Read here

Миллион

Николай Филиппович Павлов · 1839 · Free in the US

23,759 words · about 1 h 40 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1839 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Миллион_(Павлов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Филиппович Павлов
Language
Russian
Published
1839
Length
23,759 words · about 1 h 40 min
Sections
8 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (8)
  1. I about 17 min
  2. II about 5 min
  3. III about 7 min
  4. IV about 4 min
  5. V about 9 min
  6. VI about 9 min
  7. VII about 4 min
  8. VIII about 45 min

Continue:

I

Незадолго до святой, в два часа пополудни, великолепная четвероместная коляска примчалась к подъезду Тверского бульвара с великим неистовством. Трудно выразить ярость крошечного форейтора, когда какой-то ковчег, плавающий по Москве под именем кареты, и какие-то несчастные дрожки помешали надменной быстроте экипажа. Мальчишка рвался подъехать поскорей, кричал, суетился, давил со всею наглостью человека, который, подвозя другого, думает, что подъезжает сам, но кроме его господ, нашлись в божьем мире еще иные господа. Чем сильнее шумел он, тем медленней отодвигались дрожки и карета, тем ленивее и грубей оглядывались их кучера, потому что приятно обдать холодом чей бы то ни было энтузиазм и в сером армяке заслонить дорогу вишневому кафтану. Между тем как форейтор мучился от наслаждения быть частицею роскошной коляски, его нарядные барыни таили на душе то же самое чувство, ту же пружину наших действий, то же честолюбие, без которого никого не бывало б на гуляньях, кроме разве добрых людей, осужденных беспрестанно прогуливаться по земному шару. Но всякий честолюбив по-своему. Слуга плясал на лошади, его торжественные повелительницы сидели неподвижно; он смотрел за несколько шагов вперед, они успели уже взглянуть во всю длину бульвара, успели уже спросить у этого пространства, освещенного солнцем, обсаженного деревьями, усыпанного песком и наполненного какими-то лицами, шляпками, цветами, зонтиками, палками: «Много ли вас тут, или тут ли он?..»

Некоторые дамы, дойдя до конца бульвара, бросили два, три взгляда, быстро повернулись и пошли скорее прежнего. Несколько молодых людей приостановились, картина стоила вниманья. Чрезвычайно богатая упряжь, аксельбант огромнейшего из лакеев, модные плащи, чудные вуали, словом, вся огромная масса экипажа, и все его подробности производили на душу необыкновенно сильное действие, особенно потому, что свежий ветер весны и ее теплое солнце удивительно располагают нас к поэтическим думам любви и зависти. Это принеслось и остановилось что-то целое, полное, оконченное, и важное, и прелестное. Тут все вообще, все взятое вместе: лошадь, человек и изделие рук человеческих было так хорошо, что когда начали выходить из коляски, то мне стало жаль ее.

Оставим же тех, кому в пылу ветреной молодости, ежели есть еще молодость ветреная, хотелось только заглянуть проворней под милую шляпку, проникнуть сквозь волшебную сеть вуалей, — причтем лучше себя к числу мудрецов, которые при громе восхитительного экипажа, при блеске рассыпанного золота задают хладнокровный и единственный вопрос: что это? кровопусканье семидесятилетнему старику или игрушка здоровеющего ребенка? последняя вспышка лампады, богатство умирающее или богатство новорожденное? в обоих случаях коляски одинаковы, в обоих случаях вы затруднены, поставлены между двух крайностей, вы терзаетесь между жизнью и смертью, а вам должно непременно знать, кто умрет завтра и кто родился вчера, должно решить, из чего сделан экипаж, из капитала, в долг или из доходов. Конечно, есть эти гербы, эти ливреи, пораженные общим мнением, на них мы смотрим спокойно, голова наша отдыхает, ум не сомневается, никакой фасон, никакая вороная лошадь, никакой рост лакея не соблазнят уже нашей разочарованной души; им наши глаза, не им наше сердце… но есть случай… коляска подъезжает к бульвару, и вы задумались. Что-то незнакомое, что-то новое, невиданное, а между тем все так богато, а между тем там мелькают живые взгляды, горит девичий румянец. Часто изумительный экипаж падает вдруг в самую середину столицы, без приготовлений, без предисловий, без передовой молвы, без одного звука о тех, кого назначен он возить… да, есть случай… вас зовут на бал, вы входите в дом, встречаетесь с отборным обществом, или, лучше, с обществом набранным, все перед вами в широких размерах, все велико, щедро, расточительно, длинные стерляди, тонкое вино… прекрасно, да этот дом, когда он вырос на московской почве? этот хозяин с дочерьми, откуда взялся он? эти жирные стерляди, где они наловлены?

Мы спрашиваем и, однако ж, невольно веруем, имеем причину веровать во все, что внезапно, ново, молодо, что скрывалось в глуши России, копилось в тишине степей, что приехало не из Петербурга, что состарилось не в Москве. Худо, если славный экипаж принадлежит славному имени, то есть имени изношенному; еще хуже, если это имя попадется зачем-то в какой-нибудь строке нашей истории. Чем долее кто жил, тем более имел времени прожить.

Лакей откинул подножку.

Одна дама и ее три дочери сошли на бульвар. Хотя все они были одеты с этой утонченной изысканностью, которая за порогом уборной превращается в изящную простоту; с этим трудом, который исчезает под совершенством искусства, хотя, по-видимому, каждой из них досталось на туалет поровну и материнской любви и отцовских денег; однако ж можно было угадать, кем родители занимались особенно в глубине своего сердца, на ком основаны их лучшие, блестящие, нежные расчеты; кого первую надеялись они, а потому и хотели выдать замуж. Чем больше дочерей, тем виднее эта одна, эта главная, этот якорь и знамя семьи. Не говорю уже дома, в гостиных… но на чистом воздухе, на бульваре… и тут княжна Софья отделялась от сестер, чем? бог знает!., взглядом, походкой, движеньем лорнета, складкой платья, — отделялась, как тот, кто пущен действовать, кто носит в груди призванье на подвиг, как тот, кто говорит, — от того, кто слушает, как отделяется авангард от резервного корпуса.

На нее взглянула мать, ступая на бульвар, и она, предпочтительно перед сестрами, пошла с краю. Все, что выходит из пределов обыкновенности в каком бы то ни было роде, очень заметно, очень ярко у нас, во-первых, потому, что в Москве просторно, во-вторых, потому, что мы в обществе, как и на небе, не каждый же день видим нарушение установленного порядка. Вот отчего княжна Софья, — я не сочиняю ее, хотя мне приятнее бы сочинить, — вот отчего всегда и везде привлекала она вниманье, вниманье несколько и обидное, неудовлетворительное для дельных, основательных видов, но чрезвычайно лестное для тщеславия. Ее прекрасный рост пришелся по двум векам, мирил два поколения: она была не до того уже высока, чтоб нынешний мужчина не осмелился поднять глаз на нее, побоялся бы вздумать о ней во время вальса, — и не до того мала, чтоб достойный потомок екатерининских времен не мог славно пройтись с ней мазурку. Рост, отмеченный, если хотите, пошлостью умеренности, рост средний, в нем не проявились страсти природы, ни ее скупость, ни ее расточительность, да, он нравился… Душа, утомленная линиями, вытянутыми в беспредельность или, по большей части, рано переломленными, отдыхала на этих классических размерах, на этом правильном существе, которое не слишком рвалось от нас к небу и не пропадало на земле. Я, конечно, не сказал бы здесь ни слова о туалете княжны, я пренебрег бы тело и предпочел бы дух материи, если б повествователь не имел обязанности быть женщиной, то есть привязываться без милосердия к мелочам. Он живет ими, от него требуют подробностей, а подробности ее царство; взгляд ее, взгляд мгновенный, взгляд-молния, в то время, как видит слезу, не просмотрит ни одной ленточки. Пересказывая верно и тонко длинную цепь несчастий, она скажет непременно, во что несчастная была одета. Поэтому не должно показаться странным, если я поступлю, как водится, самым обыкновенным образом и также скажу, что княжна была в шелковом платье каштанового цвета, на левой руке у нее висела пунцовая шаль, ветка лиловой сирени, первинка весны, украшала ее баетовую шляпку. Она откинула свой блондовый вуаль, и лицо ее явилось на удивление и соблазн. Поразительная белизна, румянец во всю щеку и голубые глаза — вот чем отличалась прекрасная россиянка, бодрая дочь Севера, не опаленная южным солнцем и не разнеженная до хилости мечтательной чувствительностью Германии. Эта бодрость, эта свежесть зимы отражалась и в ее походке: вы ни за что не заметили б у нее колебаний утомленного стана, томных падений головы, этих уклонений от прямой линии, позволенных гуляющей женщине и запрещенных марширующему солдату, ни одного признака привилегированной слабости, по милости которой мужчины у нас только и делают, что подают кресла прекрасному полу, когда он стоит, и поддерживают его руку, когда идет. Ноги княжны ступали верно, но, казалось, им не нужно было опираться крепко, казалось, в ней столько легкости, что она могла держаться на воздухе, и столько силы, что малейшее прикосновение к земле было для нее достаточной опорой. Глаза ее не сияли томностью, не обладали этим врожденным свойством голубого цвета, которое можно приобресть, смотря целый век на один и тот же предмет, они еще не сосредоточились, были развлечены, они надеялись еще на все и на всех, а потому в отсутствие будущего героя этой повести глядели во все стороны. Я не умолчу даже и об одном недостатке княжны, если, впрочем, это недостаток. Так по крайней мере говорят иностранцы и, основываясь на нем, отказывают коренным русским в европейском окладе лица. Дело идет об выпуклостях над щеками, о развитии скуловых костей, что у княжны было довольно заметно и показывало примесь монгольской крови, чем, однако ж, не портилось нисколько ее славянское благородство. Эти выпуклости давали ее чертам выражение проницательности, остроты, но часто и хитрости, особенно, когда она взглядывала вбок; косвенный взгляд ее обнаруживал много европейского ума, много образованного смысла, между тем в нем было что-то восточное! Величина ее глаз, форма, цвет, все принадлежало племени, населяющему Европу, только они, судя по наружности, не за тем смотрели, чтоб смело выказывать свою душу, а скорее, чтобы заглядывать в вашу. Как секира легионов Юяия Цезаря превратилась в алебарду буточника, греческие вазы — в наши кувшины, консул древнего Рима — в торговых консулов, так, наоборот, у княжны глаза ее рода, переработанные поколениями, потеряли свой наследственный характер, преобразовались в нечто лучшее, из маленьких сделались большими, от дикости дошли до просвещения, от коварства до тонкости; глаза приятные, глаза благородные, глаза мыслящие, но несколько углубленные, но иногда вылетала из них электическая искра, передаваемая самым первым предком своему последнему потомку, виднелась Азия, мелькали народы, которые сорвались некогда с ее цепей, кто-то из-за куста наводил стрелу, кто-то с арканом в руке выглядывал на табун лошадей. Появленье княгини с дочерьми произвело на многих приметное действие и оживило несколько мертвых лиц. Если вообще трудно встречаться с знакомыми оттого, что должно что-нибудь сказать и что-нибудь услышать, то еще труднее найти занятие на бульваре: деятельность процветает у нас только на Ильинке да в Английском клубе, а потому надо видеть, с каким нетерпеньем молодые люди и пожилые холостяки добивались чести пройтись возле княжны. Каждый по очереди, и тот, кто ждал еще приключения, и тот, кто был отпет на лаврах приключений давно прошедших, торопились блеснуть на этом посту, как будто тут было больше опасностей и, следовательно, больше славы. Картина светского рассеяния, невинная прогулка, безгрешные забавы утра и вместе единственная работа тех, кому нечего делать!.. Приятно наблюдать тихие удовольствия праздности, приятно видеть, когда в Москве гуляют, двигаются, всего же приятней было для глаз, что скука исчезла тотчас с каждого лица, которому удавалось тут выставить себя напоказ рядом с лицом княжны. Но кто принял бы в ней искреннее участие, но кто со стороны полюбил бы душою, бескорыстно, ее молодость, красоту, ее шляпку и шаль; кто вздумал бы перевесть слова, движенья, взгляды ее усердных спутников на их мысли; что-то горькое примешалось бы к впечатлению ее торжества. Больно, если никто не замечает вас, еще больнее часто, если замечают все. Она ходила в полном блеске бульварной славы, беспрестанно кто-нибудь возле нее, кто с Кавказа, из Петербурга, из Франции, из Англии, кто из Москвы. Как мы ни бедны народонаселением, однако ж и у нас бывает иногда столкновение разных частей света. Европейцы и москвичи, путешественники и домоседы, и тот, кто уже съездил, и тот, кто еще едет, словом, всякий считал обязанностью подойти к княжне, всякий при ней становился виднее, только никто не подходил с этой робостью, которая ручается, что вместе с ногами приближается к вам и душа, никто не остался в тени, не спрятался за других, чтобы скромно взглянуть на нее издали, тихонько обернуться; чтоб укрыть от толпы чистоту своих мыслей о ней и не выбросить на площадь святыню своего чувства. Напротив, все до одного, завидев ее, ускоряли шаги, небрежно бросали знакомых и дерзко подвертывались к ней; потом происходила сцена, зависящая от мнения, какое каждый имел о себе, и от роли, для которой послан он провидением. Один закидывал немного голову, играл тростью, чертил песок и, ни разу не обернувшись к княжне, казалось, только и говорил ей: «Этот галстук купил я в Лондоне, эту палку в Париже, меня уж вы не увидите, то ли я видел!..» Приезжий из Петербурга был вежливее, внимательнее, он приятно наклонял к ней свой стан, ни на кого не смотрел, кроме нее; он просил спасти его, он заехал в провинцию, никого не знает, его знакомые, друзья, родные, буря его деятельности, светскости и славы там, на великолепных берегах Невы. Смиренные жители первопрестольного града обращались к ней больше с музыкой (ох, эта музыка! от этой музыки житья нет!), упоминали о парке, но были между ними и такие, которые удачно подделывались под парижанина и притворялись петербуржцами: то смотрели беспечно бог знает куда, то искали спасения от одиночества, страдали модным несчастием быть выше толпы, скитались сиротой на московском бульваре; иные ходили возле княжны с таким выражением на лице, как будто голове их не было покою от европейских мыслей, как будто Дон-Карлос и доктринеры не давали им спать, как будто она была не живое существо, не женщина с прекрасными глазами, а только орудие судьбы, назначенное для преобразования и перерождения обществ.

Мать и сестры не мешали ни ей, ни им, не путались в их разговоры, не позволяли себе повернуть головы, поглядеть, что делается возле; княгиня равнодушно отдавала свою дочь на жертву всем взглядам, всем словам, так, что милая княжна была совершенно покинута родными, но зато вы побились бы об заклад, что она не просидит на бале ни одного танца, что блестящего бала без нее быть не может, что на бульваре не останется ни минуты одна, то есть в женской компании, что в гостиной, в зале, везде, где есть толпы, люди, мужчины, нельзя миновать ее, везде она была необходимостью, властью, законом. Свет дал ей узнать, как приятно быть первой, дал отведать блаженство неравенства, между тем когда около нее умолкал его шум, гасли огни, расходились поклонники, напрасно глаза ее искали в сумраках ночи какого-нибудь утешительного призрака, напрасно воображение ее гонялось за грезами; ей нечего было вспомнить, не на что понадеяться… предпочтение, известность, почести, слава исчезали без следов, ничья тень не врывалась в ее комнату, ничей взгляд не преследовал ее, ни в чьем взгляде не видала она ни разу нежной думы о счастии или злого умысла на состоянье, ни любви, ни корысти, ничего дельного, ни одной степенной мысли; ни одной из этих верных цепей, которыми так крепко приковывается мужчина к женщине. Тут-то давала она себе клятвы отказаться от света, произносила отречение от мира и сердилась, что в бальной зале нет угла, где б можно просидеть в таких же потемках и в таком уединении, как в своей спальне. Магазин, портной, новая прическа, новый покрой платья, игрушка, которую примчал и умчит тот же вихорь моды, — вот в какой разряд понятий поставило ее общество. Святы были ее причуды, уловлен каждый взгляд, понято малейшее движенье, но для того только, чтоб тешить ее, как ребенка, и унижать человека до вещи. Она играла в судьбе мужчин почти ту же роль, какую играет окно в судьбе картины. Кому нужно было осветить хорошенько парижскую палку, лондонский галстук или морщину на лбу, приписанную самолюбием не летам, а глубокомыслию, тот непременно торопился к ней. Она существовала в пользу других, это было солнце, у которого из миллионов лучей ни один не падал на него самого, а все на какие-то планеты. Ему позволяли сиять и не завидовали и не соперничествовали. Княжна видела, что с иными обращались иначе, что перед прочими, ей, кажется, подобными, не смели рассыпаться так явно; их следили издали, к ним подходили украдкой, с ними разговаривали мимоходом; их каждый стерег от каждого, их не выдергивали из толпы напоказ толпе, зато эти скромные отшельницы, эти тихие гостьи шумного света, озаренного ее блеском, являлись вдруг, неожиданно у цели жизни, с добычей, необходимой для женщины, являлись, опираясь на руку мужа. О, в такие минуты она, может быть, чувствовала, что есть ужасного в известности, нестерпимого в славе; может быть, сердце ее было пронзено той же мыслью или, лучше, похожей на ту, какая мучила Отелло, когда он жалел, что не умер ничтожным в глуши своей Африки. Со всех сторон доходил до нее голос правды, весь ход общества терзал ее истиной, все происшествия дня толковали ей значенье мира, все лица говорили ей: "Ваш ум обольстителен, ваша веселость оживляет нашу мертвую природу, ваши глаза возбуждают наше воображение; мы благоговеем перед вами, мы с четырех сторон света приносим к ногам вашим дань удивленья; вечера у вас прелестны, дом убран великолепно, экипажи бесподобны, туалет очарователен, родство как нельзя лучше; знаем, что в приданом у вас будет все батист, кружева, блонды; знаем всю важность и величие связей ваших, но что делать? удовольствуйтесь, пожалуйста, нашими восклицаниями, не требуйте от нас руки и сердца, оставьте это существам более темным, менее милым и прекрасным, у которых нет братьев и домов, а есть души или деньги.

Было три часа. Княгиня начинала взглядывать пристальней в лицо каждому, кто подходит к ее княжне, потом на секунду потупляла глаза в землю, потом с сосредоточенным любопытством продолжала смотреть вдаль, как будто она не только в гостиных, но и на бульваре искала избавителя для своей дочери.

— Он на ней женится, — сказала одна, отвертываясь от какого-то мужчины в серой шляпе, который с боковой аллеи старался пробраться на среднюю.

Слова эти относились к молодому человеку, прекрасно одетому. Он, казалось, обрадовался случаю и пустился в прославление своего пола.

— Можно ли, — говорил, — после этого обвинять нас в жадности к деньгам? сколько богачей женятся на бедных! — Тема эта послужила ему средством к дальнейшим выводам, их заключил он довольно жаркими увереньями, что нет ничего усладительнее для глаз и благодетельней для сердца, как союзы богатства с бедностью, как великодушное забвение земных расчетов, с каким бросают иногда свое золото к чужим ногам. Он даже довольно тонко дал почувствовать, что женщины менее способны к таким высоким подвигам, но хладнокровная дама не стала ему противоречить, заметила только, что богатых женихов больше, чем богатых невест, потому что закон дает менее сестрам, чем братьям, и заметила так легко, так весело, что вы тотчас подумали бы про себя: «Это невинное творение, крепко затянутое в корсет, которое идет рядом с нею, не подходит под закон. Этот злонамеренный юноша напрасно кидает нежные взгляды на свои лакированные сапоги».

— Конечно, — продолжал начатый разговор в строю степенных людей человек крепкого сложения, известный в Английском клубе здравым смыслом, неопровержимой логикой и пятьюдесятью тысячами дохода, — этого нельзя назвать глупостью, он умен, он уже доказал, но, признаюсь, я бы этого не сделал: во-первых, жена должна иметь непременно половину того, что есть у мужа, вот мое правило; мне, например, не нужно, да я для нее, я хочу, чтоб она не зависела от меня ни на волос. Независимость, господа, независимость!.. во-первых, эта княжна…

— Половину, да вы с вашим правилом хотите разорить меня! — раздался в ответ голос решительной оппозиции.

— Боже мой, с его состояньем! — шумело между собою несколько пожилых молодых людей, — да я бы давно объехал целый свет, да я бы выкурил сигару у подножия пирамид, избегал все закоулки Парижа, объелся во всех тавернах Лондона, — что он тут гнил в этой глухой Москве? Таким образом, покуда мужчина в серой шляпе пробирался к княжне и шел спокойно, погруженный, как казалось, в самого себя, в свои собственные занятия, все другие заглушали для него чувство эгоизма, пересматривали его жизнь, считали деньги, пускались на них в предприятия, заводили прядильни, ездили на луну и за версту подавали ему разные спасительные советы, что всегда бывает с тем, кто их не просит и не слушает. Он мало-помалу делался центром бульвара, со всех сторон слетались на него кровожадные мысли гуляющих, даже два студента принимали участие в общем деле, доказывая своим примером, что живые люди занимательней мертвых наук. Любовь к истине требует исключить из этого круговращения несколько достойных особ прекрасного пола, у которых в осанке видна была уверенность выйти замуж, когда вздумается, у которых в сердце гнездился Петербург с своим гранитом, гвардией, камер-юнкерами, дипломатическим корпусом. До них не долетала грязь пересудов и не прикасалась к ним ненужная зависть. Они проходили мимо с такой быстротой, как будто ни на чем московском не могли остановиться и смотрели на Москву так же свысока, как Гумбольдт с Чимборазо смотрел на бедную землю. Да еще сколько-то юношей в университетских мундирах, невинные в житейских волненьях, всплывали на поверхность этой бурной суеты; их лица показывали, что и на бульваре можно спасти душу; они шли уединенно, озираясь дико и глубокомысленно на эту жалкую толпу, где никто не знал того, о чем они наслышались, где никто не читал про Гегеля и где люди жили, дышали, гуляли по законам бог знает какой философии. Княжну покинули все, чувствуя, что шутка должна уступить место делу. Один очутился возле нее, один, кого судьба создала, как нарочно, для исцеления глубоких ран ее сердца, нанесенных учтивым и бесчеловечным светом. Мать и сестры вышли тотчас из состояния покоя: с нежной заботливостью они стали даже помещать свои слова в разговор, который до них не касался, не понимая, вероятно, что усердие помочь мешает часто успеху. Новый и желанный сопутник их не походил нисколько на прежних. Он был одет чисто, богато, если хотите, но как-то степенно, как-то поучительно для рассудка и безопасно для воображения. Все на нем было самое лучшее, самое дорогое, а между тем сюртук оказывался немного длиннее, чем следует, и был застегнут на одну лишнюю пуговицу. Свою прекрасную палку с чудным антиком из Рима или из Неаполя он держал так просто, так неветрено, как будто палки выдуманы человеку в пользу, а не в удовольствие, как будто и на бульваре они употребляются только затем, чтоб в случае нужды иметь в них подпору. Английская роскошь и воздержность в одежде да русская беззаботная походка — вот что бросилось бы у него в глаза каждому, если б он не отличался еще и другими, более важными особенностями. Его смуглое лицо, его густые и несколько навислые брови появились вдруг на одном плане с светлыми лицами княжен, с веселыми красками их нарядов, и эта противоположность внушала с первого взгляда такое беспокойное чувство, что становилось жаль кого-то, что хотелось кинуться на защиту слабого и напасть на сильного. Целая семья обратилась к нему, но уже не затем, чтоб разменять несколько летучих слов, скользнуть глазами и отвернуться, — тут уж шел не перелетный щеголь бульвара, шла судьба, которую и страшно И приятно отгадывать. Его присутствие налагало обязанность разделять его мысли, вглядываться в его черты, сливаться с его негибкой природой. Прежняя княжна исчезла, на ее месте стояло новое существо, совершенно сходное с нею формами, но различное значением Легкомыслие молодости, обольстительная ветреность и минутное, безответное счастливое расположение духи все это замерло в ней при виде смуглого мужчины и его дельной осанки. Он не позволял шутить жизнию, наслаждаться весенней погодой, сходиться и расходиться с многолюдной толпой гуляющих, он требовал, чтоб его собеседница шла с ним нога в ногу, терпела без ропота его испытующие глаза, терялась в его тени, и княжна слушалась, и прекрасный цвет ее пунцового платка казался уже не так ярок. Вы видели, вы боялись, что она даже не спросит, куда он ведет ее, к чему более лежит его сердце, в какой мир любит погружаться его душа… Одна черта ручалась за будущность княжны и отчасти уничтожала опасения, это удивительно добрая улыбка, которая беспрестанно сопровождала тут его суровые и пристальные, взгляды. Необыкновенная белизна зубов сквозилась постоянно сквозь чуть-чуть раскрытые губы, прекрасно образованные, свежие, нежные, и на этой половине лица проглядывала первородная чистота души. Ни смуглость, ни угрюмые брови, ни взгляд, приобретенный от людей, не мешали действию улыбки, созданной богом, хотя общее впечатление было двусмысленно, похоже на лучи солнца в глубине соснового леса. Если Талейран говорит правду: «Смотрите на рот, а не на глаза, когда хотите знать, что на сердце», то мужчина в серой шляпе был человек прекрасный. Княжна должна бы при нем упасть в мнении, сейчас видели ее торжественную, свободную, беспечную, и вот она подвергается не тайным страданьям, а явному унижению, идет беспрекословно в каком-то подданстве, довольная своим рабством. Но он так приятно улыбался, так глубоко высматривал ее!.. Другие заботились доказывать, что ведут жизнь самую рассеянную, что знакомы с целым светом, что женщины их слабость, и дрожали с восторга, когда представлялся случай поклониться модной женщине или иным мнимым знаменитостям. Этот в самом деле был знаком с целым светом, но зато кланялся ему с таким благовоспитанным однообразием, что вдруг на разноплеменном бульваре настал золотой век, исчезли чины, породы, состоянья, известность, слава; мода перемешалась с стариной, люди сравнялись; он пропускал их мимо, как самых близких родственников, едва взглядывая на того, кому следовал поклон, едва отделяя глаза от своей прелестной и присмирелой княжны.

На гулянье стало показываться уже много таких, которые давным-давно отобедали. Четвероместная коляска помчалась в обратный путь, мужчина в серой шляпе пошел шагом куда-то к Страстному монастырю.

— Умна, — сказала одна дама.

— Счастье, — сказала другая.

— Она его промотает, — заметила бегло коренная жительница Москвы, торопя без милосердия свою дочь, чтоб скорее садилась в карету.

— Он возьмет ее в руки, — проговорила четвертая, впиваясь глазами в исчезающий вуаль княжны.

А между тем один молодой человек кинулся красиво в свою петербургскую колясочку и взглянул на другую сторону, только так милостиво, что, видно, не запрещал никому жениться; взглянул, как глядит человек, который едет, на того, кто идет, или который думает: «Тебе сорок лет, мне двадцать пять».

II

Мужчина в серой шляпе… Я выставлю начальную букву его фамилии Г.., назвать полным именем не могу, а выдумать имя не хочу. Имея несчастие и решась рассказывать истинное происшествие, я не желал бы, чтоб оно было принято за плод моего воображения. Где он служил, как служил и, наконец, служил ли — не знаю, да это и не касается до нас. Дело идет не о чинах, а о деньгах. Отрывок из его жизни, который я счел приличным употребить в мою пользу, не наполнен заботами честолюбия, столкновением с действующими людьми, ни счастьем угнетать других, ни выгодами быть на время угнетенным. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Аристократ особенного рода, более слабый или более сильный, не берусь решать, он получил в наследство от своих незначительных предков четыре тысячи душ. Довольно, кажется. Но жадный век не дал ему покоя. Куда ни обернется он, везде так и вырастет перед ним промышленник, фабрикант. У всякого только и на уме, чтоб иметь работников подешевле или чтоб человека заменить машиной, потому что машина не ест; всякий так и норовит выбарышничать у голодного несколько кусков его насущного хлеба, чтоб самому потом объесться трюффлей. Г… не находил спасенья от фабричных наклонностей человеческого рода.

Некуда было ему уйти от них, негде спрятаться. У торгашей нет ничего святого. Они гонялись за ним по пятам. Театр, бал, гулянье, все эти места, где неприлично говорить о хозяйственных и чистых доходах, не могли укрыть его от прядилен, откупов, а пуще от свекловицы. Если кто из состраданья, из милости или из уваженья к его душам и решался потерять несколько слов и заводил с ним речь о книге, о литературе, о политике, о религии, то это делалось так легко, так воздушно и вместе с таким насилием, какое употребляет женщина, чтоб растаять от нежности, когда случается ей гладить по головке чужого ребенка. Он видел, что не эти вопросы забирали людей за живое, не от них приходили в движенье вялые руки, вспыхивали лица и наливались кровью глаза. В то время как язык у иного лепетал что-то похожее на идеи, на бескорыстную мысль, на участие в таком деле, от какого до скончания земли не получишь ни гроша доходу, в то время Г… слышал глухое биение сердца, которое мучилось сомненьями между выжимкой и вымочкой, терялось в сладких мечтаньях о том, как бы извлечь из деревень все, что можно и, следовательно, должно извлечь, и что на фабричном наречии называется: поставь крестьян на купеческую ногу. Страх его брал, что, наконец, какой-нибудь фабрикант потеряет с ним терпенье, кинется на него, растерзает, сделает из него пряжу и получит на нее сорок процентов. Но нельзя жить с людьми и не делать того, что они делают. Святые уходили от них в пустыни, чтобы спасаться. Г… не ушел, а потому, сколько ни защищался, не мог со всей своей идеальностью уцелеть от влияния века и попал в откупщики. Сначала он думал, что разорится, но потом, когда возмущение в Польше было прекращено и войска по счастливому стечению обстоятельств расположились в той губернии, где он держал откуп, барышни превзошли всякое ожидание. Через четыре года Г… увидал себя обладателем не только душ, но и огромной суммы чистых денег. Денег было много, прихотей не прибавилось. Так бывает. Кому не нужно, тому дается, кто умирает с голоду, у того отнимается. Г… стал чрезвычайно богат, и неизвестно зачем. Его желанья остались в тех же размерах, возможность удвоилась. Так как он любил заниматься сам всяким делом, за которое брался, то занятие откупами совершенно не сходное ни с его образом мыслей, ни с его чувствами, утомило его и вывело почти из терпенья. Он кинулся в омут спекуляций потому же, почему хорошо оснащенный корабль с многочисленным экипажем и с искусным капитаном не может иногда противиться миллионам волн, которые гонят его в водоворот; он заплатил дань своему веку, привил себе, так сказать, оспу, чтобы после никогда не иметь ее, и откланялся промышленности. Часто сидя за счетами, углубляясь в проклятые цифры, Г… с какой-то тоскою, с каким-то озлобленьем глядел на их красивые формы и, однако ж, не смел спустить с них глаз. Эти единицы, эти десятки, а особенно эти нули… что-то живое, что-то могучее, что-то нестерпимо приятное приковывало его к бумаге. Он чувствовал, что не за свое взялся, но соблазнительный дух жизни извивался перед ним в этих маленьких, кривых и круглых фигурах, не слушал раскаяний его души и не пускал ее на волю. Если луч солнца заставал его за египетской работой, если заглавие умной книги попадалось ему на глаза, он душил в себе до времени впечатление, которое иной луч производит на иное сердце, и грустно опускал стору; он выписывал книги и не развертывал их; в нем сохранялось еще просвещенное благоговение к бескорыстному труду разума, он считал себя недостойным погружаться в великий мир мысли или, может быть, испытывал на себе, что не можно богу работать и маммоне. Всякое положение казалось ему предпочтительней положения откупщика; благородное сердце страдало под ярмом тяжелого промысла и между тем мало-помалу, нечувствительно, без собственного ведома отравлялось ядом ежедневных картин и мнений. Беспрестанное сообщение с людьми, которые только и делают, что дают деньги или их просят, представило ему целый свет, может быть, в настоящем, а может быть, и в ложном виде. Алчная толпа заслонила от него остальное человечество. Она ежеминутно совала ему напоказ свои собственные лица. Правда, что в утешение себе он открывал на них удивительные способности. Кто ни попадается на глаза, всякого употреби куда угодно, нигде не испортит, всякий бросается под ноги с своим самоотверженьем и молит усердно: «Я отдам на растерзанье мое тело, для которого хлопочу, я оскверню мою душу каким хотите пороком, я спою с кругу весь мир, я пойду, пожалуй, в герои добродетели, если это вам нравится, только заплатите мне».

Чтение самых деспотических эпох истории не может дать полного понятия об этой чудной услужливости, какая окружает откупщика. Неволя не выучит такой преданности, как собственная охота. Г… привыкал жить с мыслию, что все продается. Неверие ложилось в основу его сердца. Борьба этого благоприобретенного чувства с прежде накопленным достояньем души была ужасна!.. Счастлив еще, что ему не проходили даром сцены, которые совершались у него за глазами в скопищах разврата. Счастлив, что материнское благосостоянье не делало его вовсе неспособным к мученьям душевным. С пуками ассигнаций, с кучами золота росло богатство, но и укоренялась неосязаемая и неизлечимая болезнь. Тайное правосудие наказывало его за причину барышей, за безобразные минуты забвенья в жизни разумных существ, вымещало на нем нищего, который пропивал свою душу и свои лохмотья для его обогащенья. Деньги так и сыпались ему, но поди ж купи теперь на* них какое-нибудь убежденье, купи веру, любовь, дружбу, купи человека, про которого бы ты не думал, что он завтра тебя продаст. К недоверчивости и раздору с самим собой приводила его постепенно временная покорность направлению века. Слабостью характера или, вернее, силою общества он был увлечен не в ту сторону, куда просилась его душа, и мучился, что не поборол чужой силы своей твердостью. В этих мученьях, в этом взгляде на людей с денежной стороны, заключается тайна сцены, какая приключилась ему в жизни, сцены, ужасной для немногих, ничтожной или смешной для большинства. Она была окончательным плодом четырехлетнего занятия откупом и прежних лучших годов, проведенных в заботах более бескорыстных и в приготовлениях к чему-то другому. В ней встретились два противных полюса: строгое благоразумие промышленника и идеальный порыв самого благородного сердца…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…