АЛФЕРЬЕВ
Милый друг!
Мы шли по одной дороге. Под Вами оборвалась крутизна; я продолжал итти, гордясь тем, что цел, отчасти стыдясь того, что цел, — не очень долго: и подо мною оборвалась крутизна. И вот мы оба лежим, разбитые. Это ничего, мы оба выздоровеем, опять пойдем своею дорогой, одной дорогой; опять я буду часто сердить Вас, Вы будете говорить мне: «надобно работать, работать!» Так; но пока мы лежим, мы не видимся. А мне хотелось бы, чтоб и это время разлуки не пропало даром для нашей дружбы. И вот мне вздумалось показать Вам, как я понимаю Вас, как я ценю Вас. Прочтите, — ведь скажете: «да, я представлен верно!» А если так, то, значит, моя повесть будет иметь успех. Да, не скрываю от Вас и этой другой своей цели, — расчета на успех. Что скрывать? Вы слишком хорошо знаете меня: дружба дружбой, нежность нежностью, а самолюбьишко и расчетец все-таки тут же, подле дружбы и нежности. Черты живого, очень выразительного лица, изображаемого с любовью не слепою, но горячею, — характерные для эпохи факты, рассказываемые во всей живой их определенности, должны дать моему очерку больше яркости, чем могло бы быть в бледных изобретениях моей слабой фантазии. Правда, я изменяю обстановку, насколько нужно, чтобы не затрагивать самолюбия одних, не оскорблять благородной скромности других лиц, группирующихся около Вас в моей повести, как в моей памяти. Но вся сущность дела сохранена без всякой перемены, и некоторые сцены я мог пересказывать почти слово в слово так, как они происходили. Это запас повествовательного материала, слишком соблазнительный для рассказчика с бедным воображением — и я польстился на этот запас. Он Ваш, а не мой; потому у другого человека надобно было бы мне спросить позволение пользоваться им, прежде чем запускать в него руку. Но Вы не такой человек; — вперед известно, что скажете: «если это полезно для других, то приятно мне»1.
Дружней! Работа есть лопатам! и проч. Спасибо скажут наши внуки, Когда разбогатеет Русь, и проч. Ей пригодится камень каждый, Который добываем мы. (Песня Алферьева) Некрасов2.
I История начинается
Алферьев просидел у меня целый вечер. Мы провели время очень приятно, в разговоре о высоких предметах. Мы оба любим такие разговоры.
На другое утро я работал, то есть плодил слова на бумаге, — слова-то и не пустые, пожалуй, только плодил-то почти что попусту, но с усердием к пользе ближнего и своей. Служанка вошла и говорит: «Пожалуйте в залу, там вас спрашивают, — Алферьев».
Что такое? — подумал я. Вот уже полгода, мы очень хороши с Алферьевым, но не до такой нежной неразлучности. Вчера не предполагали видеться раньше, как недели через две. Значит, экстренное дело. Но какое ж может быть дело у него ко мне? — Все наши отношения с Алферьевым состоят в разговорах о высоких предметах; в них никогда не бывает экстренности. А, главное, что ж он остался в зале и прислал сказать о себе, а не вошел прямо, сам, в кабинет? — Странно.
Выхожу в зал. — Опершись рукой на стол у дивана, стоял незнакомый молодой человек, одетый изящно. Я плохой распознаватель уменья одеваться, но даже я с первого взгляда заметил тонкий вкус в его костюме «безукоризненно строгой простоты». (Я вычитал, что надо выражаться так.) И сам он показался мне человеком очень светского воспитания: так непринужденна была его поза, так легко он поклонился и сделал шаг вперед ко мне, в ответ на мой поклон. А независимо от своей светскости, изящный посетитель был господин несколько среднего роста, сухощавый, довольно широкий в плечах и костлявый, с светлыми, почти белыми, но очень курчавыми волосами, с очень белым, даже бледноватым, но здоровым цветом лица, черты которого были угловаты, с серыми маленькими глазами узкого прореза, — скорее некрасив, чем недурен.
— Извините, — сказал я: — служанка назвала мне фамилию моего приятеля, г. Алферьева; слуги часто так перевирают, — прибавил я с развязною улыбкою, имевшею своим назначением прикрыть мой конфуз по поводу гнусного бумажного татарского халата, закапанного стеарином спереди и — вещь неимоверная, но действительная, — даже сзади, и с этого сзади бывшего в плюшкинском виде, выказывавшемся своими краями по бокам. — Покорно прошу, — дополнил я с свойственною мне любезностью.
— Служанка не переврала; моя фамилия действительно Алферьев, — сказал посетитель, садясь и подавая письмо.
Я взглянул на адрес, разрывая конверт: рука Панаева. «А!» — Развернул записку — так и есть: «не найдется ли у нас в журнале работа для г. Алферьева, который выходит в отставку, чтобы заняться литературою». — Умен, подумал я. Да и гантировка обещает хорошего работника. В перчатках будете писать, сударь? Иван Иванович человек деликатный, отделался от тебя препровождением ко мне; а мне препровождать вас уж некуда, кроме вашей квартиры. Не погневайтесь, сударь.
— Я посмотрю-с; поищу; быть может, найду что-нибудь для вас; но не рассчитывайте на это: скорее, нет. — Он хотел встать и раскланяться: но так как я большой искусник в разговорах, по части мастерства ввязываться, к собственному озлоблению, в беседы с посетителями, от которых желаю поскорее избавиться, то я уж и продолжал: — Вы не родственник Илье Никитичу Алферьеву, которого я ожидал найти вместо вас? — Договаривая эти слова, я, с обычною своею быстротою и основательностью соображения, уже глубоко обдумал нелепость их: если б был родственник, то натурально Илья Никитич и рекомендовал бы его, а не явился бы он вроде Мельхиседека, сам по себе, без рода и племени. Но, против моего ожидания, посетитель отвечал:
— Да, я ему родственник.
— И в хороших отношениях с ним?
— Да!
— Но ведь он знаком и с Панаевым и со всеми в «Современнике».
— Я знаю.
Что за диво! — Почему же вы не сказали ему, чтоб он познакомил вас?
— Потому что я не хотел пользоваться рекомендациею.
— Его? Почему ж?
— Не его в частности, а вообще; — потому что не находил это удобным.
Я, наконец, вразумился и почувствовал к нему некоторое уважение, несмотря на его изящество. Не хочет, видите ли вы, пользоваться рекомендациею. Смешно; но почему не сказать и «честно». Он заслуживает, чтобы посоветовать ему не делать глупости. — Вы хотите выйти в отставку, чтобы заняться литературою. Занятие хорошее, если у вас есть беллетристический талант. Но нельзя же целый день писать повести, — это не обыденное занятие, на целый день, и не мешает обыденной работе. Быть беллетристом — очень можно и оставаясь на службе. А, кроме повестей, ничто не требуется и ничто не выгодно. Собственно журнальная работа — черная работа, которая обременительнее службы; славы она вовсе не дает, денег дает мало.
— Я это знаю. Писать повестей не буду. Ищу черной журнальной работы, — не потому, что она завидна, а потому, что она нужна мне. Я не для того выхожу из службы, чтобы быть литератором; я желаю найти работу в журнале, потому что выхожу в отставку.
— Значит, у вас нет независимых средств для жизни?
— Нет.
— Это другое дело. Если у вас есть качества, нужные для журнальной работы, вы, вероятно, найдете ее; не у нас, — у нас все занято, — но где-нибудь в другом журнале. Но, само собою, вы должны в это время оставаться на службе, чтобы не остаться не при чем. Ведь, может быть, вы и не годитесь для журнальной работы. А если и годитесь, это устраивается не так скоро. И тут, как на службе, приходится ждать вакансий. Итак, ищите, испытывайте себя и ждите, оставаясь на службе.
— Я не могу этого сделать. Не дальше, как через неделю, я должен подать в отставку.
— Это жаль. Что ж, у вас вышли столкновения по службе?
— Нет. Но я должен выйти в отставку потому, что служба портит.
Я не выдержал и засмеялся. Служба портит! Это любопытно.
— Где ж вы нашли такую службу? В откупах?
— Нет, — отвечал он, спокойно улыбнувшись: — в министерстве **, — он назвал министерство.
— Интересно. Я знаком со многими, служащими в этом министерстве; признаюсь вам, не замечал ни на ком порчи от службы в нем. Одно из самых чистых министерств, помилуйте.
— Я не говорил, что портит служба именно в этом или каком-нибудь другом министерстве, я говорил, что портит служба вообще. Пример вы могли бы видеть на Илье Никитиче.
— На Илье Никитиче?! — сказал я с удивлением: — Илья Никитич испорченный человек? Помилуйте! Он превосходный человек, — честнейший гражданин; таких людей мало, не то, что у нас, и там, где люди получше, чем у нас, таких людей мало.
— Да. Я не говорил противного. Но ему 28 лет; он статский советник; он свыкся с мыслью о карьере. Он получает 3 000 р. жалованья; он уж приобрел привычку иметь тонкое белье и обедать в хорошем ресторане, платя за обед полтора рубля, и иметь к столу полбутылки сотерна. Он уж не может считаться неиспорченным человеком, потому что ему тяжело отказаться от всего этого. Если бы понадобилось менять дорогу — ему уж поздно: он уже привык дорожить тем, от чего потребовалось бы отказаться. Он человек связанный. Через три года, когда мне будет 26 лет, со мною будет то же. Я этого не хочу. Я хочу остаться человеком свободным.
— Илья Никитич человек связанный и испорченный, потому что он привык иметь хорошее белье? — повторил я, смотря на своего посетителя с его изящным туалетом.
— Вы хотите сказать, что я одет лучше, чем он? — Да. Это моя потребность. Но теперь я еще могу отказаться от нее. Теперь я еще могу жить на 25 р., на 15 р. в месяц. Через три года будет поздно.
Следовательно, он может рассчитывать на хорошую карьеру, подобно Илье Никитичу, если ему через три года будет поздно?
— Мне кажется, — сказал я, — можно и не приобретать дурной привычки обедать в хорошем, а не в скверном ресторане, если уж это так вредно, — и можно носить самое дурное белье, если это необходимо для неиспорченности. Получайте хорошее жалованье — и все-таки можете жить нищим, если вам это нравится.
— В переводе на серьезный язык, вы хотите сказать, что, имея характер, можно и не портиться. Это так. Но кто может поручиться за себя? Честность требует не подвергать себя опасностям изменить себе.
— Извините меня, но вы представляетесь мне человеком экзальтированным.
— Что я представляюсь вам человеком экзальтированным, это, конечно, так, если вы говорите. Но себе я не представляюсь таким человеком. Как видите, я флегматик. Я сужу холодно.
— Хорошо. Вы говорите, что испортитесь через три года. Я рекомендую вам оставаться на службе вовсе не так долго, — несколько месяцев («в течение которых эта дурь пройдет у тебя, мой милый»), — в течение которых вы еще не испортитесь, а избежите риска. Служите, пока найдете работу и испытаете себя на ней.
— Это было бы лучше, правда. Но есть особенная причина, по которой я не могу этого сделать. Я чиновник особых поручений при министре. До сих пор мне давали мелкие дела. Теперь мне хотят поручить историческо-статистическую работу, — он назвал работу, — вы видите, что она займет много времени, — год, если не больше, — что она важна и интересна. Вы согласны?
— Совершенная правда. Но что ж из этого?
— Взявшись за нее, я заинтересуюсь ею. Кроме того, было бы бесчестно бросить дело, за которое взялся. Вы видите, я буду надолго привязан. А в это время из этой самой работы возникнут другие такие же. Отказаться от нее, оставаясь на службе, я не могу, потому что это бесчестно. Итак, я должен выйти в отставку теперь же, или связываю себя навсегда, — становлюсь тем, чем стал Илья Никитич.
Илья Никитич! Это было до крайности забавно. Нашел пример нравственного падения. Человек живет очень скромно (я знаю, сколько расходов на других он должен делать из своего жалованья). Почти не курит сигар, которые очень любит. Все наделал этот несчастный обед, единственная роскошь, которую он себе позволяет. Вот ты, братец, точно субъект, а не Илья Никитич. Бежит из службы оттого, что нашли его дельным человеком и дают ему работу, которая выдвинет его вперед, обеспечит его служебный успех. — Но у меня мелькнула другая мысль о субъекте, сидевшем подле меня. Ему хотят поручить работу, предполагающую большие сведения. Ясно, что служба противна его убеждениям, кроме того, что хочет испортить его хорошим жалованьем и карьерою. Но вот куда нельзя ли отвернуть его от литературы! — (У многих журналистов есть — и у меня была манера отклонять от литературы всякого порядочного человека; вероятно, по нежеланию делиться с другими приятностями этого дела.) 3 — Позвольте спросить, где вы кончили курс?
— В здешнем университете.
— Кандидатом?
— Да.
— Держите экзамен на магистра.
— Я сделал это.
— Чего ж вам лучше? — Ищите места профессора. Кафедра и вернее, и спокойнее, и почетнее журнальной работы. У вас остались связи с университетом?
— С немногими из профессоров. — Он назвал двух, трех.
— Они руководят большинством совета. Их мнение принимается Щ *** 4 (тогдашним попечителем). По вашему знакомству я вижу, что вы магистр юридического факультета. В нем три кафедры вакантны. Выбирайте, через два месяца получите любую.
— Мне говорили. Но я не хочу деятельности, противной моим убеждениям.
— Даже и кафедра? Помилуйте!
— Мне странно слышать это от вас, — сказал он таким тоном, будто говорил путное.
Ну, детина! — Мы разговорились. Я стал подробно разбирать каждый пункт нашего предшествовавшего краткого объяснения, — по каждой статье доказывал рассудительность своего мнения, экзальтированность его взгляда. Он слушал терпеливо, спокойно; возражал холодно и коротко; большею частью, не оспаривал моих слов, — по очевидному непризнаванию их заслуживающими возражений, — а только говорил: «ваш взгляд таков; я не могу разделять его»; — «мой взгляд кажется вам неправилен; я остаюсь при мнении, что он верен». — Я постепенно вошел в свою манеру подсмеиваться. Шутки мои не всегда отличаются соблюдением такта, бывают (по мнению других) часто неловки, неуместны, — полагаю, против моего намерения, — пошловаты до неприятности. Он принимал их с полнейшим равнодушием, с видом снисходительного одобрения, с мягкою, несколько меланхолической улыбкой, которая явилась у него, как только стал разговор одушевляться, и уж не сходила с лица его все время; в его глазах, маленьких, серых, так и вонзавшихся в вас, светилось кроткое, задумчивое добродушие. С этим взглядом, с этой улыбкой лицо его стало привлекательно. Так мы толковали часа два. Он несколько раз входил в мой тон и сам подсказывал мне насмешливые обороты мысли против себя самого, и все тихим, будто минорным тоном: в его голосе постоянно звучало уныние. Это меня тогда же поразило: отчего унылый голос при самой свежей бодрости и твердости духа? — конечно, отчего: его общий образ мыслей печален, он все и день и ночь скорбит, как гражданин; это было и очень забавно, и очень мило. Что это очень мило, я оставил себя знать про самого себя; а что это забавно, я сказал ему; и он согласился, что это должно быть забавно. Да и вообще, он охотно смеялся над собою, — то есть над впечатлением, которое он должен производить. Но оставался совершенно как наковальня: как ни колоти, она только отзывается на удары, будто и слышит, но не остается никакого следа на ней от них. Уперся на своем, и баста. «Что ж из того, если другим это кажется неблагоразумно или смешно. По-моему — нет!» — вот вам и все. С тем мы и расстались. Я просил его зайти ко мне через неделю, что, может быть, я найду ему какую-нибудь работу, а вернее, что не найду, — но что важнее потолковать еще раз, — «нельзя ли вас сбить с ваших мыслей». — «Это напрасно», скромно отвечал он. — И я очень хорошо и давно видел, что напрасно. — «Конечно; но все-таки священный долг опытного человека — не оставлять без назидания восторженного юношу», сказал я, смеясь уже над собою. — «Конечно; и юноша обязан не скрываться от назиданий. Зайду».
II Второе явление
В Петербурге часто бывает, что, долго не встречав ни разу человека, которого вы очень могли бы уже много раз встретить у общих ваших и его знакомых, вы вдруг начинаете встречать его очень часто. Дело случая.
Дня через два, через три после того, как новый Алферьев был у меня, мне случилась надобность побывать у профессора, — назову его хоть Молодым: он и тогда вовсе не был ни молодым человеком, ни молодым профессором, но он заслуживает этого псевдонима по юношеской чистой пылкости, которая сохранилась в нем. Это был один из тех профессоров, о которых мой новый знакомый упомянул, как о своих знакомых. Я застал г. Молодого за завтраком, вместе с его семейством, и он, по усердию к общей пользе, обозначаемому его псевдонимом, тотчас же горячо принялся толковать о деле, которое тогда довольно часто заводило меня к нему. Дело, точно, было важное, занимательное. Завтрак кончился, и мы перешли в кабинет хозяина. И хозяйка перешла туда вместе с нами, потому что дело интересовало и ее, женщину умную, образованную. Через четверть часа слуга доложил, обращаясь не к хозяину, а к хозяйке: «господин Алферьев». — «Скажи ему, что я сейчас буду готова», — сказала хозяйка мужу, вставая, и ушла. — Вошел мой новый приятель. — «Жена сейчас будет готова, Борис Константинович», — сказал хозяин; через две, три минуты хозяйка возвратилась, — «едем, Борис Константинович», — и они скрылись.
Мы с хозяином продолжали толковать о своем, — читали, сличали, справлялись, — часа три незаметно пролетели в работе и спорах; дверь кабинета отворилась, и вошла хозяйка в сопровождении своего кавалера. У нее в руках была связка, очевидно, происходившая из Гостиного двора, у него — другая, явно того же происхождения. — «Посмотри, что мы накупили для Анеты», сказала хозяйка мужу, связки развязались, явился кусок материи, — из рассуждений о ней я понял, что это какая-то особенная кисея; другой кусок — тоже что-то вроде другой особенной кисеи, и пошли куски материй, платочки, рукавчики и всякое тому подобное добро, предназначавшееся для Анеты, тогда очень милой девочки лет одиннадцати (теперь уж почти невесты — славной девушки), — тоже уже явившейся восхищаться приобретениями, сделанными для нее. Отец Анеты, сообразно своему характеру, обозначаемому псевдонимом Молодого, тоже всматривался и хвалил, — ну, да ведь он-то отец Анеты, почему ему не посмотреть на наряды, радующие дочку, — а Алферьев-то из-за чего усердствует? — Мой Алферьев неутомим и неистощим в изложении свойств и достоинств кисеи и платочков, рукавчиков и воротничков, закупленных для Анеты.
Если б он хотел занять кафедру, было бы натуральным расчетом прислуживаться хозяйке для дружбы с хозяином, от голоса которого зависят кафедры юридического факультета; только, нет: этот голос нельзя купить, умный человек не станет и пытаться прислуживаться ему ли, жене ли его, — это значит проиграть всякий шанс кафедры. Да и это была бы низость, это не похоже на человека, который не хотел знакомиться со мною через своего родственника, моего приятеля. Да ведь он же и не ищет кафедры, — профессор Молодой сам предлагал ему ее, без его искательства, — он отказался. Что же это такое? — Едет из Коломны в Большую Конюшенную, чтобы отправиться в Гостиный двор с дамою, уже не молодою, не красавицею и смолоду, вовсе не охотницею до кокетства и смолоду, — и проводит с нею в Гостином дворе часа два, если не больше, закупая наряды для 11-летней девочки, возвращается, чтобы рассматривать и объяснять эти наряды, — и как объясняет, показывает их. — Хозяйка скажет два, три слова о какой-нибудь статье покупки, а мой новый знакомый так и рассыпается, с жаром и обилием мыслей -модистки профессорствует по части цвета и рисунка барежа и кисеи, — голос тих, и лицо задумчиво, — но и по голосу и по лицу слышно и видно, что скорбящий гражданин наслаждается. И хозяйка, видимо, признает его авторитетность по этой части и выражает полное довольство результатами своего послушания его советам в Гостином дворе, — и хозяин слушает и видит это равнодушно, будто так и следует молодому магистру юридического факультета равняться с сидельцами лавок Погребова, Рябова, Янсена Иооста сведениями по барежно-кисейному вопросу, — хозяин не удивляется такому проявлению юридического таланта.
Меня разбирал смех. — Лизавета Семеновна, — спросил я хозяйку: — давно произведен вами monsieur Алферьев в dame d’autours вашего двора?
— Да, я ему очень благодарна; Борис Константинович никогда не тяготится помогать мне своими советами, — отвечала она без малейшей насмешки.
— M-r Алферьев, — вы не рассердитесь, Лизавета Семеновна, — не скучно вам это, m-r Алферьев?
— Нет, отчего же скучно, когда у меня есть вкус и знание? — Это доставляет мне большое удовольствие, — отвечал скорбящий гражданин.
Началось сообщение мне сведений, и я узнал, — вещь уже не удивительную после того, что видел, — узнал, что мой скорбящий гражданин находится в отношениях модистки-советчицы не к одной Лизавете Семеновне, а ко всем дамам и девицам, с которыми знаком, утром ездит с ними в Гостиный двор и по магазинам, вечером целые часы и часы рассуждает с барынями и барышнями о их нарядах, — да ведь не то, что говорит любезности по поводу нарядов, — какое! — говорит серьезно, будто сам барышня, о том, какой покрой лучше, какой цвет идет к лицу, какая прическа изящнее; пользуется и наслаждается, и очень гордится своим авторитетом в этом деле.
— Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал, — сказал я ему в насмешку как-то раз, когда мы побольше познакомились с ним, — сказал в насмешку ему, и вздохнул, вспомнив то время, когда я был сотрудником одного модного журнала 5 и даже писал в нем несколько раз обозрение мод, при таком феноменальном отсутствии всякого понятия о них, которое сделало бы честь любому трапписту 6, — о, какое стесненное было это время, когда следовало бы веселиться, пользоваться молодостью, — не мне, я тогда уж не был молод, — нет, не мне… а было нельзя — грустно было видеть это, быть причиною этого… ну, да ничего: еще будет время, вознаградится. — Впрочем, что ж я все сбиваюсь на свои дела. — Борис Константинович, да вы бы издавали модный журнал, — сказал я ему в насмешку.
— Я думаю об этом, — отвечал он очень солидно: — вы смеетесь над этим, но вы тут совершенно неправы. Моды, наряды — это очень хорошо и очень важно.
Плюшкин не по одному халату, а отчасти даже и от очень большой части — ив душе, я привык с глубоким пренебрежением смотреть не то что на такую крайность, какую видел в Борисе Константиновиче, а даже на самое умеренное развитие изящных наклонностей и светской грациозности в мужчине. Женщина — наша игрушка: игрушка должна быть нарядна, это ее право, это ее утешение, она должна заниматься этим; это источник ее бедной, жалкой возможности выбиваться из нашего порабощения, — это для нее дело серьезное, вопрос об ограждении своей личности, о приобретении какого-нибудь наслаждения жизнью. Но в мужчине мысль об изяществе своей личности казалась мне признаком пошлой пустоты. А в Борисе Константиновиче я видел такую дикость, которой и постигать не мог. — Заниматься своим изяществом — это в мужчине наклонность, положим, пустая, глупая, но все-таки понятная. Но он идет в тысячу раз дальше: быть руководителем дам в выборе нарядов, проводить в этом занятии целые часы, утешаться этим — такая странность совершенно нелепа.
И точно, я долго не мог понять возможности соединения в одном человеке таких несоответствующих качеств и стремлений, какие видел в Борисе Константиновиче. Очень долго я не был в состоянии характеризовать его в своих мыслях иначе, как словами «нелепый человек».
Если бы я изображал выдуманное лицо, мне не пришло бы в голову совместить в нем такие черты, а если б и вздумалось мне это, я, конечно, сообразил бы, что это лицо неправдоподобное, невозможное для романа, который не хочет казаться бессвязною сказкою. Но когда я близко узнал Бориса Константиновича, мне стало казаться, будто я понимаю его. Нелепым он все-таки остался для меня, но перестал быть неимоверным.
Он несколько раз заходил ко мне справляться, не нашел ли я ему работу; мы несколько раз встречались у профессора, которого я назвал Молодым, у Ильи Никитича, и постепенно стали близки друг другу, — впрочем, не скоро, — и так же постепенно, — частью от него, гораздо больше от других, — я кое-что узнал и о его прошедшем, — больше всего я узнал от Ильи Никитича.
III Какие сведения существуют в преданиях о свойствах, обнаружившихся, и подвигах, совершавшихся Борисом Константиновичем Алферьевым до начала настоящей истории. Также и о том, что в деяниях его было особенного и что не особенного
— У вас есть родственник Борис Константинович, — что он за человек и почему я ни разу не встречал его у вас? — спросил я Илью Никитича, когда увиделся с ним после первого явления Бориса Константиновича на поле моего зрения.
— Борис? — юноша. Впрочем, хороший юноша. Еще не установился и неизвестно, что из него выйдет; очень может выйти дрянь, а еще вероятнее — сумасшедший. Но гораздо больше можно рассчитывать, что когда установится и образумится, то будет умный и порядочный человек. Теперь он еще слишком экзальтирован, а я все холожу его. Ему это, конечно, не по вкусу. Потому он редко бывает у меня по вечерам, а когда у меня собираются знакомые, он и вовсе не благоволит посещать меня. Потому вы его и не встречали у меня.
— То есть вы продолжаете обращаться с ним так, как обращались, когда ему было 15 лет, а вам 20. Натурально, что он не хочет стоять в таких отношениях при ваших знакомых.
— Что, вы уж с выговором мне? А вы долго с ним говорили?
— Довольно долго.
— Ну, как же вы сам-то с ним говорили? Полагаю, так же, как я?
— И то правда. Он хочет выходить в отставку — безрассудство, но, кажется, его не переубедишь; — и хочет заняться журнальною работою. — Способен он к этому?
— Да, если захочет.
— Как же, если захочет? — Хочет.
— А что ж из этого, что ныне хочет? Завтра может не захотеть, — такой человек, что всегда делает бог знает что; вы спросили, что он за человек, — человек неблагонадежный, хоть и основательный.
Илья Никитич начал рассказывать, что он знал о нем. Этот рассказ после дополнился, как я уж говорил, кое-какими другими рассказами самого Бориса Константиновича и других, и вот какие сведения я теперь имею о жизни Бориса Константиновича до той поры, как я познакомился с ним.
С той самой поры, как Илья Никитич знает его, он все такой и был — тихий, кроткий, задумчивый, будто флегматичный, — с 5 лет, когда приехал в Петербург с семейством, по случаю перечисления отца из провинциальной службы в столичную. Флегматическая рассудительность никогда не изменяла ему. Он шалил в детстве, но с соблюдением спокойствия, хладнокровия, не забывался в шалостях, а между тем, переходил в них обыкновенные пределы детской опрометчивости; вот как, например. Тогда ему было лет 8, 9. Сидит он на окне, в спальной, которая окнами на двор, и, высовывая голову из окна, посматривает вбок, на стену, — и смирно, хорошо. Смотрит мать через минуту — нет Бориньки. «Где Боринька?» — «Боринька, где ты?» — «Сейчас ворочусь, мамаша», отзывается смирный голос Бориньки снизу, снаружи, через окно — мать выглядывает с испугом: Боринька уж близко от земли, спускается по жолобу, — а квартира в 3-м этаже, от окна до земли сажени три, четыре. — Через минуту Боринька входит в комнату, не запыхавшись, ничего. — «Боринька, да как же это можно?» — «Да ведь я, мамаша, рассматривал: жолоб-то подле самого окна, — так хорошо достать руками». — «А как сорвешься?» — «Я подумал, мамаша, — только увидел, что как же сорваться? Он не толстый, не тонкий, в самую пору мне хорошо обхватить. И я сильный, ловкий». — «Ну, а если проволоки между листами перержавели, или тонки, и он весь оторвался бы под тобою?» — «А вот этого я не сообразил, мамаша. Виноват, мамаша, не годилось делать этого». — Рано стали замечать в нем, при ровной, мягкой послушливости почти во всем, дубовое упрямство в некоторых случаях. В первый раз он показал дикую настойчивость, когда ему было 6 лет, — он учился читать, и читал уж бойко. Вот, сидит Боринька и смотрит в книгу прилежно. Мать, проходя мимо, заглянула — книга лежит перед ним вверх ногами. — «Что это, Боринька?» — «А хочу и этак уметь читать». — «Вверх ногами-то? Да зачем это, Боринька?» — «Так мне вздумалось, мамаша». — И выучился читать вверх ногами. И все так, — что заберет себе в голову, то и делает. Сначала эти оригинальности относились к ребяческому вздору, как уменье читать книгу вверх ногами, или как то, что, услышав ходячий повсюду анекдот о Колумбе, поставившем яйцо на длинный конец, Боринька с месяц все трудился поставить яйцо на длинный конец без Колумбовской уловки, не раздавливая, пока эта напрасная фантазия сменилась успешным трудом над обучением скворца говорить: «Боринька, выпусти меня». — «Нет, еще нельзя, не умеешь сказать, чего тебе хочется», возражал Боринька на невнятные звуки; но когда остался доволен чистотою произношения своего воспитанника, поставил клетку на окно, покормил скворца из рук, поцеловал его головку. — «Ну, теперь скажи, чего ты хочешь». — Скворец молчал, Боринька сидел и ждал. — «Боринька, выпусти меня». — «Хорошо сказал, изволь». — Боринька отворил клетку — скворец выступил из клетки на окно, оглянулся, подошел опять к клетке, потерся о нее носиком, — попробовал подточить, хлопая крыльями, раз, другой, — закричал еще раз: «Боринька, выпусти меня», — взмахнул крыльями и улетел. — Боринька все это время плакал и улыбался, и долго смотрел в окно за полетом скворца, и все плакал. В этом уж виден смысл; а ребенку было только еще лет 11. Потом характер его упрямства сделался еще яснее. Например, он стал требовать, чтобы прислуга звала его «ты, Боринька», а не «вы, Борис Константинович» — и опровергал возражения по сократовскому методу, в вопросах и ответах: «А ты скажи, Марфа, я кто? мальчик?» — «Мальчик». — «А Петров сын, Андрюшка, кто? мальчик или нет?» — «Мальчик». — «Ты его как зовешь? Андрюша или Андрей Петрович?» — «Андрюша». — «Он мальчик, и я мальчик; стало быть, и я кто же? Боринька я». Мать находила это лишним; когда услышал отец, вовсе сердился; прислуга не слушалась Бориньки; — но он не трогался с места и не отвечал, пока ему говорили «Борис Константинович, мамаша зовет вас»; выходили сцены, наконец, все устали, а он упрямствовал и таки добился своего: стали говорить: «Боринька, мамаша зовет тебя».
В это время Бориньке было лет 12, и Илья Никитич потерял его из виду лет на 5: Константин Григорьевич, отец Бориньки, опять уехал на провинциальную службу, — получил место губернатора в Симбирске, или Тамбове, или где-то в тех краях. Илья Никитич не мог сообщить мне, каким образом Боринька лет через 5 появился в Петербурге, один, для поступления в университет; только предполагал, что это не обошлось без ссоры с отцом, но подробностей не знал. Я потом услышал их от матери Бориса Константиновича, — сам он не любил рассказывать о своих подвигах.
Вылезание из окна 3-го этажа по жолобу, обучение скворца словам: «Боринька, выпусти меня», обучение домашних словам: «Боринька, мамаша зовет тебя» — все это мало доходило до отца; но Боринька подрастал, круг его мыслей и поступков расширялся, стал проникать в кабинет Константина Григорьевича.
Константин Григорьевич был человек совершенно честный, умный, знающий дела, занимающийся ими; но это нисколько не мешало в его губернии твориться таким чудесам, каких в сказках не бывало, — почему не мешало, все равно; да нам и нет дела до этих чудес: нам нужен только сам Константин Григорьевич. Вот два, три случая, слышанные мною от туземцев, которых встречал я в Петербурге.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Алферьев.
