ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЕ МАТЕРИАЛЫ И РУКОПИСНЫЕ РЕДАКЦИИ
СОДЕРЖАНИЕ
Дневник писателя. 1873
I. Вступление. II. Старые люди. III. Среда (ПМ)
V. Влас. «Смятенный вид» (ЧА)
VIII. Полписьма «одного лица» (ЧН, ЧА)
XI. Мечты и грезы (ЧА)
Статьи, очерки, корреспонденции из журнала «Гражданин». 1873—1878
Маленькие картинки (в дороге) (БА, фрагмент)
I. ВСТУПЛЕНИЕ. II. СТАРЫЕ ЛЮДИ. III. СРЕДА
Подготовительные материалы (ПМ)
Идейки
Дураки.
Диалоги.
Жаль очень, что не могу обратиться к Мольеру, а надо к Островскому. <26>
Prospectus
Полизать пол.
Что такое Китай. Женитьба императора китайского. Вот если б я был в Китае, я бы умел, как говорить. Но у нас…
Скучно жить. Не совсем: привычка, въелась. Но уж муравейник.
Как выше fraternité, égalité… и т. д.
Китаец смотрит иначе. Дойдете, дойдете. (Ведь у вас много принципов пока живы.)
В Китае я бы умел говорить. Какую фразу-то я даю. Но здесь трудно. Не понимают. Герцен. Да я их не боюсь.
Скука! Что такое скука? Ощущение несвободы, неестественности.
О самоубийцах, больное место. Как умирают. Сам или через палача.
Тропман, офицер. Шато-д’икем (от пустяков борьбы никакой). Мистического ужаса нет. От образования? Вряд ли. Какое он имел образование? Тайны. Всё тайна.
Скука и китайщина, дама и Мещерский, вся картина Татьяны. Далеко не скучно. Как Татьяне-то скучно. Отрадно, что этого никогда не будет.
Генерал, поющий «Алексея божия человека». Пушкин. Идеал женщины в народе. Царь Афинион.
Для меня выше всего, всего! Как для вас, и это создал народ. Не пакость его, а идеалы его. Впрочем, много не понимают друг друга.
Герцен, похвалил ему, что оба умны. А и Б.
Анекдот о Герцене. Тосковал, Белинский бы не тосковал. Анекдот о Христе. Никто ни о чем не задумывается, даже, может быть, и не думает, кроме как о деньгах. Я ничего против денег, а только против беспорядка. В сущности, у нас решительно тот же Китай, но только без всякого порядка, я потому так пленен Китаем, что читал статью о бракосочетании кит<айского> им<ператора>. Это прелестно.
Каждый подозревает другого в глупости, безо всякой задумчивости и обратного вопроса: то есть не я ли глуп-то.
Явление ужасно комичное.
No. Присяжные.
Бежавший мальчик.
Нельзя требовать от наемника. Но выработанный modus. За границей. Мы же дворяне — лакеи, маркизами не будем.
Будь чем хочешь, лишь исполняй церемонии. Церемонии же в сущности есть результат тысячелетней протекшей жизни, результат реализма и опыта.
Будь чем хочешь, это твое дело, убийцей, мерзавц<ем>, нищим, фанатик<ом>, но исполняй церемонии. Церемонии же это та связь, по которой муравей<ник> распасться не может. Что выше этой свободы. О конечно, живы liberté и fraternité.
Застреливающийся офицер — средина. Значит, общество само собою атеистическое. Это важный факт. <27>
ДЛЯ ДНЕВНИКА ЛИТЕРАТОРА
Темы
Одна дама писала? О Татьяне (из письма дамы к Мещерскому).
О самоубийцах (скучно жить и отчего).
Просто la mort еще выше, но китаец наверно смотрит иначе.
В Китае я бы писал хорошо.
Белинский и Христос (половина правды).
Разговоры с дураком. Герцен и Белинский (разговор г. А. и г. Б.).
Этот анекдот я слышал от Герцена в Неаполе (описание, дочь, лучшие люди)-
Дама в вагоне и готовящийся постричься.
Сцена между дураком, ехавшим жениться: пропало 10 рублей.
Социализм в Европе и социализм у нас.
Тип чистого нигилиста (nihil, Чернышевский), вот мой сад, иди. Возьмет топор и изрубит. Без угрызения совести. Потом застрелится. Шато-д’икем, виноград.
Бежавший гимназист (относиться с уважением к тринадцатилетнему возрасту). Слышал о мальчике, которого будто исключили из одного заведения.
Дети. Относиться к ним. Подкинутый ребенок. Чиновник, принимавший подкидышей.
Нет преступления. Холодность застреливания. Идеи о присяжных. Правы ли, что оправдывают? Один или два примера circonstances atténuantes. Убийцы ямщики.
Китайщина, муравейник. Лизать пол, есть рис.
Алексей человек божий, генерал, женщина выше тургеневской. <28>
Что есть ложь?
Каждую просвирку сосчитали.
Взгляд вольтеровский. У святого Феодосия.
Как иногда составляются либеральные взгляды?
Нигилист, вызывавший беса.
Сопоставление фотографий, Катков, Краевский,
Темы для живописца.
Белинск<ий>, после восторженного так скучно.
Ну что уж за веселье, или шато-д’икем (о нескучной смерти).
Но <нрзб.> и в восторге. Ей не скучно, но каково Татьяне.
Сопоставления.
Для детских приютов или для стипендий.
Я ничего не понимаю в Шекспире, и вы вдруг становитесь великим человеком. <29>
V, VII ВЛАС. «СМЯТЕННЫЙ ВИД»
Черновые наброски (ЧА)
Тут, кроме болезнен<ной> фантастичности, замечательно многое. Во-первых, психология дело интересное. Как это вдруг выскакивает из души ее? Во-вторых, 2 типа.
Вот от подобных-то страдающих Власов и зависит теперь наше будущее. Так ли?
Говорят, Влас теперь сильно безобразничает, страшен, закутил. Говорят об водке, о жидах, о разбоях, о разнузданности.
Если 10 лет, еще лет пять простоит эт<о>-то <не закончено>
Заметьте, что это народ, освобожденный от крепостного права, вошедший совсем в новый фазис жизни.
Кто не задумывался над современной минутой. Мы входим в новую неизвестность.
NB. Наша несостоятельность как птенцов гнезда Петрова. Из народа всё, спасет себя сам.
П<етровский> период закончен юбилеями.
Через 200 лет оказывается, что народ не принял жизни Петровой, а ко всем желавшим принять ее, к нам то есть, она сама не принялась.
С него начнет.
Что далее, неизвестно, порядок откровен<но> мы должны принимать. Недурно хоть знать по крайней мере, или, как говорится, принять к сведению.
Влас закутил. Цифры. Еще 10 лет безобразий.
Еще 10 лет безобраз<ий>.
Чем обусловливается возможность такого предположения? Вероятно, тем, что Россия должна стоять в ряду первоклассных держав Европы.
Мы странное государство. Во-первых, как никакое. Америка. И как бы пи падал Влас, он встанет всенародно. Консервативно, без опеки.
Но кроме государства — просвещен<не?>.
Нет. — Экономическое правило.
Но всего надо миллиард, надо миллиард из вина. Следствие вина, березка.
Но хотя бы и явился миллиард.
Ученые, но не живые, упорства, деловитости не будет. Так за границей сложили веками. Кто же спасет? Одним миллиардом и опекой можно только разумно содействовать. Но спасет себя сам народ.
(Я не боюсь.)
Штундисты.
Славянофилы.
Священник, «Соборяне».
Беда доводить народ до подобных протестов. (Принять тоже надобно, что он не прежний крепостной.) Что же, однако, надобно делать — не покровительствовать дешевку учителей…
О, отцы, стадо (горький упрек) — были и толстопузые. Есть и смиренные.
Прочтите «Соборян».
Тем не менее спасение в народе.
О «Соборянах».
Описка.
Моя идея, что отныне не с интеллигенцией общества, а с крестьян, — сверху всё кончится нулем, даже и при миллиарде. Стало быть, снизу, штундисты.
VIII ПОЛПИСЬМА «ОДНОГО ЛИЦА»
Черновые наброски (ЧН)
ИЗ ПИСЬМА «ОДНОГО ЛИЦА»1
1 Из письма «одного лица» вписано.
Эту странную статью доставило «лицо». Это «лицо», то самое «лицо», которое
Что за «лицо»? (Описание и биография.)
Что такое мысль о могилках.
40 писем в редакцию. Человек беспокойный. Его мучит тон, тон фельетонов.
Нападки на меня его взорвали. Он сделал предложение написать. Я отклонил.
Но вот дост<а>вляет сам, не унялся.
Странное письмо: сила слога равняется лишь наивности мыслей.
Не переделаешь, так пусть заявит. Но он даже думает переделать и пишет решительное увещание.
Первая половина статьи — моя защита. Я еще раз и уже резко объявил ему, что сам в силах себя защитить, но и не хочу даже пробовать, — и потому первой половины письма я не помещаю. Да к тому же и несвоевременно — нападки прекратились в последнее время. Н. М<ихайловский> и Z. — этот г-н З.
Но инсинуация иезуита. На нее я непременно намерен ответить, то есть не прямо, ибо и не стоит говорить мне самому о моем романе, а по поводу него, ибо я всё пишу лишь «по поводу». Отвечать же не позволил себе. Ругательства прекратились 3 недели назад, по меньшей мере, несвоевременно, да и к чему тревожить муравейник? Но зато в письме есть вторая часть.
Но вторая, хоть и дикая, но заслуживает внимания. В ней преподаются правила, так сказать, нравственности. Тут не называют.
Я не скрою, что она писана для Петербурга и Москвы, но она может идти в правило для фельетонистов всех времен и народов.
Прибавлю, что сила слога равняется лишь наивности мыслей.
Чтоб не огорчить человека и избавиться от 41 письма, я эту 2-ую половину письма его помещаю, выкинув из него, по праву, несколько резкостей, ибо «Гр<ажданин>» публикует, что он в случае надобности поправляет статьи.
Слог этот возвышен до «ты». Но тут никого лично. В одах к императрице говорилось «ты».
Но, признаюсь, я удержал из первой половины письма лишь несколько слов в разъяснении свиньи.
Итак, «Полписьма „одного лица“»:
…И неужели слово «свинья» имеет столь притягательный смысл? <129 об.>
Приобрети же стыд и хотя малейшую воздержность в гневе твоем. <130>
Будемте порядочными людьми, господа. Приобретемте стыд. И тогда уже буду уважать тебя не за ум только, а и за честность твою.
Показывать свои части.
Пожертвованное поколение.
Ну что же в том, если я объявлю в афишках, что по субботам али по воскресным дням буду показывать одно обнаженное место. Верю, что найдутся любители и приедут во множестве, но будут ли уважать вас. Спроси себя сам: для того ли приедут они, чтоб уваж<ать> тебя, — приедут, чтоб плюнуть и рассмеяться, ибо зрелища в афишках всё более и более в ходу. Но того ли желал ты! Напротив, желал пленить, сколько я разумею, и пленил даже сам на себя. Скажи опять, что думать мне об уме твоем.
А ведь вы все показываете каждое воскресение обнаженное место.
«Вы бьете кулаками».
«Это вы бьете кулаками».
«Я адмирал».
«Вр-р-ешь».
«Ты меня дерзнул».
«Вр-р-ешь».
Ну, если Авсеенко — я прощу, ну что же ему, бедному, делать.
Пусть огорченный отказами редакций романический писатель ищет быть критиком.
Скандал — Нечаев — Костомаров.
Мысли у вас нет.
«Караул».
Индюк.
Кто же не знает, что подписка, и вы травитесь — по приказу хозяев.
Масленица.
«Караул!».
Вы обязаны своим семействам и забираете у редактора, он же на кого натравит тебя, на того и бросаешься.
Но, согласись, бесчестность мерзит.
Но согласись, что тем мерзее, что не из собственной обиды бросаешься, а науськанный лишь редактором, из карманных выгод его.
В порядочном обществе. Иногда остроумны.
Ну если вы встретитесь в обществе.
Фотографические карточки.
Ты меняешься в лице и садишься в угол — происходит потасовка, и вас выводят.
Не уважаете общество. Однажды тон хорош, другой раз дурен, одноидейны все.
Не знают, что либерально, что нет.
Кудлатая.
Кто же не знает, что ты ругаешь газету-соперницу, потому что боишься, не отобьют ли твоих подписчиков. <136>
Дети дерутся именно тогда, когда еще не научились выражать свои мысли.
Кто бранится всеми словами разом.
Прием невозможный, наивный, у первобытных народов лишь замечающийся.
Новая газета, но выражается, как некая петербургская торопыга.
Проницательности я с вас не спрошу. Лик общества быстро меняется, и никто вам не верит. Зачем же ты веришь. Ведь вы же не верите, что вам верят, или верите? Глупо. Стало быть, пишете так, потому что зудит, так сказать, искусство для искусства.
Зачем вы так наивны и легкомысленны, вот чего не прощу тебе.
Ты войди с ним в литературную дружбу, не показывай виду, похвали его, подстереги и вдруг накрой ладонью — с сожалением, долго, дескать, крепился, но не мог, извините, и уж тут прихлопни. Бесчестно и подло, но хитрее и умнее твоего, то-то и есть, что не имеешь возможности выждать.
Внутренняя ярость возжигает тебя, и ты поминутно пробалтываешься.
Идеи у вас нет.
Не прощу тебе, что ты веришь, что она у тебя есть.
Пиши: уверяй, клянись и божись, что имеешь их, — прощу тебе, ибо это твое ремесло. Но не верь себе самому. И я примирюсь с тобой, ибо докажешь тем ум. Уважать не могу тебя, но за ум примирюсь с тобой. Если же веришь, что можешь иметь и идеи, — что подумаю об уме твоем.
Но как же рассчитываешь после сего на мое уважение?
Как тебя били и как тебя еще обещались бить.
Подписчики. Свиньи. (Одесса.) Предположение до того уже нелепое, что даже и иные петербургские газеты не решились им воспользоваться, — что, по-видимому, означает, что в нелепости даже и для них существует предел, — явление, во всяком случае, утешительное.
Это преувеличено. <135 об.>
Зап<иски> «одного лица».
Сила слога его равняется лишь наивности мыслей, ибо он как бы вновь открыл то, что давно уже знают, и удивляется тому, чему давно уже перестали все удивляться.
Пишут некрологи один другого.
Мерещится мне, что вы, как те пьяницы и адмиралы, лежите в грязи, обиженные один другим, а прибиты каждый под окошком своей редакции. И далеко раздается ваш глас по зловонным улицам Петербурга. Но не приходит городовой вытащить вас из грязи, и продолжаете лежать в ней, мараясь и в ней захлебываясь.
Ибо вовсе вы уж не так подлы, как друг друга рисуете.
И добро бы ты сам за себя стоял, а то ведь для антрепренера, который нанял тебя.
Ведь ты знаешь, что тебе никто не поверит, ибо из честного человека никогда не сделаешь ты подлеца.
Неужели в слове «свинья» заключается столь магический и заманчивый смысл, что ты никак не мог не принять его на себя, почему бы это? <136 об.>
Веский шандал из бронзы, которым гордится хозяин.
Редакция признает эту картину немного преувеличенного, несмотря на дальнейшие доказательства автора.
И твой партнер объявляет корону.
Случай, может быть, даже совсем невозможный.
Его, так сказать, беспокоит и потрясает характер отношений.
Шандал, направляешь его в лоб.
Партнерка твоя, молодая дама, ожидавшая от тебя столько остроумия, когда садилась с тобою играть, спасается с криком под крыло своего супруга, значительного инженер-подполковника, который, взирая с прочими гостями на поведение ваше, говорит ей: «Видишь сама теперь, миленькая, чего можно ожидать от сих „руководителей общества“». Выпихнули. Ты лишился светского удовольствия, приятных, хотя и невинных, минут с петербургск<ой> дам<ой> и — ужина. Но ты бежишь вознаградить себя. Каждый из вас стремится за свой письменный стол и к утру строчит <нрзб.> ядовитейшую статью с подробным описанием всего происшествия (ибо по глупости своей ты сделаешь это наверно), с поминовением отца и матери, супруги и даже невинных детей его. Знаешь, кроме то<го>, что тебя заметит редактор.
Ибо бываешь же и ты в порядочном обществе. Если судить по твоим фельетонам, то ты запросто говоришь с генералами, с акционерами, с половыми трактиров, с путешественниками-иностранцами и даже читаешь наставления министрам… Мы встретились с генералом таким-то, я был у князя такого-то, у Палкина я встретил такого-то, говорил с такими-то, сказал он мне то-то, а я высказал ему это-то. По твоим словам, распространенность твоя в свете поистине удивительна и равняется разве необходимости твоего присутствия в обществе, ибо по смыслу фельетонов твоих никакое дело без тебя и острых слов твоих не делается, но ты неловок и тут. <137>
За обилием многих не имеешь ни одного.
В фельетон свой ты напихиваешь столько генералов и акционеров, в тебе и в острых словах твоих имеющих нужду, что поневоле заключаешь, что нет у тебя ни одного, что ни с кем ты не говорил и никто твоего мнения не спрашивал, а просто закусываешь где-нибудь селедкой с луком у Палкина.
Будешь показывать себя нагишом или, что еще лучше, какое-нибудь свое секретное, но обнаженное место.
Кудлашку, и в фельетонной грызне испытанную.
Сей гениальный возглас к Антропке и надрыв может повториться не только между провинциальными мальчишками, но и между взрослыми, дошедшими уже до последних седин, членами современного, но взволнованного реформами и не установившегося нашего общества. Ибо между сими двумя антрепренерами-издателями двух современных газет разве не замечаешь Антропки! Знают, что нападения их друг на друга, брань, и даже самые рассуждения их, совершенно останутся втуне, что ни за что не отобьют они друг у дру<га> подп<иску>, ибо никто их не слушает и никому до их дела нет в стремящемся к прогрессу обществе, а между тем ежедневно с надрывами и злобою повторяют их — и разве это не тот же Антропка?
Все знают, что ругаете<сь> из<-за> подписчиков, поддерживая сих столичных Антропок.
Своим пером ты впадаешь в положение унизительное…
Хозяин, чувствуя себя столь виноватым, просит общество забыть происшедшее, как бы его совсем не было.
Нагишом, то есть совершенно без малейшего платья, причем каждый из посетителей, заплативший деньги, может рассматривать тебя в сокровеннейших твоих подробностях.
Тут главное надрыв, ибо он знал, что Антропка ему более не откликнется и практического результата из его восклицаний не выйдет, но он продолжал кричать сколько лет, одолеваемый бессильною злобою: «Антропка». <137 об.>
Я согласен, что в приеме сем много безнравственного и даже безнравственнее всего, что ты написал. Но согласись, что умнее. Прошу тебя, недоум, сиди. Ибо, судя по твоему литературному нетерпению и неумению владеть собою, имею право заключить и о нетерпении твоем в частных обществах. <136 об., 137 об.>
Редактор объявляет, что он помирился с противником и отвергает статью твою; каковы ярость и унижение твои.
Или добытую за четвертную в уланском полку из бракованных.
Каждый летит на извозчике, погоняя его в спину, домой. Ты стремишься на легковом извозчике, который, погоняя невинную клячу свою, ви<ляющую?> от кучера своего, не понимает твоих волнений и, увы, не знает, что такое литература.
Мимоходом завидуешь его невинности и сознаешь к нему долг свой как богатого класса к народу.
Но идиллические чувства сменяют<ся> фурьями. <137>
Черновой автограф (ЧА)
Ниже я помещаю письмо, или, лучше сказать, полписьма «одного лица» в редакцию «Гражданина». Это всё то же «лицо», вот тот самый, который уже отличился раз в «Гражданине» насчет «могилок». Признаюсь, я напечатал эти «могилки», или, лучше сказать, этот «Бобок», единственно чтоб от него отвязаться. Не тут-то было.
Во-первых, это «лицо» решительно выступает моим защитником против литературных «врагов» моих. Он написал уже за меня и в пользу мою «три антикритики», две «заметки», три «случайные заметки», одно «по поводу» и, наконец, «наставление как вести себя». В этом последнем сочинении своем он под видом наставлений «врагам моим» кончает тем, что нападает на меня самого и нападает в таком даже тоне, что я ничего подобного, по энергии и ярости, не встречал даже и у «врагов» моих.
Одним словом, редакция буквально задавлена статьями этого неугомонного «лица». Я приступил наконец к мерам решительным и резко заявил моему непрошенному заступнику, что, во-первых, некоторым «врагам» моим я вовсе не могу отвечать и не стану, до тех пор пока они сами не изменят характер своих нападений; мало того, что я сам умею защитить себя, и у меня вовсе нет никаких «врагов» моих, и что это только так и призрак, что и время уже прошло, ибо весь этот гам журналистов, раздавшийся с появлением первого номера «Гражданина» сего 1873 года с такою неслыханною в литературе яростию, беспардонностью брани и простодушием приемов атаки, теперь, недели две, даже три тому назад, вдруг и неизвестно почему прекратился, точно так же как неизвестно почему и начался. Наконец, что если б я и вздумал отвечать некоторым из моих «обидчиков», то есть которым бы мог ответить, то сделал бы это сам, без посторонней помощи.
Он тотчас придрался к слову и пожелал узнать: кому собственно я бы мог отвечать и что разумею под словом «могу»? При этом всё лицо его сложилось в самую ядовитую усмешку.
Чтоб не раздражать неугомонного человека, я признался ему, что, может быть, отвечу г-ну Z, разбиравшему мой роман в «Петербургских ведомостях», и г-ну H. М., говорившему обо мне, на ту же тему, в «Отеч<ественных> з<аписка>х». Но любопытный и назойливый человек ответом не удовольствовался и немедленно задал еще вопрос. Почему хочу отвечать этим именно, а всем остальным нападчикам не хочу отвечать?
Уступив раз, я должен был уступить и другой, а потому смиренно пояснил ему, что другим нападчикам я не стану отвечать по причинам, уже известным публике из первого No «Гражданина». Г-ну же Z отвечу потому отчасти, что он в разборе моего романа «Бесы» пропустил мысль, что если я и изменил мои убеждения, то произошло это во мне искренно (то есть не из видов, а, стало быть, честно), и что фраза эта меня даже тронула.
Насчет же г-на H. М. в «Отечеств<енных> записках», то ему отвечу единственно за не виданную еще мною в литературе пламенную и детскую (по чистоте) [чув<ств>] его искренность, с помощию которо<й> он изобрел «Народ» и желает обновить весь русский мир новым и неслыханным мною доселе «консервативным социализмом». Я прибавил, что если и буду когда-нибудь отвечать, то намерен ответить вовсе не прямо на тему, то есть не в защиту моего романа «Бесы», а изложу лишь несколько мыслей о наших русских социалистических идеях и о том, как я это разумею.
Выслушав всё это, досадный человек с нахмуренной улыбкой (ибо есть такие улыбки) полез в боковой карман своего вицмундира, переполненный торчащими из него бумаж<ками>, вытащил весьма толстую тетрадь и положил ее предо мною. «Здесь уже всё описано и нечего вам писать, — сказал он. — Совершенно тем же лицам и на ту же тему и даже по тем самым поводам».
Я с удивлением перелистывал рукопись: именно ответ г-ну Z, именно упомянуто о мнении его насчет моей искренности, именно г-ну H. М., именно упомянуто о Народе и консервативном социализме…
Поставленный в такую крайность, я решительно отклонил рукопись, повторив, что сумею ответить сам и, во-вторых, что, может быть, совсем не буду отвечать, что я сказал только так я что у меня вовсе нет времени…
— Вы не гражданин, — сказал он, упрятывая обратно рукопись, — и я в вас обманулся. И, таким образом поссорясь, вышел. Я даже был рад. Я зна<л>, это человек болезненный… Он отчасти в напечатанной у нас еще прежде статье его уже сообщил некоторые черты из своей биографии. Человек огорченный и ежедневно себя «огорчающий». Во-первых, человека, от которого отбивает «огорченным» запахом, я как-то не могу считать сотрудником «Гражданина». Предрассудок, каюсь, и даже, может быть, ставлю себя сам как редактора в положение затруднительное. Во-вторых, — но глав<ное?>, действительно меня смущает эта сила «гражданской скорби» этого господина. Представьте себе, что этот странный человек, несмотря на пагубную наклонность ежедневно «огорчать себя», все-таки может кое-как содержать себя, разными способами и никому особенно не кланяясь. До того, что за рукописи свои не требовал гонорария, так как описаны они единственно из «гражданской энергии», — собственные слова его. Приставал он ко мне с своими рукописями не столько для того, чтоб защищать меня, а лишь для того, чтоб произнесть при сем случае свои мысли, так как их никто и нигде, ни в одной редакции не принимают, признался он мне с самого первого слова с гордою, но вредящею себе откровенностью. Таким образом, просто-запросто он питал сладкую наде<жду> отмежевать себе, хоть задаром, постоянное местечко в нашем журнале, чтобы иметь возможность изложить все свои мысли. Какие это мысли? Пишет же он обо всем, отзывается на всё с горечью, с яростью, с ядом и «с слезой умшгения». «Девяносто девять процентов на яд и 1 процент на „слезу умиления“», — объявляет он сам в одной своей рукописи.
Начнется новый журнал или новая газета, он немедленно тут, поучает и дает наставления. Это совершенная правда, что в одну газету он отослал до 40 писем с наставлениями, как издавать, как вести себя, о чем писать, на что обращать внимание и проч. и проч. У нас в редакции накопилось его писем, в два с половиною месяца, до двадцати восьми штук. Пишет он всегда за полною подписью, так что его везде уже знают, и мало того, что тратит последние копейки на франкировку этих писем, но еще в письма свои вкладывает свежие марки, предполагая, что добьется своего и затеет гражданскую переписку с редакциями. Всего более удивляет меня в нем то, что я никак не мог, даже из двадцати восьми писем его, открыть, какого он направления и чего собственно так добивается? Это какой-то сумбур. И вообще он грубит открыто и денег за это не требует — стало быть, отчасти лицо благородное. Мелькает тоже рядом с грубостию приемов, с цинизмом красного носа, огорченного запаха, исступленного слога и разорванных сапогов, мелькает какая-то скрытая жажда нежности, чего-то идеального, вера в какую-то красоту, зензухт по чему-то утраченному, что выходит в нем смешно и просто отвратительно. И вообще я не знаю, как ответить ему.
Когда он представил в редакцию статейку свою о «могилках» под названием «Бобок», признаюсь, я малодушно обрадовался — не к статье, а к новому направлению мыслей его. Авось, думаю, предавшись такой опасной фантазии, оставит «гражданскую деятельность» и повернет на иное. Не тут-то было он действительно повернул на иное, но гражданской деятельности своей не оставил. Как-то ко мне, как к редактору, обращались многие с запросами: что означает этот «Бобок» и почему я поместил его на страницах журнала. Я конфузясь отвечал, что это только так (в сущности, чтоб отвязаться от автора). Что это человек до того подавленный всеобщим цинизмом современного мира, вялостью, шатостью общества, развратом и отсутствием всякой меры во всем, а главное до того ощущал в себе самом все эти же самые недостатки, что однажды в припадке особенной грусти, случайно попавши на кладбище, вообразил, что даже и там, где всякой горести и жажде — утоление, всякой тоске и успокоение, что даже и там продолжается, пожалуй, такой же самый цинизм, как и здесь, на земле. Мысль, конечно, особенно горькая, которая могла прийти и не от одного «огорчения», но уже, разумеется, лишь в приготовленную к тому голову. Он и теперь не отступает от своего убеждения. Он уверяет меня, что у него есть новый запас наблюдений; что ходил туда опять и вынес уверенность в истине померещившегося. Обещал даже статьи с прелюбопытными откровениями. Но гражданской деятельности все-таки не оставил. Не долее как три дня после нашей ссоры он явился в редакцию, в виде последней попытки, с «Письмом „одного липа“». Нечего делать, я взял и вот теперь печатаю.
То есть первую половину письма решительно нельзя было напечатать. Это были личности и ругательства чуть не всем петерб<ургским> и моск<овским> газетам, выходящие изо всякой меры. Ни одна из тех газет не возвышалась (или не унижалась) до такого пафоса в ругатель<ствах>. И ведь ругает-то он их единственно лишь за то, что они ругаются, за дурной тон, за цинизм! Я молча отрезал ножницами всю первую часть письма и возвратил ему. Заключительную же часть письма печатаю лишь потому, что тут, так сказать, тема общая. Это некое увещание всем фельетонистам, даже пригодное для всех веков и народов. Разумеется, так сказать, общефельетонист. Слог возвышенный, что он, обращаясь к фельетонисту, говорит ему «ты», как в одах старинного времени, что, впрочем, и доказывает, что он не предполагает никого в частности, а разумеет лишь общефельетониста. Эта возвышенность слога равняется лишь наивности мыслей. Нечего делать, надо было потешить человека, но печатаю, абы отвязаться, но уже в последний раз, причем взял с него слово, что тем он и кончит, уж более не обеспокоит редакцию. Слово он не дал, но зато промолчал, хотя и с улыбкой презрения, а молчание есть знак согласия. Он ни за что не хотел, чтоб я начал с точки, и настоял на том, чтобы я начал с полуфразы, именно так, как отрезалось ножницами: пусть, дескать, видят, как меня исказили. Он же отстоял и название: я хотел все-таки написать «Письмо „одного лица“». Он настоял, чтоб подписать «Полписьма „одного лица“», чтоб не искажать истины. Итак, вот эти полписьма.
ПОЛПИСЬМА «ОДНОГО ЛИЦА»
…И неужели в слове «свинья» заключается столь магический и заманчивый смысл, что ты тотчас же и несомненно принимаешь его на свой счет?
Я давно уже стал замечать, что в русской литературе слово «свинья» постоянно имеет некоторый особенный и как бы даже мистический смысл; еще дедушка Крылов, понимал это, употреблял это словечко в своих апологах с особым успехом. Читающий литератор, даже в уединении и про себя, немедленно вздрагивает и тотчас же начинает задумываться: «Не я ли это? не про меня ли написано?» Словцо энергическое, согласен, но зачем же подразумевать непременно себя и даже себя одного?
Уж не имеешь ли тайных причин к сему? ибо чем иначе могу объяснить твою мнительность?" {Вместо: Уж не имеешь ли ~ мнительность? — было: Согласись, что имеешь тайные причины к сему, ибо чем же мог бы объяснить твою мнительность?
Это несомненно преувеличено, но отчасти и верно. Тут намек собственно на то, что в первом No «Гражданина» я имел несчастье привести одну древнейшую индийскую басню о дуэли льва и свиньи, причем ловко отклонил даже самую возможность предположения, что слово «лев» нескромно отношу на свой счет. И что же? Действительно многие выказали чрезвычайную и поспешную мнительность. [К величайшему] Даже вышел один феномен: в редакцию пришло письмо одного подписчика из одной далекой окраины России; в письме он [с горечью] дерзко и азартно укоряет редакцию [в том], что под словом «свинья» она будто бы несомненно подразумевает своих подписчиков, — предположение уже до того нелепое, что даже иные петербургские фельетонисты не решились им воспользоваться в своих обвинениях… а это уже мера всему. Ред.}
Второе, что замечу тебе, о друг мой фельетонист, это то, что ты невоздержан в планировке своих фельетонов. Созерцая человека светского и, так сказать, в обществе родственном…
Ты летаешь на легковом извозчике. Хвастовство твое знатностью связей <нрзб.>. Тут другое, личность. Так думает не всякий. Провинция. Но столичн<ый> подписчик знает гораздо более, он знает, что ты куд<лашк>а.
И говоришь с английским милордом. Сыплешь. В отстав<к>е министр, желающий вновь получить сбою должность. Более скромности и стыда не мешало бы. Вспомни пушк<инское> «Из Саади».
Ты ездишь на извозчике.
И именно находят красоту в безликом повторении одного и того же.
«Видишь, миленькая, я уже предварил тебя, чего можно ожидать от современной беллетристики».
Чувствует свой социальный долг богача к народу, но завидует его яевин<ности>.
Кто вас бил и когда еще будут бить с беспортошною откровенностью.
Лакей. И с 19-го февраля еще не потерявший своей невинности.
Вы схватываете по легковому извозчику, погоняя их и суля всё нелегкое.
Завидуешь его невинности, но уже сочиняешь статью.
XI МЕЧТЫ И ГРЕЗЫ
Черновой автограф (ЧА)
Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться гораздо красивее и даже признано чем-то хорошего тона. Но вряд ли так. По-моему, совершенно ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. К тому же ничему не удивляться почти то же, что ничего не уважать. Да глупый человек и не может уважать.
«Да я прежде всего желаю уважать; я жажду уважать», — сказал мне как-то раз на днях один мой знакомый.
Боже, подумал я про себя, что бы это было, если бы он где-нибудь это теперь напечатал.
Но оставим уважение и обратимся опять к удивлению. Можно прожить подле факта тридцать лет, считать его за самую обыкновенную вещь, за решенную вещь и вдруг после тридцати лет посмотреть на него как на совершенно новое дело, неожиданное и почти невозможное. {Вместо: за самую обыкновенную вещь cv> и почти невозможное — было: за самую обыкновенную вещь, знать его (действительно), рассуждать и писать об нем и вдруг после тридцати [то] лет посмотреть на него как на совершенно новую вещь [как на неожиданное явление, как на нечто неожиданное и невозможное]. Так в последнее время [взглянул я на] удивил меня процесс Нечаева. Ведь, уж кажется, следил за делом, [ведь] даже писал о нем и вдруг — удивился: никогда я не мог представить себе, чтобы это было так несложно, так однолинейно глупо. Нет, признаюсь, я до самого последнего момента думал, что все-таки есть что-нибудь между строчками, и вдруг — какая казенщина! [Какой гимназист!] Ничего не мог я себе представить неожиданнее. Какие восклицания, какой маленький-маленький гимназистик. «Да здравствует земский собор, долой деспотизм!» Да неужели же он ничего не мог умнее придумать в своем положении!
Как на нечто такое, чего прежде [никак] не подозревал. Но оставим это, я вовсе не про Нечаева хочу говорить.}
Меня вдруг поразила на днях мысль, что Россия вовсе не великая держава. Тридцать лет тому назад мы учили в школе, что на свете, то есть в Европе, пять великих держав, в том числе и Россия. Тогда такой был счет. Теперь счет несколько изменился. Не знаю, кто-то еще год тому назад писал, что на свете теперь всего только две великие державы: Россия и Америка. Я по крайней мере не сомневал<ся> в сердце моем в величии России. И вдруг…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Подготовительные материалы к "Дневнику писателя".
