Read here

Рыцарь нищеты

Николай Александрович Бердяев · 1914 · Free in the US

11,564 words · about 49 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1914 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Рыцарь_нищеты_(Бердяев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Александрович Бердяев
Language
Russian
Published
1914
Length
11,564 words · about 49 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. Рыцарь нищеты about 1 min
  2. I about 8 min
  3. II about 11 min
  4. III about 7 min
  5. IV about 4 min
  6. V about 10 min
  7. VI about 6 min
  8. VII about 2 min

Continue:

Рыцарь нищеты

Bloy n'a qu'une ligne, et cette ligne est son contour. Cette ligne, c'est l'Absolu dans la pensee, l'Absolu dans la pamle, l'Absolu dans les actes. Absolu tel que tout en lui est identique. Lorsqu'il vomit sur un contemporain, c'est, infiniment et exactement, comme s'il chantait lu i ' gloire de Dieu. С 'est pourquoi la gloire de ce monde lui est refusee. Henry de Groux [*]

[*] — Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках. Он абсолютен настолько, что все в нем равнозначно. И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответсвует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому-то ему отказано в мирской славе. Анри де Гру (фр.).

I

Во Франции старая латинская культура достигла своего последнего утончения и позднего цветения. Эта культура кровно связана с католичеством. Барбе д’Оревильи, Э. Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс — последние католики, последние вспышки потухающего католического духа, последние цветы дряхлеющей латинской культуры. Это rafinement [утончение — фр.] возможно было лишь во Франции XIX и XX века, в которой раскрылась упадочная высота, последний предел гиперкультурного латинства, так часто изменявшего католичеству и восстававшего на него, но по плоти и крови неизменно принадлежавшего его духу. Это — дух чувственной, пластической религиозности, неотрывной от плоти, от исторического и конкретного, от эстетики власти. Латинское католичество являет собой исключительное и небывалое в истории художественное произведение, пластически совершенное и законченное, эстетически властвующее над душами. Эту эстетическую власть совершенной архитектуры Католической церкви с особенной остротой почувствовали последние католики XIX века, упадочники тонкой культуры. Эти отщепенцы, индивидуалисты, ни к чему не приспособленные, жили под магической властью красоты композиции Католической церкви. Вся латинская культура родилась от католического духа, от католического христианства и католического язычества, и путь, на который толкнуло католичество эту культуру, не был путем духовного углубления внутрь, духовной свободы и дерзновения. В этом пути была пластическая прикованность к внешнему миру, ко всему материально-предметному. В недрах латинской культуры всякое духовное и религиозное возрождение принимает форму возврата к католичеству, дух сковывается и нет веры, что дух дышит, где хочет. И все дерзновение возвращающихся католиков направлено на гневное обличение буржуазного мира, отступившего и предавшего древнюю Истину, древнюю Красоту. Дерзновения творческого почина в религиозной жизни нет ни у Барбе д’Оревильи, ни у Элло, ни у Вилье де Лиль-Адана, ни у Гюисманса. Для них духовная жизнь есть католическая жизнь вплоть до принятия Папы и инквизиции. Все революционное и бунтарское в них направлено против буржуазного мира, отступившего от католичества. Все эти люди — революционеры-реакционеры, раненные буржуазным уродством и неправдой, обращенные назад и пророчествующие о прошлом. Эти люди прожили свою жизнь в бедности и непризнании. В их непримиримом отношении к буржуазному миру был своеобразный героизм, новый героизм эстетов и упадочников. Враждебный Андре Жид в статье о Вилье де Лиль-Адане говорит: «Бодлер, Барбе д’Оревильи, Элло, Блуа, Гюи-сманс имеют одну общую черту: неблагодарность к жизни и даже ненависть к жизни — презрение, стыд, ужас, пренебрежение, есть все оттенки, — род религиозного злопамятства по отношению к жизни. Ирония Вилье к этому сводится» («Pretextes»). Эта непримиримость и несгибаемость, этот ужас от уродства и неблагородства должен был казаться буржуазному модернисту отрицанием жизни.

Последним и самым значительным явлением в этом течении был Леон Блуа, признавший своими учителями Барбе д’Оревильи и Элло, близкий Вилье де Лиль-Адану и Верлену, родственный Карлейлю. В этом неоцененном и почти неизвестном писателе [На русский не переведена ни одна строчка Л. Блуа. Все приводимые отрывки переведены мной. — Примеч. Н. Бердяева] есть черты настоящей гениальности. Это человек нового духа, иной духовной формации — и связанный с предшественниками, и глубоко от них отличный. Леон Блуа — явление силы, а не слабости, и в этом он бесконечно отличается от Гюисманса, которого он так несправедливо не любил и не признавал, хотя во многом должен был чувствовать родство с ним. В лице Леона Блуа умирающая католическо-латинская культура явила почти пророческую силу и огненную страсть. Трагедия латинского духа достигла в Л. Блуа последней остроты. Вырождение католичества, разложение латинской культуры многократно засвидетельствованы самим Л. Блуа. Он хорошо знает: то, что он любит, с чем неотрывно связывает свой дух, то приходит в упадок и умирает. И все же, как истинный латинянин, как романтик, он не допускает духовной жизни и религиозного возрождения вне католичества, вне покорности Папе, вне принятия всей завершенной пластики, всей архитектуры Католической церкви. Вся латинская трагедия Л. Блуа в том, как пережить религиозную силу в религиозном бессилии католичества, религиозную верность в религиозной измене католичества, религиозную красоту в религиозном уродстве католичества; как быть религиозным пророком, оставаясь обращенным к католическому прошлому. Латинский дух, бессильный пережить христианство как внутреннюю мистерию духа, должен был прийти к трагическому отчаянию Леона Блуа, к невыносимой муке его жизни, чтобы в конце найти выход. Так же трагично отношение Л. Блуа к Франции. Он религиозно верит во Францию, исповедует французский мессианизм; для него страдание Франции — страдание Самого Бога. И ему все ненавистно в современной Франции, все — уродство и смрад, все — измена и предательство. Для Л. Блуа не осталось и последнего утешения быть романтиком и эстетом и этим путем укрыться от жизни. Он порывает с романтикой и эстетством. Он — трагический реалист. Он пророк под злобной маской памфлетиста. У него звучат ноты апокалиптические. По силе языка, оригинальности, по остроте, огненности, меткости определений Л. Блуа — писатель исключительный, единственный. Его можно сравнить с нашим К. Леонтьевым, писателем гениальной остроты, отчасти с Ницше, но лучше ни с кем его не сравнивать. Сами заглавия его книг и названия глав — гениально остры. Такого испепеляющего, сжигающего остроумия и сарказма я никогда не встречал в мировой литературе. Это — самый радикальный, непримиримый дух, живший всегда в Абсолютном и Абсолютным.

Изданы письма Барбе д’Оревильи к Леону Блуа. Л. Блуа очень любил Барбе д’Оревильи, считал его своим учителем, а себя преемником его духа. Но по письмам ясно видно, как далек Л. Блуа от романтизма Барбе д’Оревильи, как порывает он с его светскостью, с его легкостью, с возможностью эстетических утешений. В некоторых письмах Барбе д’Оревильи дает острую И меткую характеристику Л. Блуа, тогда еще молодого человека, начинавшего писать. Барбе д’Оревильи почуял, что Л. Блуа — человек другой породы, иного духа, иных времен. Для него уже невозможна игра, он уже не романтик, он — реалист в глубочайшем смысле этого слова; его остроумие, неизбежное для француза, не дает легкой радости. Барбе д’Оревильи прежде всего воспринял Леона Блуа как бесконечно серьезного. Его серьезность порождает негодование и гнев. Это — серьезный человек, ощущающий наступление конца, приближение к пределу. Он все видит преувеличенным, ибо только в преувеличении и можно многое разглядеть. «Это Ваша манера видеть, я знаю это хорошо, — пишет Барбе д’Оревильи, — все видеть огромным. В природе Вашего ума видеть все великим… В хорошем и дурном Ваши глаза увеличивают объект» («Lettres de J. A. Barbey d’Aurevilly a Leon Bloy»). Л. Блуа не знает меры в восприятии вещей, и для восприятия предельного и конечного, быть может, и нужно перейти всякую меру. «У Вас воображение серьезное и сильное, и когда оно нарастает, оно легко делается страшным. У Вашего таланта черные брови… Ваш цвет однообразен (быть может, слишком). Вы монотонны, как серьезные и глубокие (курсив мой. — Н. Б.). Я бы хотел для Вас больше разнообразия. У Вас есть редкое свойство: торжественность (курсив мой. — Н. Б.), торжественность без декламации… И еще, что есть в Вас и чем нельзя достаточно налюбоваться в человеке Вашего холодного поколения, это — энтузиазм (курсив мой. — Н. Б.)» (Там же). Эта характеристика изумительно проницательна и проникновенна; она оправдалась всей жизнью и всем творчеством Л. Блуа — всегда серьезного, глубокого, торжественного, энтузиаста, отдавшего всего себя без остатка Одному, Единому. Так понял и благословил Л. Блуа последний романтик Барбе д’Оревильи, один из величайших писателей Франции XIX века. Он дает блестящую характеристику слога Л. Блуа. «Вы разом сверкающе ярки и темны. Вы рубин с отражениями карбункула; но черное карбункула господствует над красным рубина: что-то вроде куска черного бархата в огне!» (Там же). Леон Блуа — черный и огненный писатель. В его антиномической манере писать есть утонченная грубость. Книги его переполнены гениальными ругательствами, которые никогда не переходят в дурной тон. Те, кого он грубо ругал, не могли ему этого простить, а ругал он почти всех, но мы можем только восторгаться этим ослепительным даром ругательств, этим вечным творчеством в уничтожающих, почти непередаваемых грубостях, всегда необычайно острых. У Л. Блуа есть всегда один тон, но в этом тоне горящей, огненной черноты есть гениальная острота, никогда не надоедающая. Только во Франции мог появиться Л. Блуа, только там возможно было явление последней остроты латинского духа. Но Франция XIX и XX века не знает такой серьезности и глубины, такой абсолютности во всем, такого пророческого дара, скрытого за злым обличьем памфлетиста, и не может оценить такого явления. В германской культуре совершенно невозможна была бы острота Л. Блуа, его гениальная парадоксальность и грубость его, не просветленная французской утонченностью, показалась бы там невыносимой.

Барбе д’Оревильи уготовлял возможность явления Л. Блуа. Но Блуа не стилизует романтически быт старой Франции, идущий от Средних веков. В нем нет уже старинного изящества, аристократических манер, стилизованной верности историческим традициям. Л. Блуа родился тогда, когда нельзя уже было быть романтиком, и родился таким, что не мог уже быть эстетом, хотя красоту он любит страстно и огненно. Отношение современного католичества к красоте ранит Л. Блуа и вызывает в нем негодование, переходящее пределы обязательного для католика послушания. «Современные католики ненавидят искусство ненавистью дикой, отвратительной, необъяснимой. Без сомнения, оно не очень любимо, это бедное искусство, в современном обществе, и я без конца это повторяю… Но всюду — простое презрение к красоте, у одних католиков — отвращение» («Un brelan d’excommunies»). «Они пугаются красоты, как искушения греха, как самого греха, и дерзость гения ужасает их, как жест Люцифера. Они полагают свою благочестивую мудрость в изгнании великого». (Там же.) Эти слова, столь трагические в устах верного католика, для которого вне католичества не было духовной жизни, не было красоты, написаны им в книге о католиках Барбе д’Оревильи, Э. Элло и Верлене, отлученных и не признанных католическим миром. Для буржуазного католичества, по метким определениям Блуа, Барбе д’Оревильи был l’enfant terrible, Э. Элло — le fou, Верлен — le lepreux [L’enfanl terrible — бунтарь, le fou — безумец, le lepreux — прокаженный (фр.)]. Л. Блуа не может простить папизму гонения против красоты, гения и таланта. Он резко и гневно нападает на Церковь за непризнание Барбе д’Оревильи, которого он считает великим католическим писателем. Он негодует, что для Церкви Верлен был лишь простой обращенный и что в нем не узнала она великого христианского поэта. У него прорываются страшные для католика признания, что Католическая церковь не приняла бы Христа, если бы Он пришел на землю. Она не принимает ничего слишком возвышающегося, выходящего из среднего уровня. Когда Л. Блуа сказал одному иерарху, что у Элло были настоящие прозрения, тот ему ответил, что бл. Августин и Фома Аквинат всё сказали и что католический мир не нуждается в прозрениях Элло. Также чувствовал Л. Блуа, что официальный католический мир не нуждается и в нем, в его пророческой силе, в его верности до крови, в его рыцарском служении Христовой церкви. Самые тяжелые раны были нанесены ему католиками, единоверцами. В них встречал он чудовищное, леденящее равнодушие и непонимание. Только у чужих, людей иной веры встречал он иногда, правда очень редко, человеческое внимание [Помощь и внимание встретил он со стороны кн. Урусова, известного адвоката, знатока и ценителя французской литературы. — Примеч. Бердяева]. Он был одинок в буржуазном мире, но еще более страшно одинок был он в мире католическом. Он жил культом величия, героизма и гениальности. Величие, героизм и гениальность не нужны ни миру буржуазному, ни миру католическому, так приспособившемуся к миру буржуазному. Л. Блуа шел одиноко по жизненному пути, и есть жуткое величие в этом одиноком шествии не индивидуалиста, а католика, верного до смерти. Леон Блуа — единственное в своем роде явление беспредельного одиночества, покинутости и непонятости внутри католичества. Судьба Л. Блуа должна быть сопоставлена с судьбой Ницше. Ницше был религиозный слепец. Л. Блуа — религиозно зрячий. Оба пережили бесконечное одиночество и покинутость. Но одиночество и покинутость верного христианина, через всю жизнь свою пронесшего цельную веру, более страшно.

II

Дневник Л. Блуа «Le mendiant ingrat» («Неблагодарный нищий») — потрясающая и небывалая книга. По обнажению души, по обнаружению интимной судьбы книга эта может быть сравнима с «Уединенным» и «Опавшими листьями» Розанова. Есть формальное сходство в обнаженности и интимности, в дерзновении сказать то, о чем никогда не говорят. Но душа Л. Блуа не походит на душу Розанова. Это душа исключительно мужественная, сильная, верная, огненная, гордая в унижении и самоунижении. Саму злость свою, а Л. Блуа исключительно злой писатель, душа эта переживала как христианскую верность. Леон Блуа прожил свою жизнь в потрясающей нищете и непризнании. Ему пришлось жить подаянием, он бывал близок к голодной смерти; бывали дни, когда он не мог зажечь свечи по вечерам; его дети умирали от нищеты. И он был всеми покинут, бывшие друзья отвернулись от него, все предавали его. Слишком неудобно, беспокойно и небезопасно было связывать свою судьбу с таким человеком. Он вызывал к себе великую ненависть. Он не сделал в жизни ни одной уступки, не пошел ни на какой компромисс, чтобы заработать себе хлеб насущный. Он переживает нищету свою не только как внешнюю необходимость и неудачу, но и как внутреннюю судьбу, судьбу христианина в мире. Он пламенно защищает саму идею нищенства в мире. Сам Христос был нищий, и всякая правда в мире должна быть нищей. Все в своей судьбе он переживает как провиденциальное, как мировое, а не субъективное и случайное. И от переживания ужаса своей страдальческой жизни он всегда переходит к благословению судьбы и всего посланного ему Богом. У Л. Блуа было уничтожающее презрение к тем, которые видят «случай» там, где должно видеть божественное предназначение. Он пишет своему другу художнику Анри де Гру:

«Nous avons ete lances l’un sur l’autre, du fond de l’Eternite, par la main d’un Discobole infaillible, en un point determine de la duree, — pour qu’une chose mysterieuse, infiniment agreable et necessaire, fut accomplie sur notre planete. C’est que les mangeurs d’excrements nomment le „Hasard“» («Le mendiant ingrat») [«Мы были посланы друг другу со дна Вечности рукой непогрешимого Дискобола в определенной точке времени, чтобы, на нашей планете свершилось нечто таинственное, бесконечно приятное и необходимое. Это то, что говноеды называют „Случаем“» («Неблагодарный нищий») (фр.)].

Анри де Гру делает характеристику Л. Блуа от лица Э. Элло. «Я попробую сказать, что Эрнест Элло написал бы о своем друге Леоне Блуа. Блуа состоит из одной линии, которой он очерчен. И эта линия — Абсолют. Абсолют в мыслях, Абсолют в слове, Абсолют в поступках… И когда он изрыгает хулу на современника, это в бесконечности и в точности соответствует тому, как если бы он возносил хвалу Господу. Потому-то ему отказано в мирской славе». Немногие любившие и понимавшие Л. Блуа чувствовали, что он живет в Абсолютном и Абсолютным. И он сам себя так чувствовал. «Я почти один в мире. Я мог бы иметь, подобно стольким другим, многочисленных друзей. За первые мои выступления, которые были чудесным образом шумны, я сразу получил аплодисменты. Те, которые любили силу, даже среди атеистов, были со мной. Я не был еще автором „Le Desespere“ („Отчаявшийся“). Когда узнали мой путь, когда явно стало, что я человек Абсолютного, никто не захотел за мной следовать» («Le mendiant ingrat»). Нужно с любовью поверить в исключительное призвание Л. Блуа, чтобы принять такую высокую самооценку и вынести такое отождествление своей судьбы с судьбой божественного в мире. Он пишет одной даме: «Вы любите угнетенных, но не моего сорта… Жалобы силы не тронут вашего сердца… Знаете ли Вы, что я один из тех людей, рука которых поднята против всех и против которого подняты руки всех». (Там же.) «Бог — один против всех. В этом есть тайна. Очевидно, что человек, будь он преступником, против которого весь мир и который один против всех, имеет в себе что-то божественное». (Там же.) Излюбленная мысль Блуа — страдальческое одиночество и покинутость Самого Бога. Одиночество человека может быть религиозно пережито как одиночество божественное, как богоподобие. В этом пафос Л. Блуа. Страдания Бога превышают страдания мира и человека. Правда всегда распята в мире, это вечное распятие Бога, распятие Христа. И потому сладко и упоительно страдание и распятие жизни. Л. Блуа всегда чувствует бедность и страдальческую покинутость Самого Бога. Это переживание исключительное по силе и своеобразию. Он видит Христа вечно распинаемым и как бы не видит Воскресшего. Он сострадает страданиям Христа, бедного и нищего Христа. Он всегда называет Христа Le Pauvre, для него Христос прежде всего Бедняк, от которого отняли богатства мира. Л. Блуа и себя всегда переживает распятым. И это дает ему силу жить. Бедность, покинутость, распятость — страшная сила, могущество. Л. Блуа презирает и ненавидит розовое, сентиментальное христианство, презирает и ненавидит всякое счастье, благополучие, благоустройство. В минуту крайней нужды случайно заметил в темном углу забытые тридцать пять сантимов. «Как будто бы Иисус сказал: это все, что Я могу в эту минуту. Терпение и мужество! Не сердись на Меня. Я распят» («Pages choisies»). Такого необыкновенного чувства Христа нельзя найти во всей христианской литературе. Христос, Сам Бог, — беднейший из бедняков; Он покинут миром, от Него отняты богатства мира, Он истекает кровью. «Прежде всего и больше всего Христос — Покинутый. Те, которые Его любят, должны быть покинутыми, но подобными Ему, покинутыми Богами». (Там же.) И Леон Блуа обрекает себя на нищенство и покинутость во имя Христа. От него отвернулись богатые католики, и он отвернулся от них. Он знает, что радости богатого имеют своей субстанцией страдания бедного. Л. Блуа совершает по любви брак с бедностью. Бедность уподобляет Христу. Когда получают деньги, изменяют и предают Христа, подобно Иуде. Но как не походит добровольная нищета Л. Блуа, его брак с бедностью, на добровольную нищету и обручение с бедностью св. Франциска! В другой мировой период совершился этот брак. Св. Франциск — влюбленный. Нищета его светлая и блаженная. Нищета Л. Блуа — черная и кровавая. Мир далеко ушел m отпадении Денег от Бедняка; мир становится все более и более буржуазным и все по-новому распинает Христа. В буржуазном царстве Денег, оторванных от Бедняка, страшно и жутко заключить брак с нищетой. Жутка нищета в буржуазном Париже, в современной буржуазной культуре, много страшнее она, чем бедность в прекрасной долине Умбрии или в Фиваидской пустыне. Опыт Л. Блуа — новый опыт, неведомый святым прежних веков. Леон Блуа — юродивый в современной культуре, в буржуазной Франции. Явление небывалое. Он живет и пишет как юродивый, он выходит из всех норм буржуазного общества. Он принимает последние унижения, отдает себя на посмеяние. Как юродивый, он шутит с миром [Гениальное определение юродства в древнем Патфике. — Примеч. Н. Бердяева], зло вышучивает все, чем живет мир. Он восклицает о себе и своей жене: «Ne sommes-nous pas les bohemes du Saint-Esprit, les vagabonds du Consolateur?» («Pages choisies») («Разве мы не богема Святого Духа, бродяги Утешителя?»).

Вопль отчаяния всегда сменяется у Л. Блуа благословением судьбы, принятием благого смысла всего посланного Богом. Вера его проходит через страшные испытания, и она крепка и нерушима, как гранитная скала. Он боролся с Богом, но не знал скептицизма и неверия. «Только в этих слезах (Господа нашего Иисуса Христа) я почерпнул почти сверхчеловеческую твердость, которая нужна мне была, чтобы так страдать, чтобы принять самое ужасное существование, чтобы никогда не переставать стоять у подножия Креста, во тьме и муках» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа бывал близок к последнему отчаянию, и тогда он восклицал: «Вспомни, Господь, что я сострадал Тебе… Зачем Вти отвратительные мучения без исхода? Зачем эти адские обольщения и насмешливые привилегии Слова человеку доброй воли, который не имеет возможности заставить себя слушать? Все та же жалоба в течение десяти лет и та же божественная глухота. Но мое мужество ослабевает». (Там же.) "Нет уже ни рубахи, ни обуви, ни шапки, ни одежды… Почему Бог не простирает Длань свою на тех, которые Его любят, длань доброты « славы?» (Там же.) "Страшный день! Нет вина и подкрепляющей пищи, грозит недостаток топлива, человеческой уверенности в возможности завтра накормить детей, невозможность продолжать так жить и невозможность бежать, видимая покинутость всем миром « очевидная враждебность такого количества людей; Наконец и всего более, это бесконечно мучительное ожидание освободителя, который все не приходит; это Приближает нас к отчаянию. И в то время как мы напрягаем наши желания, наш дом потрясает буря и небо печально, как смерть без Бога. Для кого мы так страдаем? И я мог работать, писать книги в таких муках. Об этом будет сказано на Страшном суде» («Pages choisies»). И Блуа восклицает: «Господь, у меня нет доверия к Тебе» и произносит богоборческую молитву, которую ему «как будто бы кто-то диктует». Иногда он заносит в дневник такие слова: «Господь Иисус, Ты молишься за тех, которые Тебя распинают, и распинаешь тех, которые Тебя любят!» Л. Блуа принадлежит к тем немногим, которые не только affames de pain, но и affames de Beaute d’Infini (жаждут хлеба, но и жаждут Красоты Бесконечности). Про этих людей он говорит: «Их будут преследовать, это слишком правдоподобно. Неутешные кочевники великой мечты, они будут блуждать по земле, как Каины, и будут, быть может, вынуждены быть сотоварищами диких зверей, чтобы не остаться без пристанища. Загнанные, подобно поджигателям и отравителям колодцев, проклинаемые женщинами с чувственными взорами, которые увидят в них лишь оборванцев, поносимые детьми и собаками, до ужаса затерянные в веселии шестидесяти столетий, которые движутся потоками грязи последних времен, — они под конец будут агонизировать в таких зловонных ямах, что сколопендры и навозные жуки не решатся посетить их трупы» («Pages choisies»). В этих словах есть настоящая упоенность, экстатичность чувством отщепенства, покинутости, непризнанности, одинокости. Л. Блуа переживает эти состояния как божественные, как состояния Самого Бога. Он переживает не только горе и муку оттого, что все его подкидают и все изменяют ему, но и настоящий экстаз от всеобщей ненависти к нему. Это укрепляет в нем чувство своего исключительного и великого призвания, своего божественного помазания. Он никогда не переживает отщепенства и одиночества как собственный грех, а всегда как знак своего призвания. Его воинственный и до конца мужественный дух не знает раздвоения и рефлексии. Он ненавидит всякий анализ, разлагающий мужественную цельность духа. «Человек, вокруг которого разражаются катастрофы, — избранник. Горе тому, чье присутствие лишь передвигает атомы» («Le mendiant ingrat»). Он себя чувствует таким избранником. Но эта исключительная вера в себя спаяна Я него с верой в Бога. Вера в себя и вера в Бога — одна Ж нем вера монолитная. Л. Блуа присуще необычайное рувство индивидуальности, индивидуальной неповторимости. «Личность, индивидуальность человеческая, ачертанная и запечатленная Богом на каждом лице, и иногда так грозно на лице великого человека, есть не-|что совершенно священное, нечто предназначенное Воскресению, к вечной жизни, к блаженному соединению. Лицо всякого человека — совсем особый вход в рай, который невозможно смешать с другими и через который войдет лишь одна душа» («Pages choisies»). Чувство Бога для него неотрывно от чувства индивидуальности.

Минуты отчаяния и безнадежности всегда преодолеваются у Л. Блуа великой покорностью Богу и благословением всего. У него есть замечательные слова о молитве. «Нужно молиться. Все остальное тщета и глупость. Нужно молиться, чтобы выносить мерзость этого мира; нужно молиться, чтобы быть чистым; нужно молиться, чтобы получить силу ждать. Нет ни отчаяния, ни черной печали для человека, который много молится. Это я Вам говорю, и с каким авторитетом!.. Нужно молиться просто, по-глупому, но с могучим желанием. Нужно молиться долго, терпеливо, не поддаваясь отвращению и усталости, пока не испытаешь особенное волнение с ощущением огня в душе. Тогда можно спокойно идти и вынести что угодно» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа выносил адскую жизнь, потому что много молился и бесконечно верил. Он пишет Ан-ри де Гру: «Все, что совершается, благословенно, я это принимаю со всем авторитетом моей нищеты, которая совершенна, как совершенен Бог, и которая поэтому сама благословенна… Если нам не хватает денег, это значит, что деньги были бы для нас пагубны». Когда Л. Блуа потерял последний заработок в газете, защищая Тальяда, которого все травили, и этим обрек себя на двухлетнюю нищету, он воскликнул: «Крик радости, восторг, веселие в моем доме! Звон колоколов в сердцах! Пусть накрывают стол для радостного пира нищеты» («Le mendiant ingrat»). Он возносил к Богу молитву нищего: «Молю Тебя, Бог мой, смиренно молю принять меня, в число немногих нищих, которыми Ты воспользуешься для Своей славы, когда громовый Лик Твой устанет от побоев» («Les dernieres colonnes de l’Eglise»). A к католическому духовенству он обращается со словами: «Вас, господа, преемники Апостолов, просят не отвращать Бедняка, ищущего Христа, не ненавидеть артистов и поэтов, не отсылать во враждебный лагерь тех, кто хотел бы более всего бороться около вас и за вас» («Pages choisies»). Л. Блуа считал себя прежде всего верным католиком. Зто было трагическое самочувствие. «Ненависть самая страшная, самая неумолимая, самая коварная пришла ко мне со стороны моих братьев-католиков… Никто из этих фарисеев не пришел ко мне на помощь, не хотел узнать, не изнемогаю ли я под бременем печали, холода и голода» («Le mendiant ingrat»). Л. Блуа не дано было узнать радость христианского общения. Да и кому дана она без условной риторики? Л. Блуа — прирожденный, кровный католик, без внутреннего переворота, без религиозного развития. Он не понимает и не любит вновь обращенных. К Гюисмансу он ужасно несправедлив, не может простить ему его слабости, обвиняет его в ненависти ко всему великому, здоровому, сильному. Обращение литераторов вроде П. Бурже, Ф. Коппе, Брюнетьера он считал последним ударом, нанесенным Церкви. Салонное католичество Бурже было для него презренным и отвратительным. Обращение Франсуа Коппе было для него лишь доказательством того, что христианство легкая вещь. Он с горечью говорит об обмирщении и вырождении католичества. Бичующе гневно говорит он о гибели средневекового героизма и возникновении помадного, надушенного салонного католичества св. Франциска Сальского. Очень тонки его суждения об иезуитах. Это иезуиты ввели анализ и породили современный психологизм, раздваивающий и разлагающий. Иезуитский метод приводит к созерцанию самого себя вместо созерцания Бога. И из Церкви исчезают святые. «Избегайте анализа, как Диавола, и прибегайте к Богу, как погибший». (Там же.) Л. Блуа — в Абсолютном, иезуиты — в относительном и условном. Леон Блуа — исключительное явление в католичестве: он отщепенец, бунтарь в католичестве. Связь его с историческим католичеством непостижима и антиномична. В Католической церкви нет Бедняка, Нищего и нет нищеты, бедности; она подчинилась буржуазности, деньгам, отрезанным от Христа.

В страдальческой и нестерпимой жизни Л. Блуа кроме необычайной веры в себя и в Бога был еще один источник света — его жена, северянка, датчанка, существо еще более героическое и цельное, чем он сам. В посвящении своей жене «Pages choisies» Л. Блуа говорит: «Она полюбила меня, потому что я говорил ей о Боге; она вышла за меня замуж, потому что ей сказали, что я нищий». И он кончает посвящение словами, что об их трагической жизни «будет сказано, моя дорогая Жанна, в будущей жизни». Ей посвящены самые проникновенные, полные любви страницы дневников. Основным и чудовищным противоречием жизни Л. Блуа было то, что он имел семью и детей. Он не должен был быть человеком рода. Но жена его претворила эту страшную жизнь нищеты и покинутости в божественную мистерию. Все претворялось в красоту в их союзе. Жене Л. Блуа принадлежат проникновенные мысли и выходы к свету в минуты отчаяния. Только с ней он мог оставаться странником на земле. Так же прекрасно и просветленно все, что он пишет о своих детях. Но в нем самом есть что-то некрасивое, почти уродливое. Кто-то сказал, что у него руки горбуна. Странная смесь гордости с обидой, самоуверенности с болезненной мнительностью. Он живет в безобразии, но всегда стремится к горнему восхождению. Исключительная судьба: гордый человек в вечном унижении, самоунижающийся, как юродивый. В дневниках своих он не щадит себя, обнажает в себе все самое уродливое. О большой силе Л. Блуа свидетельствует то, что после жизни страшной, унизительной, страдальческой он не впал в пессимизм и пессимизм презирает. «Нет на свете ничего, чтобы я так изрыгал (vomisse), как пессимизм, который разом совмещает все возможные формы бессилия: бессилие ума, воли, сердца, почек и желудка. Если бы я имел честь командовать во время войны, я бы расстрелял пессимистов, как расстреливают шпионов и дезертиров. Я уважаю лишь безмерное мужество, и я — я никогда не признаю себя побежденным!» («Le mendiant ingrat»).

III

У Л. Блуа есть два романа — «Le Desespere» и «La Femme pauvre» («Отчаявшийся» и «Бедная женщина»). Романы эти носят автобиографический характер и очень интересны для характеристики его личности. В них есть острые мысли, есть очень удачные места. Но у Блуа нет специфического таланта романиста, у него нет выдумки, нет художественной фантазии; его романы монотонны и могут показаться скучными тому, кто не заинтересуется его личностью. Все, что пишет Л. Блуа, — это он сам. Его манера писать не может быть отнесена ни к какому определенному жанру. Его литературное дарование огромно и исключительно оригинально. Но написанное им не есть искусство, ни одно из искусств. В творчестве Л. Блуа нет никакой объективации, нет противоположения объекта субъекту. В творчестве своем он изживает себя, субъект, как мир, как объект. Поэтому все написанное Л. Блуа преступает пределы всякого канонического творчества, всякого канона мысли, канона искусства. Л. Блуа из тех, про кого можно сказать, что он есть, и все сотворенное им есть лишь обнаружение его целостного бытия, бытия неповторимого в своем своеобразии. К нему нельзя подходить ни с какой канонической критикой, ни с какими нормативными требованиями, предъявляемыми обычно мыслителю или художнику. Его нужно принять или отвергнуть как явление бытия. И в преступлении Л. Блуа всякой культурной чересполосицы есть явление дерзновенной силы. Жизнью своей он не вмещался в нормы буржуазного общества (буржуазности как метафизической категории), его извергал буржуазный мир, и творчеством своим он не вмещался в нормы буржуазной культуры, не подчинялся никакому канону. Он преступал все границы, нормы и законы, как Натура пророчественная. То, что он стоял один против всех, сделало его ювелиром проклятий. Это необычайно острое и меткое выражение он употребляет, говоря о герое своего романа Маршенуаре. Л. Блуа артистически гениально проклинал буржуазный мир. В этом он был совершенный художник, и искусство его было изумительно. Всей жизнью своей он оправдывает слова ибсеновского доктора Штокмана, что самый могущественный человек тот, кто стоит на жизненном пути одиноко. Роман «Le Desespere» есть биография человека Абсолютного, обреченного жить в буржуазном мире относительного и условного, то есть автобиография самого Л. Блуа, жизнеописание его собственного отчаяния. Когда читаешь этот роман, становится ясно, что Л. Блуа отождествляет свою страдальческую судьбу с судьбой Бедняка-Христа, с судьбой распятой Правды. Вера в Бога, не знающая колебаний, сомнений и измены, сливается и отождествляется с верой в самого себя, в свое призвание. Он чувствует себя в самых недрах Абсолютного, а буржуа чувствует как ненавистника всего Абсолютного. Л. Блуа — фанатик Абсолютного в жизни, и этот фанатизм делает его злым и беспощадным к людям и миру. Я думаю, что в христианстве Л. Блуа есть почти демонические уклоны, но есть и подлинные прозрения, ведомые лишь ему. Он вскрыл буржуазность всей культуры и не мог в ней жить, он агонизировал в культурном обществе. Он сочувственно цитирует нашего Герцена, ужаснувшегося от европейского мещанства. Он высоко ценит Достоевского. Обостренный эстетизм не смягчает его, он делает его еще более непримиримым; он переживает экстатический восторг фанатизма, непримиримости, одиночества, отщепенства, злости. Сам Бог — бедный и одинокий страдалец. И Л. Блуа хочет быть бедным и одиноким страдальцем, лишь от этого положения в мире чувствует божественный экстаз. Как соединяет он свою индивидуальную религию бедности, одиночества, страдания Бога с католичеством, желающим царства на земле и власти над миром, остается его тайной. Это была его религиозная драма. В судьбе Маршенуара, героя романа «Le Desespere», можно увидеть все борения духа самого Л. Блуа, минуты богоборчества и богопротивления и минуты богопокорности и религиозного экстаза. Маршенуар изживает основную антиномию христианства: обетование царства и блаженства и бесконечно продолжающиеся муки жизни. «Когда я увидела вашего друга таким несчастным, мне казалось, что я видела Самого Бога страдающим на земле» («Le Desespere»). В этих словах Вероники из «Le Desespere» самая сердцевина религиозности Блуа. Маршенуар говорит, что он не реакционер, что он самый передовой из прогрессистов, «пионер предельного, конечного будущего». (Там же.) Это очень характерно для Блуа. Его считали реакционером, клерикалом и роялистом. Он вечно пел хвалу Средним векам, написал апологию Марии Антуанетты под прелестным названием «La Chevaliere de la Mort» («Дама Смерти»). Но он революционер, обращенный к апокалиптическому концу. Он пророчествует о катастрофической гибели буржуазного мира, о близком конце. Он видит в анархистах предтеч. Буржуа слишком поздно поймет, что не должно принадлежать ему. Блуа — крепкий революционер по темпераменту. Он ожидает пришествия Параклета. Как писатель Л. Блуа не пастух, а разбойник (определение Ницше). Каждая строка, им записанная, есть разбой и революция. Прозрения его осуществляются через негодование и злость. Все сильнее и сильнее звучат в нем ноты апокалиптические, ожидание конца и нового пришествия, нового веяния Духа. Метрополитен вызывает в нем апокалиптическое чувство конца, хотя он и готов признать в нем «подземную красоту». Всякий раз, когда спускаешься в эти катакомбы, «впечатление конца источников, конца трепещущих жизнью лесов, восходов и закатов в лугах Рая, впечатление конца человеческой души» («Pages choisies»). Это не чувство эстета, не упадочное и печальное чувство гибели былой красоты. Это чувство апокалиптическое и пророчественное. Маршенуар перед смертью говорит: «Всю мою жизнь я желал лишь двух вещей: славы Божией или смерти. Пришла смерть. Да будет она благословенна. Возможно, что слава идет за ней и что дилемма моя была бессмысленна… Я буду сейчас судим, и не человеческим судом. Мои яростные писания, за которые меня так упрекали, будут взвешены и сопоставлены с моими естественными дарованиями и глубочайшими пожеланиями моего сердца. Одно у меня есть — я бесконечно желал справедливости, и я надеюсь получить утоление, которое обещано нам Священным Писанием» («Le Desespere»). И Л. Блуа ждет справедливого Божьего суда над делом своей жизни. И чудовищная несправедливость суда человеческого внушает ему непоколебимую веру в то, что суд Божий будет для него благоприятен.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…