1837
Le crime nait du crime et lui meme s'eхріe. Guiraud. Lе Сomtе Julien
По заглавию можно подумать, что это так называемый исторический роман, между тем как это простой рассказ о домашнем событии, не редком во всех сословиях. Князей Корсунских никогда в России не бывало. Мне нужно было какое-нибудь знатное имя, и по трудности составлять их на нашем языке, я извлек его, по общему обыкновению, из Историко-Географического слова. В нашей первоначальной Истории упоминается о Корсуни; до сих пор существуют Корсунские врата, и, когда угодно, есть уездный город сего имени в Симбирской губернии. Кто имел бы право родовое свое имя начать от одного из таких предметов, тот верно был бы знатный человек. Но спросят меня: к чему непременно знатный род и круг, когда сам же я говорю, что описанное мною событие случается во всех сословиях? Отвечаю: по той же самой причине, по которой люди равнодушно проходят мимо пожара какого-нибудь деревянного домика, и с особенным любопытством бегут смотреть, как пламя пожирает великолепные чертоги. Рассказанное мною происшествие не имело бы почти никакой разительности в обыкновенном быту.
Скажут мне еще, что это происшествие слишком неблагопристойно и соблазнительно. Признаюсь, что целомудренным его назвать нельзя, но и соблазнительным оно никак быть не может. (Соблазнительным, по-настоящему, называется то, что вводит других в искушение). Впрочем, я уверен и ручаюсь, что, как и во всех моих сочинениях, в этом рассказе соблюдены должные приличия и благопристойность, так что и графиня Эскарбаньяс не прогневалась бы, читая мою книгу. Прошу читателя вспомнить, что романы и повести пишутся не для гостиных, а для кабинетов, для будуаров когда угодно, для постели, ежели в ней не заспится. Они читаются особами, которые имеют право все читать. Что же касается возраста невинности и святого неведения, то я надеюсь, что никто не сделает мне вопроса, который когда-то словесно был задан по поводу Петра Ивановича Выжигина: ну как я дам такую книгу моей пятнадцатилетней дочери? — В моей повести столько же неприcтойного, сколько в слове: развратная женщина. Описанная же мною женщина даже и не развратная: просто несчастная, примерно наказанная за минутное заблуждеше. — Впрочем, ежели чье-либо целомудрие оскорбится моим сочинением, то я наперед говорю, что мне до этого дела нет.
Важнейшая часть происшествия отнесена к эпохе приезда Дидерота в Россию, который, пробыв с год при Дворе, познакомившись с знатнейшими домами, посмотревши на украшающийся Петербург, узнал Русских вдоль и поперек и произнес об них такой приговор, что они сгнили, не дозревши. Типун бы ему на язык! Русские не сгнили и не дозрели до сих пор. Они зреют и преуспевают во всем полезном и благом, заимствуя оные у иностранцев, также, как заимствуют у них спасительные уроки для избежания гибельных последствий лжеумствования и необузданности.
Это означение времени события поясняет и делает правдоподобными и слабость княгини Корсунской, и характер и странное обхождение старого князя, в котором смешиваются утонченность большого света и редкого ума с грубостью простолюдина. Теперь ничего подобного не встретить; но я еще застал таких вельмож, останков царствования Елисаветы Петровны.
Предисловий, как говорят, никто не читает, а мое так длинно. Винюсь не перед читателями, а перед господами рецензентами! — Здесь кстати или не кстати будет мне пожаловаться на мое Литературное несчастие: мои сочинения, так лестно принимаемые и читающею публикою и даже Литераторами, до сих пор не удостоились настоящей критики, то есть замечаний умных и дельных, одобряющих или осуждающих, все равно! — но только таких, какие иногда писались Булгариным, Сенковским, Полевым и рецензентом Северной Пчелы, подписывающимся В.В.В. Вместо того… Но довольно!
РУССКОЕ УРА
В августе тысяча восемьсот первого года, в 6 часов утра, полки Лейб-гвардии начали собираться около Кремля, куда стекалось бесчисленное множество народа. Экипажи знатнейших чиновников не имели въезда в священную ограду Русской Капитолии и останавливались за Неглинною. Дамы, в сопровождении кавалеров в мундирах и в лентах, пешком пробирались к дому Правительствующего Сената. Все окна этого великолепного здания были растворены и, как ложи огромного театра, наполнялись зрителями и зрительницами. В осьмом часу, при звуках военной музыки, полки Императорской Лейб-гвардии начали вступать в Кремль и строиться на определенных местахъ. Один из сих полков вытянулся красивою линией на площади, образуемой зданиями Сената и Арсенала.
Солдатам было скомандовано: стоять вольно, и офицеры, вложивши шпаги в ножны, начали расхаживать по площади, разговаривая между собою и вглядываясь в дам, которые украшали окна Сенатского дома: «Посмотри, как милы эти малютки!» сказал один офицер своему товарищу. На самом углу здания, обращенном к нынешней Оружейной Палате, было окно, или, лучше сказать, дверь в нижнем этаже, в комнате, занимаемой архивом Межевой Канцелярии. Там сидели две молодые женщины, по-видимому, нянюшки, с двумя красивыми мальчиками лет семи и шести. Вскоре к ним присели еще двое или трое детей; но заметно было, что прежние имели какое-то преимущество. К ним не раз подходила молодая, прелестная дама. По ее живым, черным глазам, совершенно сходным с блестящими глазами малютoк, по строгому виду, с которым она запрещала детям указывать пальцами на расхаживающих офицеров, видно было, что это их мать. Это заметили офицеры.
«Как счастлив должен быть муж этой миленькой дамы и отец таких хорошеньких малюток!» сказал офицер своему товарищу.
Товарищ вздохнул. — Почему знать! — отвечал он. — Может быть, они очень небогаты! Ведь и это у людей считается помехою для счастия!…
«Ну вот кстaти! Я говорил о счастии мужа хорошенькой жены и отца миленьких деток. Тут и нищета не мешаeт счастию.»
«Правда, правда!» сказал другой офицер грустным голосом, и молча устремил взоры на детей. — Казалось, он изучал в них эту невыразительность детской физиономии, которая так ясно свидетельствует о совершенном отсутствии страстей и непричастности ни к горестям, ни к радостям, ни к заботaм и суетам мирским. «Блаженный или, лучше сказать, жалкий возраст?» подумал Офицер. «Мы тебе завидуем… тогда, когда уже узнали, что есть в жизни горе; а между тем забываем, что и сами были в этом возрасте, и никакой цены ему не знали!… Я вам предсказываю несчастие, милые малютки! непременное, неизбежное несчастие, если только ранняя могила не избавит вас заблаговременно от всех житейских бедствий. А в таком случае горе тебе, счастливая мать! Выплакивай свои прекрасные очи над хладным прахом бесценных птенцов!»…
Какой зловещий вран, в гвардейском мундире, делал двум невинным существам такие страшные угрозы, которые тем или другим образом должны были сбыться? Увы! это был молодой офицер, красивой наружности, отлично воспитанный, богатый, знатного происхождения, и, что всего этого лучше, всеми любимый и уважаемый за благородный, милый характер. В нем не нравилось одно: частая наклонность к задумчивости, во время коей все в мире казалось ему в самом плачевном виде. Товарищи не редко шутили над этою незабавною странностью, но никто не простирал далеко ни шуток, ни взыскательности. Всем было известно, что эта меланхолия происходила от важной причины!..
Мечтателю как будто совестно стало смотреть на детей; и он, сложа руки и опустя голову, ушел за фрунт, где и начал прохаживаться, вполне предаваясь привычной задумчивости.
«Мonsieur l’Оfficier! Господин офицер!» сказал ему женский голос. Он поднял глаза. Перед ним была дама средних лет, щегольски одетая; при ней две молодые женщины или девицы: одна горбатая, другая разноглазая, а за ними два лакея в ливрее, на которую офицер не обратил сначала внимания. «Можно ли мне пройти через ваш фрунт туда, в Сенат?» спросила дама.
— Очень можно, сударыня, — отвечал Офицер. — Гей! посторонись! — закричал он солдатам, и сам провел даму, которая, вежливо его поблагодаривши, сказала: «Мне кажется, в вашем полку служит подпоручик князь Корсунский? Да… если я не ошибаюсь…»
— По какому случаю я имею счастиe быть вам известен? — спросил Офицер с особенною учтивостью.
«Ах, Боже мой! так это он!… Бабe! Като! Вот князь Александр!..» И горбатая с разноглазою присели, жеманно улыбаясь.
«Прощайте! Аdieu!» — сказала дама. «До свидания!» — прибавила она выразительно, и пошла к Сенату, часто оборачиваясь к Офицеру и ласково кивая ему головою.
— Что это значит? — подумал князь Корсунский, у которого между тем по всему телу пробежала невольная дрожь. Потом, поглядевши вслед за дамою, он с ужасом заметил слишком знакомую ливрею ее лакеев.
«Нет сомнения! Это она! Княгиня Корсунская, его родная мать, виновница его бедствий и незаслуженного позора, преступница, которой он обвинять не смеет и не хочет! Нет! Он отдал бы полжизни за один материнский поцелуй!.. Прижми она его к материнскому сердцу, и все забыто!..»
Так размышлял двадцатидвухлетний молодой человек, между тем как сердце его сильно билось от неизвестной причины… как будто от страха. Он быстро взглянул на окно, где сидели малютки с такими беспечными, счастливыми рожицами, «Это за вас!» подумал Князь. «Но суди меня Господь! Я не предрекал вам того несчастия, которое тяготит мою душу! Нет! не только вам, непорочные существа! но и злейшему врагу не пожелал бы я подобного!..»
Вскоре рассеялось смятение молодого князя. Вдали раздалось что-то стройное, согласное, величественное, как первый аккорд какой-нибудь знаменитой симфонии. То был родной, с незапамятных времен сохраненный возглас народа русского, возглас, страшный во брани, величественный в торжестве. То было согласное, чистосердечное ура, которым сыны православной Руси приветствуют своих царей, то самое ура, которое в древности богатыри Севера мечом вписали в словарь гордых римлян (guerrа) и которое в новейшее время доблестные пришельцы с берегов Невы, дружно возглашая на Парижских бульварах и площадях, ввели свой родимый клик в употребление между французами.
Войско уже стояло чинно под ружьем. Торжественное ура усиливалось, приближаясь к Кремлю и заглушало звуки военной музыки и бой барабанов. У Воскресенских ворот крик раздался еще сильнее. Иной подумал бы, что неистовая толпа хочет приступом взять Кремль; но никто не дерзнул вступить в эту священную ограду… Но вот Он въехал в Никольские ворота, в гвардейском мундире, на красивом коне, в сопровождении многочисленной свиты.... Вот кареты Государыни, под золотыми коронами, везомые длинными цугами… Войска сделали на караул, знамена преклонились, барабаны забили, музыка заиграла… Ура! как будто носилось под небом Москвы, а исполинский колокол Ивана Великого благовестно гудел, приветствуя нового Самодержца всея России и августейшую фамилию его.
Я видел Его в то время, благословенного внука Великой Екатерины. О! как Он был хорош, этот юный венценосец, открывавший своим царствованием девятнадцатое столетие!… Он был прекрасен, как надежда на Бога, как кротость и терпение, как милосердие, как утешение в скорбях; словом, как все то, чего Он явил в себе самом великие образцы, в течении всей первой четверти текущего века…
ФИЛИПОВНА
Вечером весь город был иллюминован. В исходе девятого часа, за Москвою рекою, из калитки небольшого деревянного домика вышла женщина средних лет.
Кофта и юбка были на ней ситцевые с огромными цветами и обшиты узкою сборочкою из голубой ленты. Такое платье называлось в Москве азиатским, неизвестно почему. На голове у ней был шелковый платок, образовавший высокую повязку, со вздернутыми углами по обеим сторонам в виде приподнятых крыльев. «Посидели бы, матушка Прасковья Филиповна!» — сказал голос из-за калитки.
— Нельзя, моя матушка! — отвечала разряженная женщина. — Скоро девять часов; а Князь изволит дома ужинать.
«Хоть бы еще полпивца на дорожку!…»
— Ах, мать моя! Мало ли я у вас пила? и вишневочку и пивцо! Нет, мои голубушки, право не могу. Пьяна напьюсь!.. Прощайте!… Прощай, Грушинька! Господь с тобою!.. .
И Прасковья Филиповна пошла, постукивая коблуками по мостовой, потому что в то время еще не было в Москве тротуаров со столбиками, охраняющими от наезда экипажей, и по бывшей тогда иллюминации, плошки были расставлены на воротах и на заборах… Однако мы пойдем вслед за Филиповною.
Она уже перешла каменный мост и несколько улиц, ярко освещенных, где экипажи так и разъезжали! Потом она поворотила направо в переулок, и вскоре после нее туда же пошел пожилой человек в сюртуке, в небольшой треугольной шляпе, в пестрых чулках и в башмаках с пряжками. Филиповна еще поворотила и пожилой человек за нею. Она оглянулась и продолжала свой путь. Прошедши довольно большое расстояние, она вторично оглянулась; тот же человек идет шагах в десяти от нее. Наконец Филиповна стaла подходить к дому. Ей гораздо ближе было повернуть в переулок, который оканчивался прямо против ворот княжеского дома. Но в этом переулке почти не было никакого жилья; и осторожная Филиповна, страшась за свой искусно повязанный шелковый платок, не захотела сама завести незнакомца в место, удобное для дурных замыслов. Она пошла прямо на большую улицу, и повернувши в сторону, подошла к великолепному каменному дому.
На балконе были плошки и освещали группу стоявших на нем дворовых обоего пола, которые, глядя на иллюминованную Москву, весело разговаривали, как видно, пользуясь отсутствием господ. Филиповна завернула было за угол к воротам, также освещенным множеством плошек, но там увидела она стоящего незнакомца, которому Белый, помахивая хвостом и протяжно лая, не позволял войти на княжеский двор. Прасковья Филиповна оборотилась к балкону.
«Что вы там, черти, все собрались!» закричала она громким басом. «Ни одного каторжного нет ни у ворот, ни в передней!..»
— Ну, пришла! — раздалось на балконе. — Го! гу! ведьма пришла!… из гостей от бабы яги!.. на помеле верхом!.. ха! ха!… хо! хо! . . .
И княжеский парикмахер Петруша, парень с небольшим лет двадцати, звонким овечьим тенором запел на голос: земляничка ягодка:
Как Фелипиавна страшна-га!
На кавово га-ана прекрикнет!
Асабливаж, как пияна-га!…
«Ну, смотри ты, бухарская рожа!» прервал грозный голос Филиповны. «Я князю пожалуюсь!»
Парикмахер Петруша как-то вел свой род от бухарцев или от хивинцев и был в милостях у князя. Песенкою о страшной Филиповне, сочиненною самим Князем Ростиславом Петровичем, он оказал большую услугу незнакомцу, который почтительно снявши, шляпу, подошел к разгневанной женщине и с лакейскою вежливостью спросил: «Вы конечно, матушка, Прасковья Филиповна?»
— Кого вам надобно, мой батюшка?
— Вы меня не узнаете? Давно мы не видались.
— Ахши!.. Да… по голосу… никак Сидор Савельевич?
— Я сам, матушка Прасковья Филиповна!
— Ах, царица небесная! Как это привел Бог свидеться?.. Цыц, Белый!.. Пойдемте, батюшка!.. Молчи ты, дьявол! Вот я тебя! Лежать!..
Белый, поджавши хвост, пошел и лег у ворот. Прасковья Филиповна повела Сидора Савельевича в дом. В передней два лакея растворили двери настежь и отвесили по низкому поклону. «Ну! ну!» проворчала Филиповна, а когда отошла несколько шагов, то лакеи засмеялись и сказали: «Нет! видно, плохо потчевали — на ногах стоит и проч.»
Между тем в комнате Прасковьи Филиповны собрались и дворецкий, и повар, и все те, которым, за двадцать лет назад, Сидор Савельевич был товарищ по передней и по застольной. Разумеется, что первым вопросом было: откуда его Бог принес? — "От барыни, " отвечал Савельевич. «Она сегодня в Кремле узнала вашего молодого барина, и послала меня нарочно дождаться, когда он приедет домой, сказать, чтобы он к ней пожаловал завтра или после завтра, в котором часу ему будет можно.»
Все домашние покачали головою. «Старый Князь не позволит!» — сказала Филиповна.
— Не мое дело, — отвечал Савельевич. — Это их воля! Я то доложу барыне, что мне скажут.
За сим последовали расспросы о дворовых людях Княгини Корсунской, которые были у нее в приданом. Остались в живых только Савельевич, да женщина Матрена. «Да откуда вы теперь?» спросил дворецкий. "
— Теперь из Калуги, — отвечал Савельевич. — Целых двадцать лет скитаемся по белу свету, нигде не уживемся. Елисея Петровича из одной губернии в другую переводят, а барыня за ним!.. И чего это стоит! Княгиня уже продала вотчину во сто душ.
«Говорили прежде, что вы в Воронеже поселились?»
— Мало ли где жили! в Воронеже и в Костроме, где он какую должность занимал. Теперь он у нас и барин, и хозяин, и командир. Говорила ему Княгиня, чтобы выходил в отставку и ехал с нею в деревню — не хочет! Что-де я за знатный человек, чтобы мне не служить? И чем я буду жить? На твое имение плоха надежда.
«Много ли то у них детей?» спросила Филиповна, поднося Савельевичу пятую чашку чаю.
— О, ох! матушка! Горько и стыдно выговорить. Было пятеро; остались две девушки, как будто Богом наказанные. Одна горбатая, у другой на левом глазу словно бельмо. Да такие больныя, хилыя!… — Савельевич утер слезы. — Вот! — продолжал он, бросила законного супруга, знатного барина, покинула родное детище, слюбилась… так сказать, прости Господи!… с мерзавцем! — сказал он в полголоса.
«Подлинно мерзавец!» — повторили все. И глядеть-то было не на что!
— И вот двадцать лет, для него срам и стыд терпит! Ведь ни в одном городе порядочные барыни с нею знаться не хотели! так, кое-какие, принимают ее к себе; да разве кому нужда до Елисея Петровича. И вот бедные дочери, без роду, без имени — куда она их прочит? А воспитала, выучила; и по-французски, и музыке, и танцовать. Кто их возьмет за себя, когда Бог уродами создал?.. Вот уже по сих пор сколько наказания Царя небесного, а что еще вперед будет!… Об этом уже ей сказано; так она не верит.
«Что такое, мой батюшка?» — с любопытством спросила Филиповна. «Кто это ей что говорил?»
— Вы, я чай, помните, матушка. Сюда к нам в дом…
Тут Савельевич, окинувши глазами комнату, тяжело вздохнул и с каким-то горестным удовольствием повторил:
— … К нам в дом, сюда, хаживала богомолка Фаддеевна…
«Старушка Фаддеевна? Как не помнить! Она после совсем пошла в монастырь…»
— В Белгороде! Там мы и видели ее года четыре назад. Теперь она уже покойница, царство ей небесное! А тогда, в монастыре, все ее чтили и уважали, потому что она жила уже не по земному; почти пищи никакой не вкушала, денно и нощно в молитве, лишнего слова не говорила, была старая и престарая, почти ста лет, на ногах стоять не могла, и ослепла… Однако иногда видела лучше зрячего!…
Все перекрестились.
— Вот к ней-то, в келью, и пожаловала Княгиня, вместе с барышнями; и я тут был. Барыня только сказала: здравствуй, моя матушка! А Фаддеевна как будто вздрогнула, приподняла голову и, даром, что была слепа, сей час узнала и назвала по имени: Княгиня Дарья Алексеевна!.. Потом, вместо здравствуй, прибавила: вразуми тебя Господь и направь тебя на путь истинный!…
«Ах! Царица небесная!» — сказала Филиповна, набожно сложа руки.
— Да! И потом перерывисто стала говоришь: покайся… еще есть время!… И тут что-то сказывала непонятное, да раза три повторила: кровь на кровь будет!
«Ах! Мати Божия!» — сказали, крестясь, все слышавшие. «Да что же это значит!»
— Что-нибудь недоброе, — отвечал Савельевич, — потому что Княгиня после очень и очень призадумалась! почти целую неделю была грустна и частенько плакала!… А что именно это значит, никому не известно!
У крыльца раздался стук кареты.
«Князь!» — сказали все.
ОТЕЦ И СЫН
Камердинер князя Ростислава Петровича, принимая снятую орденскую ленту и большой крест, висевший на шее, подслужился его сиятельству докладом, что Сидор, слуга княгини Дарьи Алексеевны, прислан к молодому барину. Никто не просил камердинера о таком докладе. Грозно взглянул на него князь. «Сидор! Зачем?»
— Не могу знать, Ваше Сиятeльство!
«Где он?»
— Внизу.
«Позвать его ко мне.» И его сиятельство стал раздеваться. Князь Александр Корсунский, приехавший вместе с родителем и слышавший его приказание, сказал было: «позвольте мне, батюшка!»…
— Ни с места! Оставайся здесь!
Молодой Князь, приученный к строжайшему повиновению, не смел возражать. Голос его сиятельного родителя имел особливые тоны, по изменению коих видно было: можно, или нельзя ему противоречить, Когда камердинер, преклонивший колена, отстегивал блестящие пряжки от башмаков Князя, смиренный Савельевич был введен в кабинет, и низко поклонился в самых дверях.
«А! здорово, Сидор!» изрек его сиятельство.
Ободренный Савельевич подошел ближе и попросил поцеловать ручку, которая и была ему протянута, украшенная или украшавшая драгоценный бралиантовый перстень.
«Зачем тебя прислала сюда эта распутная бестия, которая называется Княгинею Корсунскою?»
Таков был милостивый и деликатный вопрос Князя Ростислава Петровича, сделанный о матери в присутствии сына. Савельевич, положа руку на сердце, отвечал: — Ваше Сиятельство! Наше дело исполнять волю барскую. Княгиня изволила видеть их Сиятельство в Кремле и приказала их спросить, когда они могут к ней пожаловать?
«Никогда!» возразил старый Князь. «Скажи ты ей, чтобы она не смела ни меня, ни его беспокоить. Иначе я выхлопочу повеление выгнать ее из Москвы.»
Князь Александр, залившись слезами, сказал по-французски: — Батюшка! вы меня вынудите, в присутствии этого человека, упасть к ногам вашим и умолять вас говорить почтительнее о моей матери!
«Я говорю, как должно», — отвечал старый Князь также по-французски. «Когда этот человек пойдет, ты можешь его зазвать к себе и препоручить ему отнести к твоей матери столько нежностей и уверений, сколько тебе угодно!»
Молодой Князь поцеловал его руку, а Ростислав Петрович, спокойно обратившись к Сидору, стал расспрашивать о его житье-бытье, о том, в каких губерниях они проживали, сколько лет, где было лучше и проч. В заключение беседы пожаловал ему руку поцеловать, назвал голубчиком и даже кивнул головою в ответ на низкий поклон. Эта смесь важности вельможи, с привлекательною ласковостью к людям низшего сословия, имеет на сих последних особенное действие. В таких случаях не себя видят они слишком низкими, а вельможу так высоким, что не могут воздержаться от глубокого к нему почтения.
Неизвестно, что приказывал Сидору молодой Корсунский. Только за ужином он был очень грустен, и заметно было, что неохотно разговаривал с отцом о событиях того дня. Проводивши родителя в опочивальню, он, по заведенному Князем порядку, сел у его кровати, ожидая, о чем заблагорассудится ему говорить, и когда угодно будет, давши родительское благословение, отпустить в свою комнату.
После минутного молчания, Его Сиятельство сказал: «как ты с нею встретился?» Молодой Корсунский описал в точности эту встречу.
«Это несчастиe! Я никак не предвидел ее прибытия в Москву, потому что забыл даже думать об ней. Да сказать правду, я и не мог ей воспрепятствовать сюда приехать, если ей такая охота показываться в столице, где она пользуется самою дурною славою!… Да на что ты ей нужен? что ты велел Сидору ей сказать?»
— Что я ничего не смею обещать без вашего позволения, а постараюсь исполнить ее волю.
«То есть увидеться с нею, или с моего позволения, или без него. Первого ты никогда не дождешься; а если оно тебе не нужно и ты хочешь действовать по своей воле, то пожалуй! Пусть тебя судит тогда твоя же совесть.»
— Батюшка! Мне теперь уже двадцать два года. Позвольте мне в первый еще раз коснуться предмета, который тяготит мою душу и сокрушает мою молодость. Я до сих пор свято соблюдал ваше приказание и никогда не разговаривал и не разведывал о несчастной истории моей матери. Мне известно только то, что знают и все, что княгиня Дарья Алексеевна Корсунская, урожденная Княжна Дербентская, после пятилетнего супружества, не смотря на увещания мужа и на угрозы своей матери и братьев — покинула законного супруга и двухлетнего единственного сына, и последовала за своим … любовником! Об этом равнодушно говорят в свете; но для меня, в этих немногих словах, столько стыда, столько позора, столько убийственной горести, что я не знаю, как не изсох мой язык по произнесении их!..
Что было после? Меня, младенца, увезли в Петербург для того, чтобы здесь в Москве не указывал на меня пальцами каждый, проходящий по улице и не говорил бы: вот сирота от живой матери!… Только по девятому году я узнал, что и у меня также была и есть мать, как и у всех живущих; но в то же время, я глубоко почувствовал, что делаю своею особою исключение из всех живущих, потому что я один не знал, что такое материнские ласки, которым так завидовал, глядя на других!… Когда я стал подрастать, мне позволено было, не знаю почему, три раза написать к моей матери короткие, холодные письма, и в ответ на них получить от нее таких же два, которые были мне доставлены распечатанные; а первое ее письмо мне не показано. Вот в каких отношениях к моей матери был я до сих пор, я, привычный к повиновению и не дерзающий рассуждать там, где мне это воспрещено! . . .
Между тем природа вступает в свои права. И сердце и рассудок требуют от меня отчета в обязанностях моих к матери, которая у меня жива до сих пор, хотя и вовсе мне не известна! Должен ли я наконец разгадать, узнать, разведать, какого рода эта цепь, связующая два существа; мать и сына? Как могла она быть разорвана в моем бытии? что могло подвигнуть мою родительницу на такой жестокий, неестественный поступокъ? Неужели ненависть ко мне, бессловесному младенцу? Не может быть, потому что я не мог ее заслужишь! А если бы и так было, то не мой ли долг теперь стараться ласками и угождениями изгнать из материнского сердца эту ненависть, которая гнездится в нем, как мучительная болезнь? Но ничего такого нет! что же остается?.. Беззаконная страсть победила материнскую любовь! Ужасно, потому что справедливо! Но теперь посмотрим, совершенно ли уничтожились родительские чувства после двадцатилетнего отчуждения?… Она встречает меня в первый раз от роду, и сей час узнает, и ласково, с умилением на меня глядит! Неужели тут не оказывается вполне инстинкт материнского сердца?.. И в тот же день меня зовет к себе, верно прямо в объятия, к той груди, под которой я получил бытие! Приглашает меня насладиться тем, чего давно жаждет душа моя; чистейшим материнским поцелуем, в котором и самый развратный сын находит сладость неизъяснимую! И на этот душевный зов, на этот материнский клич, я стал бы отвечать холодным равнодушием и даже презрительным отказом! Нет, батюшка, не могу!… Грешник Евангельский просил капли воды для прохлаждения раскаленного языка; позволительно и мне желать одной капли освежающей материнской любви, потому что любовь сыновняя есть также потребность, потребность сильная, горячая, которая жжет душу, когда не находит себе удовлетворения!…
Облегчивши себя рассказом, молодой Корсунский дал волю слезам… Старый Князь слушал его молча, с физиономиею совершенно неподвижною, на которой была начертана одна вельможеская важность. Все душевные ощущения были скрыты под этою личиною.
«Александр Ростиславич!» — важным голосом произнес старый Князь. "Я не препятствовал тебе отвести себе душу таким объяснением, в котором было более слов пустых, нежели толку и здравого рассудка; последнего, кажись, и вовсе не было. Я выслушал тебя терпеливо; выслушай же и ты меня: это я приказываю тебе!
Ты мне излагал свои причины, я буду излагать свои, основываясь на твоих же словах, Ты говоришь, что любовь сыновняя есть потребность мучительная, когда нет для нее удовлетворения. Хотя весьма вероятно, что кроме тебя никто из людей этого не говорил и не скажет; но пусть будет по-твоему! Так! это потребность! А любовь родительская что? Не только потребность, но и более: обязанность, о которой дети понятия иметь не могут. Обязанность трудная, мучительная, тем паче, что она никогда не удовлетворяется, продлись жизнь отца и сына до скончания века или хотя до позднейшего потомства их в сотом колене, любовь родительская и тут не знаeт ни отставки, ни успокоения!.. этому верь. Ты еще не отец, а будешь им — узнаешь на опыте…
Во исполнение этой обязанности, во младенчестве твоем заботились об охранении тебя от ушибов и увечья, от всего, что могло быть вредно твоему телу. Теперь эти заботы не нужны, но обязанность все еще при мне остается. Я должен руководствовать твоею неопытностью, управлять твоим незрелым рассудком и предупреждать те несчастия, которые может тебе навлечь неразумие молодости. Ты начал свое объяснение почти с минуты твоего рождения, и намекнул на странное твое воспитание в отношении к матери. Я готов тебе дать удовлетворительные ответы.
Накидываю покров на преступление твоей родительницы, и скажу только, что она, по настоянию моему, отреклась от тебя клятвенно, предоставивши мне одному право располагать тобою и твоею судьбою. В этом не осуждай ее. От меня ты должен был получить все: и отличное образование, и ход по службе, и богатство, и знатное имя, и значения в свете. Она ничего не могла тебе дать, кроме порядочной доли собственного позора. Но после такого отречения твоя мать почти умерла для тебя. Почти в этом мнении и был ты воспитан.
Что касается до трех писем, которые от одиннадцати и до пятнадцатилетнего возраста тебе позволено было написать, то это сделано по настоянию твоего законоучителя, достойного служителя церкви Божией, который пришел в большое недоумение, толкуя тебе пятую заповедь. Этот почтенный человек не хотел, чтобы у потомка знаменитого рода Князей Корсунских был хотя малейший недостаток в добродетелях, заповеданных самим Богом. По этому тебя и научили чтить твою матерь; но чтить можно издалека, в особенности того, кто кроме своего звания не имеет других прав на почтение, и то единственно на почтение, а не на любовь. Да! чем она могла заслужить твою привязанность? Исполнила ли она хотя одну из бесчисленного множества материнских обязанностей? Ты разнежился на счет ее призыва в свои объятия, призыва очень запоздалого. Но если в ней теперь говорит сердце, как ты утверждаешь — то почему же это сердце молчало, когда был призыв от тебя, когда ты звал ее плачем младенческим, когда наконец, будучи отроком, написал к ней, поздравил ее со днем Ангела и напомнил ей, что у нет есть сын, которому мать была бы нелишняя? Почему тогда она не прилетела к тебе, не расцеловала ног твоих, не омочила их слезами раскаяния, не уперла власами своими и не сказала тебе: сын! веди меня к раздраженному супругу! когда я буду стенать у ног твоих, он должен будет меня простить? Почему она этого не сделала?… Ага… потому, что она боялась показаться в Петербург после своего позора; потому, что она не смела явишься на глаза своей разгневанной матери, у котoрой ты воспитывался; и главное, потому, что ей тяжело было расстаться с беззаконным сожителем и беззаконными детьми! Да! не иначе! Следовательно, ее материнское сердце повиновалось холодным расчетам ума. Теперь твоя очередь отплатить ей тою же монетoю. Это будет наказание, очень и очень заслуженное!…
Ты не смеешь выговорить, а я между тем читаю в твоей душе, что ты меня называешь человеком бесчувственным, отцом бесчеловечным, вооружающим сына против матери. Я над этим смеюсь!… В мои лета говорят языком рассудка, который всегда был и должен быть бесчувственным эгоистом; на то он и рассудок. Что же касается до вооружения тебя против матери, то ты ошибаешься! Я делаю совсем противное; я защищаю моего сына, наследника моего имени, единственную отрасль знаменитого рода; защищаю и предохраняю от коварных замыслов хитрой женщины, которая давно попрала ногами закон и совесть! Да, брат! Ты ожидаешь от нее чистейших материнских поцелуев, а получишь лобзание иудино. Ты бросишься в ее объятия, в чаянии материнских нежностей, и вместо того будешь убаюкан опасными обольщениями. Это ты сам можешь рассчитать! Ей наскучила позорная жизнь и то презрение, которое она везде встречает, не смотря на звание Княгини и Сенатoрши. Сверх того она почти промоталась, должна кругом, и начала продавать свои деревни. Пока ты был мал, то ни на что не был ей нужен; а теперь ты в совершенных летах, офицер гвардии, камер-юнкер, наследник богатого имения, и что всего важнее, — ты лично известен Государю Императору. Теперь можешь ей помочь и значением в свете, и деньгами; можешь закрыть собою ее клеймо отвержения; и когда она будет близ тебя, то естественным образом, кто тебе поклонится, тот и ей подаст поклон. Вот ее замыслы! Вот хитрые расчеты, которые тебе кажутся нежными порывами материнского сердца, голосом природы и… всеми небывалыми романическими вздорами! Неопытный юноша!…
Но положим, что благородный, великодушный сын и захотел бы таким образом помочь своей матери. Теперь вопрос соглашусь ли я на это? отвечаю наперед, ни за что в свете! Ты мой сын, ты мне принадлежишь. Один я имею право ожидать от тебя беспредельной преданности; и этих прав никому не уступлю!
Слова сии были произнесены с таким жаром, что князь Александр явственно увидел в них редкий порыв отеческой любви, доходящей даже до ревности. Он встал со стула и протянувши одну руку к иконе Спасителя, а другую положивши на сердце, сказал: «да будет мне сам Господь свидетель, что я ваших прав над собою никому не ошдам! Я ваш, батюшка! ваш и Государев! более ни чей из всего рода смертных!…»
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Последний из князей Корсунских.
