КРЕМУЦИЙ КОРД
Трагедия в 3-ех действиях.
Cornelio Cosso et Asinio Agrippa consulibus, Cremutius Cordus postulatur novo ac tunc primum audito crimine quod, editis Annalibus laudatoque M. Bruto C. Cassium Romanorum ultimum dixisset. Tacit. Ann. Z. IV. XXXIV [*].
Незабвенной А. Л. K. на память 14 июня 1847 Lecz dotqd w mojem zachowatas Ionie Tez same oczy, twarz, posta we, szaty: Tak motyl pikny, gdy w bursztyn utonie, Na wieki catq zachowuje postae… A. Mickiewicz (Konrad Wallenrod, VI, Pożegnanie) [**]
[*] — В консульство Корнелия Косса и Азиния Агриппы к судебной ответственности привлекается Кремуций Корд по тому неслыханном и тогда впервые предъявленному обвинению в том, что в изданных им «Анналах» он похвалил Брута и назвал Кассия последним римлянином (Тацит. Анналы. Кн. 4. XXXIV).
[**] — Но сердце память о тебе хранило
В том виде, в том обличье, в той одежде.
Так бабочка, что в янтаре застыла,
Хранит узорных крыльев очертанья…
А. Мицкевич. « Конрад Валленрод», ч. VI, « Прощание».
Действующие лица:
Тиверий, римский император.
Сеян, его любимец.
Кремуций Корд, историк.
Пинарий Натта, историк.
Сатрий Секонд, поэт.
Фирмий, сенатор.
Вибий, старик, изгнанник.
Юний Вибий, сын его.
Сенаторы.
Рабы Кремуция Корда.
Помпилия
} римские гражданки.
Аврелия
Действие в Риме, в царствование Тиверия, в 25 году от Рождества Христова.
I
Зала во дворце Сеяна. Стены обложены мрамором, карнизы — черепахою, колонны с серебряными завитками, кресла слоновой кости, столы белого мрамора. У дверей стоят Сатрий, Пинарий, Юний Вибий и несколько клевретов Сеяна. Дворецкий ходит на цыпочках.
Дворецкий. Тс, — идет!
Все выпрямляются и приготовляются к встрече. Сеян выходит в прозрачной шелковой тунике, в белой торе с золотыми кистями, с золотым венком на голове. Толпа восклицает: «Да здравствует возлюбленный богами!»
Все кланяются до земли. Сеян отвечает гордыми поклонами.
Сатрий (подходит с подобострастием и подносит Сеяну тетрадь из пергамента). Дозволь, достойный преемник Мецената, светлый покровитель наук и искусств, высокий любимец Аполлона, дозволь со страхом благоговения насладиться неизреченным счастьем воззрения милостивых очей твоих на слабое произведение моей музы, которая перестанет завидовать музе Вергилия и Горация, если звуки моей кроткой свирели раздадутся под живительной сению стоп твоих.
Сеян. Хорошо, хорошо! (Берёт тетрадь). Право, половина всех посланий Горация! Ты поэт плодовитый. (Перелистывает). Фи! Что это? Троянские герои, нимфы, боги?!
Да никак и меня ты производишь от какого-то полубога?
Сатрий. По высокой душе твоей, — я мечтал в моем поэтическом восторге, — ты отрасль великого Диомеда.
Сеян. На поэтах не взыскивается! Благодарю за усердие, но я, мой добрый друг, не люблю лести в глаза… Возьми свое произведение, читай его с друзьями, знакомыми, — распространяй его как можно более… Я дам тебе тысячу сестерций на переписку… Должно поддерживать в публике хороший вкус: в наше время так мало хороших поэтов… Но я не люб лести, — повторяю тебе. Распространяй, продавай свое сочинение, и я прикажу эдилам предлагать покупать его гражданам, дабы ты получил достойную награду за свой поэтический труд. Но опять-таки скажу — я не люблю лести. Впрочем, я всегда буду к тебе милостив.
Сатрий. Милость твоя выше всех твоих благодеяний!
Сеян (обращается к Юнию Вибию). У тебя что это?
Юний Вибий. Донос на врага императора и отечества.
Сеян. А! На кого же?
Юний Вибий. О, если бы язык мой присох к моему поднебенью, прежде чем выговорить это ужасное, некогда столь сладкое моему сердцу имя! О, если б сердце мое разорвалось на части от снедающей его горести, прежде чем погаснет в нем чувство, вложенное природою! Но — клянусь бессмертными! — нет для меня уз священнее тех, которые обязывают меня верности к цезарю! Это… донос на преступного отца моего.
Сеян. Сколь похвален и изумителен твой поступок, если донос справедлив, столь же ужасен он, если донос твой противен истине — чего я не хочу предполагать. Твой отец
был сослан за то, что, не зная хорошо дела, ложно впутался в донос на Либона Друза; хотя Либон Друз оказался преступником, и доносители получили достойное возмездие за свою ревность к истине и правосудию, но открылось, что твой отец, не зная дела, свидетельствовал на Либона единственно из желания не потерять участия в награде, ожидавшей обличителей преступника. Цезарь, наградив прочих, наказал, однако, отца твоего, ибо Цезарь наш есть образец справедливости. Ты должен помнить это, мой добрый друг… Что сделал твой отец?
Юний Вибий. Не довольствуясь неизреченным милосердием Цезаря, оставившего ему жизнь и отечески наказавшего его ссылкой в Галлию, он рассеивает преступные и ложные слухи о тебе, — дерзает клеветать, обвиняя тебя в убийстве, прелюбодеянии, говорит, что Тиверий держит Рим в оковах, а сам находится в рабстве у тебя, — и возмущает нелепыми выдумками глупую толпу. С ним в соумышлении Корнут, который присылает ему деньги для произведения мятежа в Галлии.
Сеян. Ужасные, потрясающие душу клеветы достойны, без сомнения, примерного наказания. Я должен представить твой донос цезарю. Но, восхваляя твое усердие, мой друг, я не могу воздержаться, чтоб не сделать тебе упрека. Ты сделал примерное дело, не жалея и родного отца для блага отечества, но… ты наполнил грудь мою тоскою. Я не мстителен от природы и склонен более простить отца твоего, чем преследовать; но, к несчастию, дело, касаясь меня, касается целого отечества, и тяжелый долг заставляет меня подавить врожденную наклонность — забывать обиды. Впрочем, я все-таки постараюсь облегчить своею просьбою у государя участь отца твоего. (Обращается к Сатрию.) Похвально служение музам, а еще похвальнее, когда с ним соединяется служение отечеству. Рим полон разврата, лихоимства и тайных замыслов против общественного порядка. Искоренять плевелы есть дело достойное каждого верного сына отечества, — также и поэта. Видишь ли, каков Вибий? Для цезаря и отечества он не пожалел и отца родного: вот пример, который я поставлю для подражания всем молодым гражданам Рима. Ты — поэт, бываешь в кругу поэтов, ученых, софистов; между ними много злонамеренных; будучи незамечаемы правосудием, они втайне, как змеи, извергают яд своих мнений; обнаруживать их заранее и лишать возможности причинять дальнейший вред обществу есть дело важное и спасительное. (Обращается к Пинарию.) Ты — историк и часто бываешь, конечно, между своими собратьями; к сожалению, они мало оправдывают покровительство, оказываемое императором искусствам и их служителям. Например, мне попадается в руки история, под названием — Анналы Римской республики, Кремуция Корда… просто вещь возмутительная! Автор хвалит злодея Брута и называет убийцу цезаря, божественного Юлия, Кассия — последним из римлян! Каково?! Да за это одно следовало бы отрубить руку, которая осмелилась написать подобные выражения! Вся эта история, с начала до конца, наполнена — если не явно преступными, то двусмысленными выражениями и неуместными похвалами прежней свободе, а следовательно — неблагорасположением к настоящему порядку вещей. Цезарь не любит этих возгласов о свободе и правах гражданских, о славе старого Рима, под которыми обыкновенно стараются укрыть возбуждения к необузданности и безначалию. Без сомнения, за подобные выходки Кремуция Корда следовало бы предать суду сената. Злодей, которого преступные намерения не вполне раскрыты, получит ничтожное наказание и — станет еще дерзновеннее. Справедливость требует, чтобы все тайные замыслы неблагонамеренного человека были обнаружены, дабы можно было истребить, так сказать, самый сок зла. Без сомнения, если Кремуций Корд, дерзнув написать подобные строки и своей истории, нагло похвалил убийц Юлия Цезаря, то, конечно, питал злобу к императору и существующему порядку вещей. Надобно доказать это яснее. Император желал бы, чтоб вся тайна души этого зловредного человека была обнаружена… разумеется, сообразно строгой истине и нимало не примешивая клеветы, которая наказывается более всех преступлений.
Сатрий. Молю богов, да даруют нам возможность заслужить твое внимание! Но — сколько бы мы ни напрягали свои слабые силы — все наши заслуги не будут достойны единого милостивого взгляда нашего Цезаря.
Сеян. Прекрасно, мой добрый друг. Прощайте. Надейтесь на мою благосклонность. (Уходит).
Толпа кланяется.
II
В саду Кремуция Корда. Сатрий, Пинарий, Фирмий — входят.
Сатрий. Тише, тише! Чтоб нас не увидали в окна! Садитесь, друзья, между деревьями да смотрите — не испортите дела. Вы будете свидетелями, а потому напрягайте слух,
когда будет говорить Кремуций Корд. Ни одно слово не должно миновать ушей ваших.
Пинарий. Я вскарабкаюсь на этот бук: он так ветвист, что на нем не увидят меня, хоть бы подошли к его подошве. (Влезает на дерево). Дерево так высоко, что если б меня увидели с улицы, то сочли бы за орла.
Фирмий. Смотри, чтоб кто-нибудь не пустил в тебя стрелы. Что касается меня, то я, во-первых, сорву себе одно мидийское яблоко и залезу в шиповник. Хотя там сидеть неприятно, зато слышнее и безопаснее: туда никто не полезет… А когда иглы станут меня колоть, то я буду прохлаждаться яблоком.
Сатрий. Хорошо. Сидите смирно. Я иду. (Идет назад; потом возвращается с другой стороны и подходит к окну дома). Кремуций, друг!.. Ах, боги! Возможно ли… У тебя такой прекрасный сад, теперь такой восхитительный вечер, а ты сидишь, закупорившись в своей конуре, где так душно и тесно. Я пришел вызвать тебя и, чтоб вернее успеть, вбежал в твой сад. Хочу и тебя завлечь сюда. Мне скучно, друг: я пришел разогнать скуку с тобой. Выходи скорее.
Кремуций (из дома). А! это ты, любезный Сатрий? Добро пожаловать, войди.
Сатрий. Куда? в дом? Ни за что! Что за неволя жариться в стенах, когда заходящее солнце позволяет наконец перевести дыхание от убийственного жара? Кто войдет в такой сад, тот не скоро из него выйдет.
Кремуций входит.
Что за прелесть! Какие роскошные деревья! Какие блестящие цветы! Сядем здесь, друг.
Кремуций. Сядем, пожалуй.
Садятся.
Сатрий. Ты вечно занят своей историей; погрузился в прошедшее и знать не хочешь ничего, что вокруг тебя. Правда, многое так дурно, что спрятался б от него не только в дом, но в могилу; однако все-таки это голубое небо нашей счастливой Авзонии, эта яркая зелень, эти отливы даров Флоры и Помоны — все это, право, стоит того, чтоб пожить на свете. Есть еще много на земле такого, что заставляет, хоть на время, забывать и тиранов, и доносчиков, и льстецов… Ну, как идет твоя работа?
Кремуций. Я кончил свой труд.
Сатрий. Как? Довел свою историю до нашего времени?
Кремуций. Я довел ее до Филипповской битвы. С концом республики оканчивается моя история.
Сатрий. А далее не хочешь продолжать? Правда, друг, — и не советую. Даже с написанным будь осторожнее; теперь время такое, что могут придраться и за сказание о временах давно прошедших. Я о себе скажу: мне очень дороги музы, но иногда приходит печальная мысль расстаться с ними.
Кремуций (про себя). Как бы музы были довольны… (Ему). Отчего же?
Сатрий. Да оттого… между нами будь сказано… музы там обитают, где цветет свобода. Тираны не любят даров Аполлона, хотя и приносят ему жертвы. Что такое поэт? Прежде — истолкователь воли богов, возбудитель смертных к добродетели, хранитель чувства прекрасного, теперь — он самое жалкое создание. На его восторг наложены оковы: он — паяц, забавляющий сильных, раб, обязанный усыплять своего господина от бессонницы после жирного обеда. Или хвали Ливию, Сеяна, или — не пиши. Да что я говорю? И хвалить их опасно. Скажут: «Он под лестью хочет укрыть злые замыслы», а иногда просто скажут: «Что это он хвалит настоящее и живых? Он думает об них… А когда думает, то что-нибудь и надумает!» А попробуй воспевать старину… « Он не любит настоящего, — закричат тогда, — он хочет восстановить прошедшее». Не трогай ни старого, ни нового — воспевай луга, леса, полевых нимф… «А — скажут тут, — он удаляется от похвал Цезарю, стало быть, не любит его; он не смеет заговорить о настоящем, стало быть, боится проговориться, стало быть, у него на душе есть такое, за что бы его наказали». А не то — отыщут, пожалуй, какую-нибудь аллегорию, какой никогда поэт и не предполагал; да, наконец, он уже и тем виноват, что он поэт, а не все поэты угодны цезарям. Захочет ли он разбить свою лиру и осудит себя на пифагорово молчание — и тут не уйти ему от подозрений: «Почему он прежде писал, а теперь молчит? Следить за ним!» А нужно только сильному сказать: «Следить за таким-то», — и такой-то как раз попадет в беду. Цезари и поэты не уживаются в одном государстве.
Кремуций. С этим я не соглашусь. Мне даже кажется напротив, по крайней мере, у нас. Во времена республики муза латинская склоняла голову пред чужеземной, греческой музой; только со времен Августа услышали мы звучные песни мантуанские, сульмонские, на родном языке Лациума.
Сатрий. Песни сульмонские! Песни сульмонские! А о певце сульмонском забываешь?! Хороша была ему милость от покровителя муз. Бедняжка изныл в чужой земле, среди варварских народов. А все отчего? Он долго не хвалил ни Августа, ни Мецената, ни Агриппы, жил себе в мире богов или шутил над римскими прелестницами. «А! — говорили тогда при приорате Августа, — он человек неблагонамеренный, он не ищет покровительства сильных, он вреден», — и все поставили ему в вину, даже его элегии, потому что они соблазнительны. Да у Горация больше соблазнительного, ноГораций курил фимиам Августу, и все было объяснено в хорошую сторону. Довольно, чтоб раз почли тебя неблагонамеренным — не поправишь дела. Как ни льстил Овидий на Дунае — все напрасно. «Вздор, — говорили в Риме, — он хочет только выкарабкаться из беды, а не думает так, как пишет».
Кремуций. Дарование везде пробьет себе дорогу, и талант не угаснет под бременем несчастья; а без несчастий нельзя обойтись на земле. Поэт недаром сказал, что боги мешают в урну жизни счастье и горе поровну: не то, так другое, а, живя на земле, не уйти от горя: у иного такое, у другого иное, а всякому равно тяжело свое горе; один томится в изгнании, пораженный немилостию владыки, другой изнемогает от неизлечимой болезни, жизнь третьего отравлена семейным несчастием… Есть одно самое ужасное горе, перед которым бессильны все бедствия: это горе — нечистая совесть и тяжесть чужой крови и чужих слез. Вот истинное горе, любезный Сатрий! Да сохранит от него Юпитер нас всех… Прочее все услаждается терпением и чувством собственного достоинства; страдания добрых возвышают их душу, а страдания злых прибавляют к их порокам еще новый порок — малодушие. Надобно избегать этого порока. Не предавайся тоске; помни, что, собственно, не горе, а тоска, происходящая от горя, нас мучит. Равным образом, не слишком предавайся радости — и удобнее перенесешь неприятность, когда она постигнет тебя.
Сатрий. Ты справедливо говоришь, что нет ничего горестнее нечистой совести; но, знаешь ли, наш век таков, что человек честный может легко сделаться негодяем.
Кремуций. Это может быть только тогда, когда твой честный человек не был честным, а только казался таким, — в самом же деле был всегда скрытый негодяй. На свете нет силы, способной поколебать честного человека.
Сатрий. Не говори этого! А Сеян? А Тиверий? Скажу тебе про себя. Я мирно занимался поэзиею; вдруг приходит ко мне клеврет Сеяна и говорит, что любимец желает, чтоб я написал ему что-нибудь.
Кремуций (про себя). Проговаривается — или заговаривается…
Сатрий (продолжает). Что будешь делать? Не послушайся — начнет мстить! Обвинят тебя в неблагонамеренности, подслушают двусмысленные слова, перетолкуют, — и вот дом твой окружен воинами, и тебя ведут на суд или в темницу… Сообразив все последствия, я увидел, что благоразумие требует исполнить волю Сеяна. И я написал ему оду. Ха-ха-ха! Ты себе представить не можешь, что за глупое создание вышло из моей оды! Бавиевы творения — «Энеида» перед моею одою! Я производил в ней Сеяна от Диомеда, и Сеян принял ее благосклонно и велел распространять ради хорошего вкуса!.. Ну скажи, друг мой, не подлость ли это? Я презираю любимца, а должен величать его в стихах своих. Знаю, что этим я уронил себя в глазах ценителей искусства, между тем, согласись, я не мог поступить иначе. Что бы ты сделал на моем месте?
Кремуций. Я не поэт и в таком положении быть не могу.
Сатрий. Хорошо, ты — историк. Ну что бы ты сделал, если б Сеян вдруг поручил тебе описать царствование Тиверия?
Кремуций. Мне этого не предложат, потому что всегда найдут людей, более меня сведущих в современной истории, которою я не занимаюсь.
Сатрий (помолчав немного). Друг мой! Я пришел к тебе за важным делом. (С таинственным видом). Я пришел предупредить и предостеречь тебя по дружбе.
Кремуций. От чего и от кого?
Сатрий. Да хоть бы от доносчиков, зложелателей, клеветников.
Кремуций. Я не боюсь доносчиков, потому что не делаю ничего противозаконного; презираю клеветников, потому что на то они клеветники, чтоб их презирать.
Сатрий. Однако надобно быть осторожным. Поговаривают, будто в твоих анналах есть что-то вольное, будто ты слишком хвалишь свободу. Я советую тебе пересмотреть твою рукопись и не пускать ее в свет, пока не заменишь кой-каких мест другими; для друзей, разумеется, ты можешь оставить в надлежащем виде и даже еще более написать правду.
Кремуций. Я готов то же самое читать перед целым Римом, что читаю с друзьями. Я не живу в настоящем, я — историк, я — гробокопатель: мертвые не потребуют от меня отчета. В Риме нет закона, который бы судил историков, говорящих свободно о том, что уже унесено временем.
Сатрий. Нет закона?! Да какой же есть в Риме закон, кроме произвола тирана и его любимцев? Закон попран, поруган; закон исчез вместе с добродетелью: обман, раболепство воцарились на месте прежних добродетелей! «О времена! О нравы!» — восклицал Цицерон. Но что бы сказал ты, великий вития, если б теперь поднял из могилы почтенную свою главу, принесенную в жертву возникающему тиранству? Где форум, комиции, где трибуны — охранители слабых?.. Их заменили теперь доносчики! Доносчики! Ничто не может выразить весь ужас этого слова, неизвестного в старом Риме. Скоро ремесленники покинут свои мастерские, а купцы свои лавки и начнут терзать друг друга доносами, потому что это выгоднее и легче. Донос сделался теперь средством для достижения почестей, как прежде храбрость и любовь к отечеству… Горе гражданину, если в театре он не посмеется над фарсом комического актера, когда он понравился Тиверию и Сеяну! Ужинаешь ли ты с друзьями — прикажи слугам посмотреть под столом, за колоннами, не спрятался ли где-нибудь доносчик. Если не найдут — бойся гостей твоих, особенно когда фалернское начинает путать язык твой; повторяй про себя стих Овидия: «Галлюса погубило невоздержание языка при употреблении вина». Бойся жены твоей: если коварный обольститель найдет дорогу к ее сердцу — он донесет на тебя, жена подтвердит донос, и тебя отправят в ссылку или в тюрьму, а имение твое отдадут доносчику; и если врагу твоему скоро не надоест твоя жена, он женится на ней, и дети твои должны будут называть его отцом, а о тебе не посмеют вспомнить. Бойся собственных детей твоих, которым ты даровал жизнь и дыхание. Если дочь твоя хочет выйти за отпущенника — не препятствуй ей, иначе она донесет на тебя! Если сын твой впал в распутство — не останавливай его, иначе он донесет на тебя! Ты думаешь, его накажут, как отцеубийцу, по старине — нимало: его поставят в пример юношеству как образец верности государю и отечеству. Бойся рабов твоих и не наказывай их, если они обкрадывают тебя, — иначе они донесут на тебя! Не надейся на то, что, по старым законам, раб не смеет свидетельствовать на господина своего: закон об оскорблении величества не знает этого права, потому что перед ним — все рабы; да, впрочем, у тебя купят раба твоего, так что ты не посмеешь не продать его, отпустят — и все пойдет законным порядком. Бойся отпущенников своих, бойся каждого, кому ты оказал благодеяние; теперь в обыкновении платить за добро доносами, и когда узнает император, доносчику причтется в большую добродетель его неблагодарность… Вот положение римского гражданина под правлением тирана, который, порабощая Рим, достойно сделался сам рабом! Да еще чьим?! Отпущенника, вышедшего в люди тем, что в молодости продавал себя старикам, потом сводничал, а наконец подавал доносы — верховный источник благополучия! Все знают, что он убил Друза, живет с его вдовою, — один Тиверий этого не знает, потому что любимец утешает его вымыслами разврата. Но скоро, кажется, придет чреда и Тиверию: любимец отправит в Елисейские Поля сперва семейство Германика, потом и Тиверия — прикажет пожаловать его богом, а потом захватит власть, и мы падем ниц перед новым владыкою, которого также со временем поместим на Олимп.
Кремуций. Не прерывая слушал я речь твою, но понял в ней мало, потому что ничего этого не знаю и ничто из этого меня не занимает. Впрочем, ты сам себе противоречишь. Несколько раз ты восклицал: «Бойся, бойся!» — а сам не боишься говорить о том, чего так надобно бояться. Из этого я заключаю, что бояться надобно мне, а не тебе, и что поэтому мне опаснее тебя слушать, чем тебе говорить.
Сатрий. Кремуций! друг! Что говоришь ты? Зачем холодностью отвечаешь на мою горячность? Или тебе не нравится, что я, почитая себя в безопасности, считая тебя за честного человека, едва ли не единственного в Риме, заговорил с тобою нараспашку, излил заветное горе о родине?.. Ах, Кремуций! Другой бы подумал, что и ты способен приобщить свое почтенное имя к числу доносчиков. Прости мне это слово, вырванное огорчением! Я далек от такой мысли о тебе. Но мне слишком прискорбно, что я не нашел в тебе друга… Видно, я недостоин быть твоим другом.
Кремуций. Я — друг всем добрым людям и доброжелатель как добрым, так и злым: последним, разумеется, нельзя пожелать ничего лучше обращения на путь истины.
Сатрий. Ты стоик, это я вижу. Люблю тебя от всего сердца, но, признаюсь, мне не по душе суровая мудрость закона: ее последователи честны, прямодушны, но слишком холодны.
Кремуций. У нас в Италии очень жарко, а потому недурно, если внутренняя холодность крови будет умерять внешний жар.
Сатрий. Да, в Италии очень жарко, настоящий ад: Флегетон разливается из дворца Плутонова; есть все принадлежности ада: и Мегера — Ливия-Августа, и Тизифона — Ливия, вдова Друза, и перевозчик душ на муки — Сеян, и кривые судьи и Гарпии — доносчики.
Кремуций. Я хочу сказать не это, а то, что солнце у нас жжет, больше ничего.
Сатрий. По странному капризу Аполлона жжет да не греет; по крайней мере, сколько ни пробуждала весна умершей зелени, — свобода Рима спит непробудно.
Кремуций. Сатрий! Если ты хочешь быть со мною знаком, — не говори о настоящем порядке вещей: я не могу ни хвалить, ни хулить его, ибо не знаю его; иначе ищи себе
других собеседников, более способных ценить твое красноречие.
Сатрий. Кремуций! Я тебя не понимаю… Ты хочешь, чтоб я, будучи твоим другом, сдерживал пред тобою свои чувства, как на площади?
Кремуций (встает и подходит к розам). Как тебе нравятся эти белые розы? Неправда ли, они очень милы? Это любимые цветы мои — какой прелестный запах! Я для тебя срежу. Ах, нет! Вот здесь получше. (Идет к тому кусту, в котором спрятался Фирмий). Ах! Что это? Змея? Нет, подобие человека! В шиповнике! Воры! Воры! Эй! Люди! Сюда!
Вбегают рабы.
Сатрий (про себя). О, проклятый дурак.
Кремуций. Что я вижу? Сенатор Фирмий! Сенатор римский в шиповнике, с полуобъеденным плодом! Сенатор залез в чужой сад, конечно, с намерением воровать яблоки или груши?
Фирмий. Осторожнее! Если ты узнал, что я сенатор, то не каркай об этом пред своими слугами.
Кремуций. Осторожнее, сенатор. Ты порвал свою латакливию о шиповник. Видно, у тебя велика охота до моих плодов, если ты решился наслаждаться ими в таком неприятном месте; но зато, видно, они тебе очень понравились, если ты не чувствовал, как иглы царапали твое тело. Не лучше ли было прийти прямо ко мне и попросить: я бы дал тебе из уважения к твоему сенаторскому достоинству. Слуги! Нарвите яблок, груш, мидийских яблок и наполните ему всю тунику; заворотите ее вверх и завяжите около шеи; наполните плодами рукава, а руки завяжите назад, чтоб плоды удобнее могли держаться.
Слуги исполняют это.
Между тем, поищите по саду, нет ли еще подобных посетителей. Да заприте калитку, чтоб кто-нибудь не ушел отсюда.
Слуга. Господин! Господин! Еще кто-то сидит на буке, да так высоко, что не достанешь.
Кремуций. Кто это? Да это Пинарий Натта, историк. Немудрено, что, пришедши красть плоды, он попал на бук вместо яблони: ему не в первый раз делать промахи; он и в своей истории принимал Сципиона Африканского за Азиатского… Слезай-ка с бука, историк, да сядь лучше под тенью бука и, как Титир, поведай нам, какому богу ставишь алтари?
Пинарий. О стыд! О поношение! Нет, Сатрий! Горе тебе! Ты ввел меня в этот срам! Я отомщу тебе! (Слезает).
Фирмий. Ах, задушаюсь! Кремуций, сжалься, освободи меня, не бесчесть меня…
Сатрия Секонда. Он клевещет на любимца: он говорит, что Сеян научил его. Возможно ли это? Да и как осмелились уста твои изрыгать клевету на того, кому ты вчера подносил
стихи, где сравнивал его с богами?
Фирмий. Ради богов, сжалься надо мной, Кремуций! Я буду полезен тебе.
Кремуций. Слуги! Перебросьте сенатора через ограду сада. Пусть он там, лежа на улице, кушает плоды мои!
Фирмий. Кремуций! Заклинаю тебя памятью отца твоего! Я не перенесу этого посрамления, я убью себя.
Кремуций. Тем лучше. Исполняйте, слуги, что вам сказано.
Слуги выбрасывают Фирмия.
Теперь, слуги, вытяните у Сатрия язык и дайте ему несколько щелчков за красноречивое описание событий настоящего времени; его язык привык болтать, лгать и клеветать, — пусть на несколько дней припухнет: это будет полезно для жителей города Рима.
Пинарий. О Кремуций! Благодарю тебя! Ты сделал доброе дело. Я напишу на него донос, а тебя оправдаю и выставлю свидетелем. Рабы твои также слышали.
Кремуций. Ты и в своих поступках столько же глуп, как в своей истории. Трое вас замыслили погубить меня и при первой неудаче обратились друг на друга; теперь каждый из вас думает только о самом себе и хочет выкарабкаться по спине другого; но ты — всех подлее… Терзайте же теперь друг друга: это достойное вам возмездие. Погуби Сатрия, погуби дурака Фирмия, погуби, наконец, самого себя. Доносите друг на друга и запутайтесь в своих доносах так, чтоб один другому служил палачом. Слуги! Свяжите их вместе: они теперь задушевные друзья. Выбросьте обоих на улицу!
Пинарий. Кремуций! Я донесу на тебя, если так; я скажу, что ты потакал Сатрию. Я донесу на вас обоих.
Сатрий. Врешь, негодяй! Я признаюсь во всем и пойду на смерть, но не солгу на Кремуция. Хотя он обесчестил меня, но я достоин этого. Мы не сумели погубить его — погибнем сами! Я уважаю тебя, Кремуций!
Слуги выкидывают за ограду обоих, вместе связанных.
Кремуций. О Рим! О несчастная Италия! Бедная моя родина! Что бы ни сталось со мною, — никакое горе, никакая мука не в силах преодолеть той горести, которая терзает мне сердце при мысли о твоем унижении! Горесть моя застарелая, затаенная навеки: я умру с нею. Некому завещать ее!.. За что людям хочется погубить меня? Подальше, подальше от них! Если успею вывернуться из этой сети — покину Италию, уйду в Германию, даже в Сармацию… Там, по крайней мере, я не буду видеть падения моего народа, не услышу латинской речи в устах злодеев и предателей. (Уходит в дом).
Действие II. ТИРАН
Во дворце Тиверия. Стены обиты бронзовыми листами с выпуклыми изображениями разных мифологических событий, хрустальные колонны, серебряные кресла и скамьи. Тиверий лежит на богатом ложе, занавешенном с одной стороны ковром. Подле него Сеян.
Тиверий. Горесть моя неисцелима, как невозвратима потеря моего Друза. Ах, если б было справедливо, что тени умерших являются живым! Почему бы сыну моему не навестить меня, хоть на миг, в легком сновидении? Я теряю веру в богов, я склоняюсь к мудрости Эпикура: все дело случая; иначе, если бы боги существовали, они не отняли бы у меня преждевременно сына, а скорее повергли бы во мрак могилы меня, изможденного летами и неудачами. Сеян! Напрасны усилия твои развеселить меня. Словно поток, который, когда его запирают, сильнее стремится разорвать преграды и бурлит, — так тоска моя: чем более ты хочешь потушить ее дружеским своим участием, тем неумолимее она терзает меня! Мне противны воздух, свет… Я желал бы в могилу, я желал бы не существовать! Все бессильно против моих страданий; одно ничтожество может излечить их, ничтожество, образом которого дарован нам сон! Ах, какое наслаждение спать! А я так несчастлив, что и сон убегает очей моих! Я мало спал сегодня. Ах, Сеян! Если бы кто-нибудь сделал меня Эпименидом? Ух, какое страшное, невыносимое стеснение в груди!
Сеян. Преодолевай себя, государь, удаляй от себя черные мысли. Утром сильнее твои припадки, к вечеру станет легче. Выпей живительной струи Вакха! (Подает ему чашу).
Тиверий (пьет с жадностью). Да! Что б за жалкие создания были мы, если бы не существовало на свете вина? Но мне хуже со дня на день. Я чувствую, это вино не только не облегчает меня, напротив, еще усиливает болезнь!
Сеян. Вспомни, что есть еще другая утешительница рода человеческого — добрая Афродита.
Тиверий. И она скоро оставит мне одно томительное о себе воспоминание. Я, кажется, скоро вовсе не буду в состоянии пользоваться дарами пафосской богини. Ты говоришь, добрая Афродита? Она добра и щедра только для молодых, а для нас, стариков, скупа, ревнивица! Напрасно медик мой дает мне дары Эскулапа: чем чаще я к ним прибегаю, тем более чувствую, что силы мои слабеют и охлаждается пыл пожеланий. Иногда мне хотелось бы лучше быть нищим, чем государем: нищий спокойно перенесет такое лишение: и при здоровье женщины отвращаются от его лохмотьев; но я, повелевающий миллионами, я, для которого прекраснейшая матрона готова изменить мужу, покинуть детей, забыть стыд, я — как оный страдалец в аде, томимый голодом: смотрит на вкусные кушанья и не может насладиться ими, потому что рот у него мал…
Сеян. Как власть твоя безгранична, так неистощимы твои наслаждения. Или у нас, верных слуг твоих, не достанет воображения, чтобы новыми вымыслами разнообразить твою жизнь…
Тиверий. Всё надоедает мне. Новизна занимательна на день — на два: потом одно и то же прискучит, и, наконец, ничего уж и не выдумаешь, чем бы приглушить гнетущую тоску.
Сеян. Сегодня я приготовил тебе новое развлечение в саду.
Тиверий. Что такое? Что-нибудь вроде спинтрии или что-нибудь подобное?
Сеян. Не скажу. Неожиданность увеличивает наслаждение.
Тиверий. Хорошо, хорошо. Но, право, кажется, ничто не в силах развеселить меня. Сегодня мне очень дурно.
Сеян. Быть может, это вследствие вчерашнего ужина. Повар с особенным искусством сжарил германского кабана. Не принять ли тебе рвотного, чтоб с свободным желудком приступить сегодня к наслаждению?
Тиверий. Не хочу. Я делаюсь суров и жесток. Что еще могло бы развлекать меня — это страдания врагов моих, слезы их жен и детей. Я жесток, Сеян. Я презираю род человеческий, ибо люди достойны презрения, потому что их легко обманывать и порабощать. Римляне хуже всех!
Сеян. Благодаря верности слуг твоих враги твои бессильны. Сенат всегда осуждает их на казнь, а ты милуешь и прощаешь.
Тиверий. Милую, говоришь ты. Нет, Сеян, не милую я их, а усугубляю их муки. Вот удовольствие, драгоценнее Вакха и Венеры!.. Оно мне не надоедает. Что пользы убить врага своего? Мгновение, несколько часов — и его нет, и он спокоен, он счастливее меня, потому что, несмотря на моё могущество, ко мне все-таки возвратится убивающая тоска! Что пользы даже мучить его самыми ужасными орудиями? Несколько дней страдания — и он спокоен, а я все-таки страдаю! Но лишить его чести, обесславить его имя, отнять у него жену, детей, достояние — и отдать доносчику, врагу его, а его самого заслать в чужую землю и давать ему жалкий кусок хлеба, чтобы в бессильной злобе он долго терзался и проклинал каждую минуту своего существования; или запрятать в тюрьму, лишить света и воздуха, и вместе с тем ножа, яда, — всего, чем можно прекратить жизнь, приковать его к стене, как собаку, и посылать ему из среды живущих на свете только такие вести, которые острее всякого кинжала режут ему сердце, — вот наслаждение! А тут еще и другое: видеть глупость целого народа, глупость тысяч, чувствовать себя выше их и умнее… да!.. Я преследую благородного человека и уверяю всех, что он негодяй, — и все верят этому и величают меня добродетельнейшим и справедливейшим. Ты не раз упрекал меня, зачем я слишком много даю воли сенату, зачем оставляю следы старой республики; ты даже советовал мне — с помощью войска утвердить самовластие. Ах, Сеян! Ты знаешь, что приятнее приготовляться к наслаждению Венерою, нежели тогда, когда уже насытишь страсть свою; приятнее ловить зверя на охоте, чем поймать его… Только голодный пролетарий-волк, поймав добычу, снедает ее; благородный тигр, прежде чем задушить ее, потешится над нею, выпустит ее из лап, будто дает ей свободу, но потом бросится за нею и опять накроет убийственною лапою. Я не хочу сразу уничтожить свободу Рима: я люблю — уничтожать ее! Эти проблески сопротивления моей власти, эти порывы пылких душ, легко уничтожаемые доносами и раболепным судом, — как это мне нравится! Здесь есть какая-то борьба, в которой я чувствую себя победителем. Мое положение подобно положению страстного игрока, которому всегда везет счастье в игре… А стая доносчиков, которые мне служат, стараются отличиться подлостью, а потом нередко губят самих себя тем же оружием, — ах, как это весело, как это забавно! Римский народ глупеет, подлеет, сам того не замечая; один я это замечаю; один я разумею, что благородно, что низко; один я уважаю тех, которых преследую, и презираю тех, которым благодетельствую; я чувствую, что я выше всех, потому что вижу истину, обманываю всех и имею право смеяться над всеми. Уже в Риме мало остается благородного и высокого: я начинаю стравливать доносчиков между собою; а когда эти собаки перегрызутся и заедят друг друга, — я отпущу узду своей власти, дам римлянам подышать свободнее, начну покровительствовать литературу, любовь к истине, для того, чтобы снова явились люди, а не бессмысленные скоты, для того, чтобы снова было кого истреблять. Это — охота… Но займемся делом, Сеян. Что нового?
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Кремуций Корд.
