Read here

На холме

Адиль-Гирей Кучукович Кешев · 1861 · Free in the US

17,883 words · about 1 h 15 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1861 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=На_холме_(Кешев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Адиль-Гирей Кучукович Кешев
Language
Russian
Published
1861
Length
17,883 words · about 1 h 15 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)
  1. НА ХОЛМЕ about 1 h 15 min
  2. KOMMEHTАРИИ under 1 min

Continue:

НА ХОЛМЕ

(Из записок черкеса)*

Приписка издателя.

Невдалеке от ворот нашего аула, против окна моей кунацкой, возвышается небольшой холмик, с плоской макушкой и не совсем покатыми боками. Сам по себе он ничем не отличается от других холмиков, которыми усеяна почти вся окрестность; напротив, гладкая поверхность его неприятно поражает взор. Среди самого разгара лета, когда все кругом так весело улыбается, когда собратья этого холмика, находящиеся подальше от аула, одеты снизу доверху в богатые наряды, на нем не увидишь ни травки. Стоит он одиноко, печально, словно факир среди веселой разряженной толпы. Полуденное солнце прожигает насквозь его лысую макушку. Зато ни один из его собратьев не пользуется и тысячной долей того почета, каким пользуется он в известном классе населения аула. Важное значение его в жизни аула оказывается в ту пору дня, когда солнце, дотащившись с трудом до верхней точки своей высоты, пускается потом вдруг изо всей мочи улепетывать на запад, увлекая за собой целое море нестерпимо-удушливого зноя. Этот момент на моих часах обозначается так: солнечный луч, являющийся утром тоненькой полоской на пороге моей кунацкой, достигает тогда третьей вешалки на стене, считая от дверей. В эту же пору по-настоящему следовало бы нашему мулле прокричать свой азан25, но он остается безмолвным к великой досаде набожных старушек, которые выжидают его появления на ступеньках минарета, как манны небесной. Тогда-то начинают показываться у ворот, одна за другой, расслабленные от действия зноя, а еще более от продолжительного послеобеденного сна фигуры людей. Пред ними с ленивой важностью, как-то нехотя, выступают тощие волы с потертыми шеями, густо вымазанными растопленным курдючным салом для предохранения от назойливых мух. Они то и дело останавливаются, уныло вытянув головы, свертываются потом наподобие кренделя, причем несколько приподнимают одну из задних ног и, почесав заботливо концом своих рогов у себя под, брюхом, продолжают путь. Несчастные животные, кажется, не, Могут никак отделаться от неприятного воспоминания о недавней прогулке в лес, когда ленивый хозяин, наполнив свою арбу на скорую руку гнилыми дровами, вырванными года два назад сильной бурей, гнал их домой из всех сил, чтобы скорее избежать полуденного припека. Проводив волов за ворота каменьями и комками отвердевшей грязи, сами хозяева по старой привычке садятся на холмике для того, как говорят они, чтобы проветрить глаза. А холмик как будто нарочно создан для проветривания заспанных глаз. С него можно видеть, что делается далеко кругом, можно заглянуть во внутренность каждого двора в ауле. Вон там, на конце аула, приятель, сбросив шапку с гладковыбритой головы, с засученными рукавами, разгребает лопатой накопленную в продолжение целого года кучу навоза. Вон ближе промелькнула белая чадра и мигом исчезла позади сакли. Из конюшен выводят лошадей на водопой. Женщины попарно и в одиночку возвращаются с реки, кокетливо сгибаясь под тяжестью полных котлов и ведер, прицепленных к концам длинных коромысел. Наконец, под самым холмом идет большая проезжая дорога, по которой снуют беспрерывно направо и налево конные, пешие и арбы. Скачет по ней нарочный казак с кучей цедулок за пазухой в ближайший пост; посадка его и болтающаяся на спине винтовка, конец которой высовывается из ветхого прорванного чехла, вызывает на холме насмешки и критические замечания. Едет кучка казаков из станицы занять на ночь переправу немного выше аула. Говорят и поют они так громко, что собаки поднимают гвалт по всему аулу. На холме разбирают и этих всадников по ниточке. Находят в них что-то очень похожее на те фигуры, которые караульщик овец ставит вокруг плетневой изгороди для устрашения волков, а пузатые лошади, запачканные всякой дрянью, собеседникам напоминают коров. Смеются они и над уздечками, осыпанными множеством медных пуговок — верх безвкусицы, по мнению черкеса, — и над мешками, которые торчат позади седел, набитых сухарями. Как бы в противоположность этой кучке всадников показывается за ней другая, в которой что ни всадник, то картина. Кони красиво изгибаются под ним, играют уздечками, так, кажется, и норовят проскочить в игольное ушко. Шерсть на них блестит, как стекло, выступают они, словно лебеди. Сами всадники — олицетворенная грация и легкость. Разговаривают они тихо, с достоинством, сидящие на холме издали еще узнают в них адыгов, и при их приближении почтительно встают, а те с своей стороны приветствуют их обычным селямом. Тащится, наконец, и несчастный салдуз26 с двенадцатифунтовым ружьем на плече, да с походной амуницией за спиной. Широкие шаги, не уступающие иной лошади, повергают в немалое изумление заседателей холма. Из аула также хорошо видно все происходящее на холме. Мужчины узнают на нем издали своих друзей, с которыми есть о чем потолковать. Там же каждый вечер можно встретиться с нужным человеком, которого иной раз не застанешь дома в продолжение целой недели. Женщины, сидя за работой у растворенных окон, ежеминутно поглядывают на холм. И должно полагать, немало разнообразных помышлений, горьких и сладостных, тайных и явных, зарождается и волнуется в их груди от этого наблюдения. Под навесом камышовой крыши, защищенные со всех сторон плетнями от нескромных взглядов мужчин, составляются женские кружки, в которых кроме обычных сплетен и пересудов за счет отсутствующих соседок, производится также самая тонкая оценка каждому из заседателей холма. Мало того: всякий вопрос, затронутый на холме, благодаря необыкновенно громким голосам беседующих, долетает до чуткого слуха женской компании и возбуждает в ней не менее жаркие прения, доходящие нередко и до ногтей. Из всего этого понятно, какую важную роль должен играть холмик, несмотря на обидную его наготу, особенно в душистые летние вечера, когда воздух пропитан благоуханием, когда теплые лучи уходящего за горы солнца нежно ласкают изнуренную землю. Со всех концов аула стекаются жители к заветному холму, одни затем, чтоб участвовать в обсуждении разных насущных вопросов, высказать пред народом свои мысли и предположения, другие послушать, как будут говорить бойкие языки, и, наконец, большая часть без всякой определенной цели, а так, ради препровождения скучного времени. Я сам с большим вниманием слежу каждый вечер за шумным сборищем и с любопытством прислушиваюсь к его говору. Но пойти туда я не решался до тех пор, пока не подговорил меня на это известный всему аулу фильсуф Сольман, по прозванию «глубокоумный».

Как человек, занятый преимущественно разного рода доморощенными метафизическими хитросплетениями, Сольман, с самого начала появления моего в ауле, начал ходить ко мне. Впрочем, не меня одного удостаивает он подобной чести. По всему аулу отыскивает он чуть не со свечой людей, способных вступать с ним в словопрения. Это составляет главное занятие и конечную цель его -существования. Любопытству его решительно нет границ. Нет, кажется, на свете никакой безделицы, которой бы он не хотел знать в мельчайших подробностях. И это происходит у него не от желания показать себя, а скорее по требованию самой его природы. Иначе трудно было бы и понять его постоянную любовь к рассуждениям, которую не в состоянии охладить ни злые насмешки окружающих, ни многочисленные неудачи, проистекающие из нее в домашнем и общественном быту. По теории бесплодная игра в слова — не в почете у черкесов; но на практике всякий более или менее бывает ей подвержен. Говорить красно, и бойко, по их мнению, хорошо тогда только, когда это ведет к положительной цели. Сольман же поборник искусства для искусства. Слова его имеют еще тень смысла и подогреты некоторой теплотой, когда он говорит, не имея в виду что-либо утверждать или отрицать. На чуть коснется он дела, хотя бы самого не мудреного и не головоломного, он уже никуда не годится. В таких случаях его оставляет даже врожденная способность находить легко слова и обороты. Он спотыкается на каждом звуке, мямлит нестерпимо и в отчаянии ломает себе руки. Те, которые подметили в нем эту странность, употребляют его с большим успехом в такого рода поручениях и переговорах, где нужно говорить, не высказывая ничего. К числу таких дел относятся, например, переговоры о платеже долга, или уклончивые ответы какого-нибудь джигита на вежливые напоминания соскучившегося долгим ожиданием гостя о том, что пора бы, наконец, отпустить его с обещанной лошадью или хоть без нее. И должник, и ловкий джигит, что в сущности одно и то же, естественно, должны избегать всеми силами положительного результата своих переговоров.

При довольно частых посещениях моей кунацкой, Сольман обращает особенное внимание на мои книги. «Ах, как бы желал я знать все, что в них написано!» — восклицает он каждый раз, вертя и перелистывая всякую книгу по очереди. Наученный прошлым уроками, сначала я мало доверял искренности подобного желания, и потому пропускал его мимо ушей. Но мало-помалу я убедился, что Сольман никогда не высказывает того, чего не чувствует. Трудно отыскать человека более прямодушного в этом отношении. Раз он с особенной настойчивостью пристал ко мне: «Прочти что-нибудь, ради души отца твоего, — упрашивал он. — Покажи нам, как и что пишут русские в своих книгах. Ведь это ничего тебе не стоит». Я развернул басни Крылова и перевел, как мог, первую попавшуюся страницу: то была басня «Медведь и Пустынник». Сольман слушал с напряженным вниманием, боясь проронить слово. Он то поднимал глаза на меня, то опять опускал их вниз, раскачивал голову направо и налево, сжимал губы, прикладывал поминутно к ним пальцы правой руки, как бы крепче удерживая тем все слышанное, вообще обнаруживал сильное беспокойство, и с тем вместе удовольствие человека, пред которым вдруг яснее раскрывается давно знакомая мысль. Я нарочно опустил моральную сентенцию басни, желая испытать, понял ли что-нибудь мой слушатель. «Эка, дурак какой! — сказал Сольман, когда я кончил — вздумал же с кем подружиться! И поделом безмозглому! Молодец медведь!» С тех пор Сольман стал одним из усерднейших посетителей моей кунацкой. Он заметно пристрастился к «потешным русским сказкам, в которых, однако, говорится дело», и не без гордости рассказывает и до сих пор встречным и поперечным про глупого человека и умного медведя. Постепенно я перевел ему чуть ли не всего Крылова.

Неутомимые рассказы Сольмана о разных неслыханных чудесах, о говорящих камнях и тому подобном, соблазнили многих жителей нашего аула. Ко мне нередко заходит целая гурьба весьма почтенных людей послушать из первоначального источника то, что сообщил им Сольман. Вместе с ними, приходит и сам Сольман, который поясняет и рельефнее укладывает в рамки черкесского языка мой не совсем удачный перевод. Слушатели мои остаются очень довольны, хотя внутренне не одобряют многих вещей из того, что я передаю им. Они уже не так горячо оспаривают каждое мое слово, как бывало прежде, потому что начали хоть сколько-нибудь уважать меня. С своей стороны, и я научился избегать всего, что может задеть моих собеседников за живое. Да и к чему это? Довольно, кажется, с меня и прежних ошибок: не все же идти по одной колее, особенно если эта колея оказывается ложной. Пока я верил крепко в правоту своих убеждений, я бился за них насмерть… Но ведь теперь они разрушены, эти когда-то милые убеждения. Так неужели из-за них отравлять мне всю жизнь? Нет, пора одуматься. Теперь я похож на того пилигрима27, который исходил весь мир, ища лучшей страны и лучших людей, и вернулся наконец в свою убогую хижину, с грустным разочарованием в душе. "Я видел цветущие города, — говорит он, — я видел мраморные палаты, где блаженствуют довольные разочарований и болезненных потрясений. Конечно, нелегко расстаться со старыми мечтами, с утвердившимися идеалами: но стоит раз прикоснуться к ним с недоверием, и они неудержимо распадаются сами собой. Да, я был в гостях в таком доме, где хозяева встречали меня с радушием и сердечной теплотой, где вся обстановка обольщала своей уютностью и тысячами удобств. В нем я забылся и вообразил себя хозяином. Когда же я проснулся и оглянулся внимательнее кругом себя, то увидел, что и хозяева как будто переменились, и обстановка потеряла половину своей цены. Одним словом, как будто все окружающее меня заговорило в один голос: «в гостях хорошо, а дома лучше». Тут я вспомнил одного моего приятеля, такого же обрусевшего черкеса, как и я, который часто говаривал: «мы, брат, все живем двойной жизнью. В России на лбах наших опытный глаз прочтет черкесскую вывеску. Между своими мы кажемся более русскими, чем адыгами». Я с жаром опровергал такую ложную, по моему мнению, мысль и доказывал, что я, по крайней мере, живу действительною жизнью, жизнью образованного европейца, и что на лбу моем ни один френолог в мире не прочтет ничего отличного от европейских лбов. Теперь я вижу, что приятель мой был прав. Он раньше меня начал вглядываться в себя, раньше почувствовал под ногами зыбкость почвы, на которой мы оба тогда стояли. Величайшее несчастье и ослепление мое состояло в том, что я, будучи в душе черкесом и оставаясь им во все поры жизни, на каждом шагу не мог себе в этом дать отчета. Непонятно, а действительно так. Обвинять ли после этого моих собратьев в том, что они упорно продолжают видеть во мне своего отпавшего члена. Из всего прошлого я вынес по крайней мере одно убеждение, — и оно, кажется, не рушится подобно прежним, — что образование отнюдь не должно отчуждать человека от его родного круга, как бы низко не стоял этот круг; напротив, оно необходимо должно вести к самому тесному сближению с ним. Мало-мальски образованный черкес должен быть и есть на самом деле во сто крат более черкес, чем простой собрат его. Вот простая разгадка того, почему так грустно окончилась моя карьера в России, не оправдав ни одной моей надежды.

Вчера вечером сидел я, по обыкновению, у окна своей кунацкой и смотрел на холмик. Впрочем, на этот раз мысли мои были очень далеко от заседателей холма. Они ни с того, ни с сего перелетели через голову шутливого кружка в непроглядную даль прошедшего. Предо мной промелькнуло несколько непрошеных, но дорогих образов, от которых сердце болезненно сжалось… Вдруг легкий шорох у дверей спугнул рой моих видений. «Спишь, что ли?» — произнес знакомый голос Сольмана, тихо вошедшего в саклю. «Разве можно спать сидя», — отвечал я. «Как еще можно! Лучше, чем в постели. Не случалось разве тебе в ночные поездки думать на лошади?» Ничего не ответив, я встал и начал прохаживаться взад и вперед по сакле. Сольман молча уселся без приглашения по праву старого приятеля у очага на конце толстого обгорелого полена и, по своему обыкновению, принял вид глубокого размышления. Наше молчание тянулось довольно долго. Я все еще продолжал ходить, не чувствуя особенного расположения заводить речь с важным гостем. «Ты, должно быть, очень верный слуга великого князя?», — спросил он вдруг. «Из чего ты это видишь?» — спросил и я в свою очередь, не поняв, что он хотел сказать своим вопросом. «Как же! Ведь ходя по сакле, без всякой цели, ты этим самым служишь великому князю!» Я не мог удержаться от смеха. «Кто тебе сказал, что это служба? Хожу я просто от скуки, от нечего делать». — «Рассказывай! Будто уж я ничего не смыслю, — произнес Сольман, видимо, обиженный, — зачем же в таком случае часовой в крепости с утра до вечера ходит перед домом начальника?» — «Затем, что ему скучно все время стоять на одном месте». —"Вот и нашли лекарство против скуки: смотри, пожалуйста! Хорошо, нечего сказать! Значит, ты и теперь скучаешь, что пылишь напрасно свою кунацкую?" — «Да». — "Так я посоветую тебе лекарство лучше твоего: пойдем вон туда! — он указал на холмик. — Народу «там сегодня очень много. Может, тебе веселее станет, как послушаешь разных толков». Я было отнекивался, но красноречие Сольмана восторжествовало над моей нерешительностью. Мы пошли. Спутник мой выступал чрезвычайно сановито, заложив руки за спину, задирал высоко голову, кашлял с великим шумом, бросая далеко в стороны плевки; одним словом, начал выказывать такие замашки, которых я никогда прежде не замечал в нем, и которые вовсе не шли к его степенной особе. Я дивился и решительно не знал, чему приписать такую странную перемену.

Я подозреваю, что глубокоумный приятель мой немножко соблазнился тем, что ему первому удалось вытащить меня к заседателям холма, и захотел поважничать пред своими знакомыми: «посмотрите, мол, в какой короткой дружбе нахожусь я с этим человеком!» А человек я, по его мнению, довольно важный в сфере нашего аула.

Когда мы подошли к кружку, Сольман произнес ему «селям», а вслед за ним и я. «Алейкум селям!» — дружно отвечали заседатели холма, поднимаясь в такт. К счастью, я не заметил на их лицах того неласкового выражения, которое повсюду преследовало меня прежде в периодические появления мои в родном краю. Кажется, взгляд их на мою особу изменился к лучшему, особенно с тех пор, как я стал оседлым жителем аула. «Садись», — сказали старейшие, расчищая для меня место в кругу. Я, разумеется, не заставил их долго упрашивать себя и присел на указанное место. Сольман мой тотчас подцепил за полы какого-то приятеля и вытащил его почти насильно из круга, вероятно, для уединенной философской беседы. Более пожилые люди разместились также по своим местам. Люди же средних лет усаживались не вдруг, а после некоторого стояния. Остались на ногах лишь молодые парни, лет двадцати и более. Гордо опершись руками в бока, они образовали вокруг старших род почетной стражи. Поодаль от холма шумела тесная кучка мальчишек, боровшихся по очереди. Два, три человека взрослых наблюдали за ними в качестве секундантов. Поваленный мальчик, со слезами досады на глазах, громко протестовал против несоблюдения противником всех правил борьбы и, вцепившись крепко руками в одежду победителя, требовал возобновления состязания. «Он меня под мышки схватил… я не думал, что он это сделает… Пусть-ка теперь попробует свалить, так посмотрим, чья возьмет!» — кричал он задыхаясь. «Зачем ты дался под мышки, — говорил победитель более хладнокровно. — Не зевай другой раз!» Говоря это, победитель, однако, старался освободиться из рук своего упорного противника с явным желанием "е подвергать свою репутацию вторичному испытанию. Тут вмешивались в дело секунданты и решали спор, беспристрастно взвесив доводы обеих сторон. Между тем как борцы обращали на себя внимание всех, какой-нибудь резвый шалун срывал с головы зазевавшегося соседа старую дырявую шапку и гнал ее в степь, подбрасывая ногой высоко вверх — (удовольствие, которого никак не пойму, хотя в молодости, помню, я сам забавлялся этой игрой). Хозяин папахи стремительно кидается за ним. Вот он догнал шалуна, торопливо протягивает руки, хочет схватить его за полу — не тут-то было. Шалун ловко вывернулся и боковым ударом отшвырнул папаху далеко в сторону. Преследователь, споткнувшись второпях о муравейник, падает ничком на траву. Веселые ребята хохочут от души над его неловкостью, а папаху подхватывает в толчки новый джигит. Первый похититель старается отбить у него свою законную добычу, между тем как несчастный хозяин папахи, пристыженный насмешками товарищей, ускоряет свой бег, желая скорее загладить стыд. Слезы подступают к его горлу, душат его, но он сдерживает их неимоверными усилиями. А он мог «бы очень легко избежать всех этих неприятностей. Стоило бы только не бежать с самого начала за похитителем, и ему тотчас же возвратили бы папаху. Но это значило бы добровольно отказаться от участия в играх сверстников, получить оскорбительное для всякого мальчика прозвище старичка и, что важнее всего, значило бы навсегда лишить самого себя удовольствия сорвать папаху с чужой головы. Такое же правило соблюдается и между молодыми наездниками. Они не стреляют на скаку в шапку того из своих членов, который не поскачет за нею и не захочет, в свою очередь, пользоваться правом сбивать шапки с других. Значит, как там, так и здесь не стесняется ничья свобода. Кто не любит саночки возить, тому не дают и на саночках кататься. Другая шайка отчаянных ребят с гиком нападает на молодых телят, мирно отдыхающих на мягкой траве, ловят их за хвосты, садятся на них верхом. „Вот я вас! — прикрикивает на них один из толпы, грозно размахивая толстой палкой, — всем журавлиные голени перебью“. „Чума побери вас всех, свиньи дети!“ — сердито добавляет другой, бросив в них довольно объемистым камнем. Мальчишки со смехом бегут дальше в степь, а испуганные телята робко сбиваются в кучку, как бы спрашивая друг друга о случившемся. Недалеко от них жадно щиплет траву только что стреноженный конь. Горячий пот не высох еще на его спине; следы подпруг змеятся по бокам. Хозяин его, присев на корточки, внимательно смотрит ему под брюхо, заходит к нему спереди, нагибается; потом заходит сзади, опять наклоняется и всматривается. Удостоверившись, наконец, что все обстоит благополучно, что нет ни шишки, ни царапины, он плюет несколько раз в сторону будто ненарочно, а на самом деле, чтобы не сглазить как-нибудь своего коня, который для него дороже всех заседателей холма, взятых вместе. На прощанье он заботливо трет рукавом свое’й черкески не совсем гладкую спину коня и слегка хлопает по ней ладонью. А конь с неудовольствием отмахивается от него куцым хвостом, как бы говоря: „Поди ты прочь с своими нежностями! Довольно, что целый день сидел, на мне, а теперь не мешай мне есть“. И в подтверждение того, что ему очень сильно хотелось кушать, он с новой, яростью принялся забирать в рот все, что попадалось, не разбирая ни камешков, ни всякого рода дряни. Хозяин, однако, еще раз пригнулся, посмотрел, и гордой поступью двинулся к воротам, позванивая своей недавно выкрашенной уздечкой. Он не удостоил заседателей холма даже взглядом. „Бьюсь с кем угодно об заклад, что этот молодец ездил в станицу посмотреть — есть ли на базаре огурцы“, — заметил кто-то из толпы, указывая на спесивого джигита. „Совсем без дела замучил лошадь, — прибавил другой, — какая славная была, когда он ее купил, а теперь смотрите — кожа да кости“. „Да что прикажешь ему делать, как не торчать с утра до вечера на своей кляче, — заключил третий. — Он дворянский юноша, славы ищет, хочет людей посмотреть и себя показать. Не сидеть же ему, как мы, в золе очага“.

Заседатели холма, состоящие исключительно из людей работающих, из крестьян и тех обедневших дворян, которым судьба всучила в руки лопату и топор… из людей, следовательно, более положительных, питают неодолимое отвращение к сословию праздных, занятых одними лошадьми и оружием дворян. И это весьма понятно. У заседателей холма свои особенные наклонности, свой образ мыслей, свой взгляд на вещи, свои идеалы, прямо противоположные стремлениям, воззрениям и идеалам кунацкой. Это особенный мирок, мало в чем похожий на прочие классы аульного населения. Даже наружность холмовников отличается каким-то отпечатком: у них широкие плечи, короткие толстые шеи, ручищи, похожие на медвежьи лапы, крупные черты лица… О наряде нечего и говорить. Холмовники носят на ногах чувяки или, точнее сказать, что-то похожее на русские лапти из. сыромятной кожи вверх шерстью. Черкески у них, правда, бывают почти всегда новые или, по крайней мере, целые, но такого странного покроя, что мешковато облегают их дюжие туловища. Газырей в патронниках всегда неполный комплект; обыкновенно торчат в них штуки две или три, без пороха и пуль, даже без тряпичных затычек, в остальные дыры патронников втыкаются палочки из соснового дерева, которые зажигаются при нужде хозяевами вместо свечек.

Конечно, нетрудно объяснить, почему на холме встречается более целых черкесок, нежели в кунацких; причина очень простая. Холмовники не меняются никогда платьями, как это водится между дворянами. Жены шьют на них черкески примерно года на три, на четыре, — и боже сохрани, износить черкеску раньше этого срока! Потому мужья весьма бережливы, и надевают их только в торжественные случаи; в будни же ходят в одних бешметах… Старики вместо кинжалов привешивают к поясу ножи в красных сафьяновых чехлах. Холмовники — единственное сословие в нашем ауле, которое осмеливается не признавать разных тонкостей этикета, и даже позволяет себе довольно непочтительно отзываться о нем. Они терпеть не могут тесного платья, которое бы хоть сколько-нибудь сдавливало их члены; потому между ними изгнаны из употребления пуговицы, а у некоторых даже и пояса. Это обличает в них отсутствие всякого желания сообщить своим фигурам стройность и красоту… Члены этого сословия ездят на арбах, возятся преимущественно с быками, отчего слышится от них запах скотины; но в то же время они довольно крепко держатся в седле, только их посадка тотчас изобличает, что спина лошади не им предназначена. Вообще аллах не дал им уменья придавать каждому своему движению грацию, а одежде изящество. Говорю это, разумеется, сравнительно только с черкесским дворянством. Пред подобными же им людьми у других народов, например, хоть перед русскими мужиками, даже мещанами, холмовники наши — джентльмены хоть куда. Нрав имеют они весьма суровый, не общительный, обдающий холодом всякого, кто подступает к ним из другой сферы. Они не словоохотливы и угрюмы, но если заговорят, то из уст их исходят слова, отравленные самой ядовитой желчью. Едкий сарказм их обладает необычайной силой задевать за самые живые струны человеческой души: шутка их просто невыносима; она проникает до мозга костей.

Самая покорность и молчание дышат неумолимой критикой против тех, кому они покоряются и пред кем молчат. Подумаешь, что покорны они лишь из милости, а молчат потому, что не удостаивают ответа. Они не заискивают ничьего расположения, ничьей благосклонности, даже своих господ, от которых зависит их жизнь, напротив, они всеми силами стараются выказать явное невнимание и самое убийственное равнодушие и к ласкам, и к угрозам. Вся желчная ирония их языка направлена исключительно на сословие, обитающее в кунацкой; на него они смотрят с пренебрежением, как на что-то весьма негодное и непрочное, чье существование находится в их мозолистых руках. И — странное явление! — при всем этом оба сословия, по-видимому, столь враждебные друг к другу, редко сталкиваются неприязненно. Взаимные насмешки, кажется, совсем не мешают почти родственным их отношениям. Как ни строго судит крестьянин своего господина наедине и при людях, однако он никогда не позволит при себе постороннему лицу произнести о нем мало-мальски оскорбительное замечание: тут он вступается за него, защищая честь его. В. этом случае он руководствуется не столько личною привязанностью к господину, сколько сознанием семейного родства, связывающего его с ним. Только одного не сделает он ни за что в мире: не выкажет никогда своего усердия пред господином, не обнаружит своей любви к нему, если б он и чувствовал ее: это он считает совершенно излишним; напротив, он так и норовит подъехать к: нему худой своей стороной, чтоб огорчить и раздосадовать его. Это, кажется, происходит оттого, что он смотрит на своего господина несколько покровительственным взглядом, как на человека, зависящего от него в материальном отношении. В природе холмовника нет ни малейшего признака раболепства. Он также свободно говорит с своим господином, как и с ровней, и никогда непозволит ему возложить десницу на свою физиономию (впрочем, это унизительное проявление гнева неизвестно еще между адыгами). Он не терпит также разных кличек, вроде: „эй, человек, эй, чурбан!“, и откликается только на свое настоящее имя. Между тем господин имеет полное право, когда вздумается, выхватить свой кинжал и всадить его в грудь дерзкого холопа: никто не потребует за это отчета. Если б я родился рабом, то не колеблясь предпочел бы этот способ расправы систематическому попиранию ногами моего человеческого достоинства, хотя бы оно сопровождалось громким титулом уважения к личности и тому подобными, выспренними словами, которым суждено, кажется, вечно оставаться лишь на языке, не обуздывая рук и не проникая в души. По крайней мере, в жизни своей я видел много примеров подобного противоречия между словом и делом. Я сам, несмотря на то, что дышал довольно долго европейским воздухом, следовательно, нахватал бездну гуманных идей, научился истинному уважению человека только здесь, в ауле. Когда говорю со своими крестьянами, я беру обыкновенно тоном ниже против того, как говорил, живя в России, со своим денщиком.

— А вот Волк так молодец! — воскликнул один из заседателей холма. — Не то что джигит, что ездит высматривать огурцы! Посмотрите, сколько дров навалил он в арбу — шапка с головье слетит!

Это восклицание относилось к арбе, которая с глухим скрипом тянулась по пыльной дороге. Усталые быки плелись мелкой рысцой, напряженно вытянув свои шеи. Возница, сидя на ярме, самодовольно глядел на праздную толпу, как бы говоря: „Вот вы сидите, разиня рот, а я на целую неделю дров нарубил“. Однако он ошибался в количестве нарубленных дров. Весь груз его арбы состоял из нескольких хворостинок, которые он поленился даже очистить от листьев. Разумеется, такого скудного запаса не хватит на два вечера, не только на неделю. „Волк, а Волк!“ — крикнул другой голос из толпы. „Что?“ — „Уцелело ли что-нибудь от твоего топора в лесу?“ — „Ничего, будет с тебя, — отозвался возница и, погодя немного, прибавил: — Да, я было позабыл: все деревья шлют тебе нижайший поклон и просят непременно пожаловать к ним“. Проговорив это, Волк ни с того, ни с сего хватил палкою по тощим выдававшимся хребтам своих волов, и те пустились вскачь под гору прямо в ворота. „Ай да Волк! — крикнул ему вслед тот, кому кланялись деревья. — Нехорошо только, что криво правишь арбу. Посмотри-ка на правую чеку: кажется, ее оторвало воротами“. „Не бойся, — отозвался тот, — и за камни приходилось цепляться, да все еще цела“.

„Эх, кабы узнать, какой это дьявол вздумал топтать покосы“, — проговорил кто-то, показывая на склон соседней горы. Все оглянулись туда. Действительно, там двигались какие-то белые точки, которых глаз не мог различить за дальностью. Они то сходились в кучки, то вытягивались в едва приметную нить. „Кто бы он ни был, но он начал с моего участка“, — возвысил голос один из заседателей. Коренастый, широкогрудый мужчина отделился от кружка, выбрался из муравейника и что было силы заревел: „о-у! о-у“, размахивая с остервенением своей шапкой. Он драл горло, пока не охрип совершенно. Его заменил другой, но белые точки по-прежнему спокойно мелькали сквозь густую траву. „Спит, должно быть, бестия!“ — решили в кружке. Два молодых джигита вызвались добровольно сходить туда и узнать виновника. Сначала они пустились бегом, перегоняя друг друга, но отойдя немного от кружка, угомонились и пошли шагом мимо пестрых телят и курчавых барашков, мимо развешанных на палках бурок, под которыми лежали вниз животами мальчуганы-пастухи, насвистывая на своих камышниках. Долго еще виднелись посреди гладкого поля высокие фигуры двух парней, то исчезая на минуту за пригорки, то появляясь снова; они скрылись наконец и более уже не показывались на холме, вероятно, увлеченные другими предметами.

После продолжительного сиденья в душной атмосфере кунацкой в ипохондрическом расположении, эта свежая картина приятно подействовала на мои нервы. Я задумался и ничего не слышал из того, что говорилось вокруг меня, пока густой смех непобудил меня навострить уши.

— Чего ты расхихикался, точно старый козел, — говорил обидчиво сухопарый мужчина в полушубке, накинутом на плечи, строгавший деревянную вилу. — Смеяться может всякий дурак; другое дело показать свое искусство. А ну-ка, попробуй: увидим, что ты за мастер.

Он протянул вилу и неуклюже обточенный бараний рог соседу в оборванной черкеске, с тощей бородкой.

— Сам, брат, трудись и будешь со временем мастер, — отвечал последний, отклоняя протянутую вилу. — Никто не родится умным. Да и нужно же когда-нибудь научиться приделывать рог к виле, нехорошо полагаться все на чужие руки. К тому же и сенокос приспел: нечем, пожалуй, будет копны складывать.

— Так какой же черт сует тебя туда, где не просят твоей помощи! Не лучше ли молчать и приберечь для себя свой ум, если: он есть.

— Знай нашего Хуцу, — перебил кто-то с язвительной насмешкой, должно быть истый враг говорившего. — Ты не гляди, что< он вилы не умеет сделать, это пустячки! А ты погляди лучше, как: он колеса чинит, просто любо! Шилом буравит, нитками сшивает.

— Ну уж твоего голоса только не доставало, — с пренебрежением заметил Хуца. — Всем известно, что ты хотел прошлогоднюю саранчу накрыть шапкой, а своего хлеба все-таки не мог отстоять.

Громкий голос, раздавшийся на противоположном конце кружка, заглушил спор Хуцы с противниками на самом любопытном месте. Общее внимание обратилось вдруг на высокого мужчину с свирепым взглядом, с худыми, но чрезвычайно подвижными чертами лица. Вся фигура его дышала какой-то дикой энергией, каким-то страстным порывом. Он яростно размахивал переломленной косой над сидевшим подле него холмовником, в котором нетрудно было сразу признать кузнеца.

— Для чего аул выбрал тебя в кузнецы, если ты работаешь только на одних, а для других и усом не шевелишь? А как сбирать копны да мешки проса, не бойся, ты тут различия не делаешь. Не будь я сын своего отца, если в этот год поживишься ты от меня хоть единым зерном или щепоткой сена. Вот что получишь от меня? Видишь?

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…