ДЕЛЕЦ Рассказ
И вот общественное мненье. А. Грибоедов1
Уменье хорошо обделывать свои делишки дается, как известно, не всякому, и напрасно многие бьются всю свою жизнь, чтобы приобрести его. В прежние времена я сам сильно хлопотал об этом уменье: с приобретением его я надеялся разрешить вопрос, который, в переводе с обыкновенного, житейского языка на философский способ выражения, недаром считается важнейшим вопросом всей человеческой философии, именуясь «стремлением бессмертного духа нашего к бесконечному благу».2 Из метафизической психологии я знал, конечно, что «сие стремление в сем мире никогда не обретает полного удовлетворения»; но практическая философия жизни доказывала мне постоянно, что у человека, умеющего обделывать свои делишки, бессмертный дух как-то более удовлетворяется, чем у тех, чьи делишки идут плохо. Принимая это в соображение, я хотел во что бы то ни стало добиться до разрешения заданного самому себе вопроса и одно время вообразил даже, что — добился! Мне представилось на основании теоретических воззрений, что для устройства делишек совершенно довольно одного пустого качества, которое называется благодушием.
Я рассуждал тогда, совершенно логически, следующим образом: положение наших делишек зависит от общества; общество состоит из отдельных членов; каждый из членов делает добро тому, кого он любит и уважает; любовь и уважение приобретаются услугами и угождениями; для того, чтобы всем угождать, нужно постоянное, невозмутимое благодушие во всех сношениях с своими ближними, ergo… И далее я бойко выводил средство соделаться блаженным на свете. Долго оставался я в моем заблуждении и воображал себя счастливым обладателем философского камня, дающего верное средство быть здоровым, долговечным, богатым и т. д. Но все мои логические построения должны были рассыпаться в прах при первом же практическом знакомстве с общественным бытом и отношениями города Покорска, знаменитого — сколько силою в нем общественного мнения, столько же и упорною враждою ко всем отвлеченным теориям.
К утешению моему, субъект, сокрушивший в прах все мои логические построения, был по крайней мере не совсем мелкое лицо в Покорске. Это был Александр Григорьич Щекоткин, старший чиновник по особым поручениям при покорском губернаторе. Об него разбилась вдребезги вся моя система благодушия, на которой хотел было уже успокоиться ум мой, утомленный философическими изысканиями. Первое мое свидание с Александром Григорьичем исполнило сердце мое каким-то тяжким предчувствием, и последствия вполне оправдали мое вещее сердце. Чем более присматривался я к Щекоткину, чем более собирал о нем сведений в Покорске, тем более убеждался, что в этом чиновнике никогда не было ни малейшего следа того, что разумел я под именем благодушия; а между тем делишки его обработывались отлично… Дальнейший жизненный опыт, наглядно показавший мне все бессилие человеческого разума вообще, убедил меня, что и здесь напрасны мои усилия составить систему уменья достигать прочного благополучия в жизни. Короткое знакомство с Щекоткиным довело меня до смиренного сознания, что в устройстве делишек каждого человека есть что-то неисповедимое и что многообразны пути, которыми судьба ведет к счастию своего избранника.
Лицо есть зеркало души — дело известное и не подлежащее ни малейшему спору; следовательно, если бы Щекоткин имел хотя малую толику благодушия, оно непременно бы отразилось на его физиономии. Уста, привыкшие произносить сладчайшие речи, как-то иначе раскрываются всегда, нежели губы, привыкшие к брани и команде; глаза, приученные вежливо улыбаться, смотрят не так, как обыкновенные глаза; даже менее подвижные части лица, как, например, нос и уши, — и те носят на себе отпечаток общего характера их владельца. Нос благодушных людей, говорят, получает всегда открытое и несколько широкое очертание, как бы для того, чтобы чутьем дознавать то, что может ускользнуть от других чувств; уши же человека благодушного, по уверению знающих людей, непременно вытягиваются несколько вперед, так что благодушный обладатель их всегда имеет вид человека, обязательно приклонившего ухо свое к вашим словам. Ничего подобного не приметно было в фигуре Александра Григорьича. Это был высокий и толстый брюнет, державший себя чрезвычайно прямо. Черты лица его были совершенно неподвижны, как у восковой куклы. Его черные глаза смотрели прямо на вас, без всякого выражения, и потом — не опускались вниз, а просто — на минуту закрывались веками; на лице не появлялось никакого чувства, никакой мысли. Когда он говорил, голос его напоминал как-то звук обуха, вбивающего долото в дерево; губы его раскрывались широко, потому что все слова произносил он раздельно и отчетливо, — но физиономия всегда оставалась безжизненной, что бы ни говорил он. Заслышавши издали его голос, вы бы подумали, что он бранится; подошедши ближе и всмотревшись ему в лицо, вы бы еще более убедились в своем предположении. Взбитый напереди хохол на гладко стриженной голове, брови, нависшие над глазами, уши, совершенно плоско лежащие к затылку, нос, сплющенный и загнутый книзу, придавали Александру Григорьичу необычайно суровый вид и наводили на многих какой-то безотчетный страх. Но особенно приводили в отчаяние всех покорских жителей, особенно же молодых энтузиастов, глаза Щекоткина. Человек из кожи лезет, приходит в неистовство, доказывая какую-нибудь полезную идею, а Александр Григорьич с своим мрачным видом смотрит на него неподвижно и хоть бы бровью моргнул. У бедного энтузиаста уж и запас красноречия истощается, он уже ждет и жаждет возражений, как благодетельного масла для поддержки потухающего светильника, он уже остановился, переводит дух, смотрит в глаза своему собеседнику; но глаза эти по-прежнему тусклы и холодны, в них не выражается ничего, совершенно ничего! Энтузиаст переходит взором от глаз к губам, но губы сжаты, и вся физиономия Александра Григорьича не дает ни малейшего права заключить, что он слышит слова своего собеседника. Несчастного энтузиаста обдает холодом, он теряется, путается и умолкает, внутренно удивляясь глупости своего положения. Тогда Александр Григорьич закрывает глаза веками, потом производит носом какой-то чрезвычайный звук, удивительно похожий на хрюканье, — и опять, уставивши глаза на энтузиаста, говорит своим обычным деревянным тоном: «это все вздор, который следует из головы выбросить; а вы вот меня послушайте-ко». И начинал разбирать пылкие мечты юности — и очень дельно разбирал большею частию; даром что, казалось, вовсе и не слушал своего собеседника.
Таким знал я Александра Григорьича Щекоткина, когда он был уже почтенным человеком, лет в сорок с лишком. Но ни в чьей голове не могло возникнуть ни малейшего сомнения, чтобы он не был точно таков же и в тридцать, и в двадцать, и в пятнадцать лет. Таким он действительно и слыл в преданиях города Покорска с незапамятных времен. Немногие из покорских старожилов могли уже в мое время передать живой рассказ о происхождении прозвища «азият», которым большею частию заменялись в общежитии официальные имена Щекоткина; большая часть граждан пользовалась им как постоянным эпитетом, первоначальный смысл которого был потерян. Несколько лет тому назад отлично рассказывал историю об азияте, со всеми подробностями, престарелый архивариус губернского правления, как очевидец дела, но теперь и он более ограничивается покиванием головы и осклаблением беззубых уст своих, слушая, как рассказывают об азияте другие, обязанные своими сведениями уже повествованиям почтенного старца. Колорит древности исчезает, разумеется, при переходе рассказа во вторые уста; но строгая истина еще неизменно соблюдается, потому что архивариус всегда готов стать безмолвным укором рассказчику, который бы вздумал дать слишком много воли своему воображению. Сущность рассказа состояла вот в чем. Какому-то темному господину, отданному за что-то под суд, нужно было получить вид на прожитие и приостановить некоторые бумаги, поступавшие на его счет к губернатору. Щекоткин, бывший тогда самым мелким чиновником губернского правления, предложил темному господину какой-то ненужный никому паспорт и, с помощью одного из своих приятелей да еще архивариуса, умел на несколько дней запрятать опасные бумаги. Архивариус как-то глухо всегда отзывался о том, что это были за бумаги; но, вероятно, они были довольно серьезного содержания, судя по последствиям. «Только день продержал я бумаги у себя, — говаривал старик в былые времена, — и не знал совсем, что тут за история. Просили меня приятельски — ну что же за беда? Мало ли бумаг, думаю, и по году целому валяются. А тут велика беда — день. Через день-то являюсь в присутствие и объясняю, что вот, мол, в деле одном сдали ко мне какие-то бумаги, а они к тому делу не принадлежат, так возьмите их, чтобы после спросу не было. Как только это я показал бумаги-то, на меня все и вскинулись. „Что, говорят, вы наделали! Ведь этих самых бумаг-то мы со вчерашнего утра сломя голову ищем. Уж лучше бы совсем эти бумаги пропали…“ Так, вишь, посовестились, что ли, или побоялись. Да и притянули меня — слышь, я виноват. Я туда-сюда. Нет — ты, говорят, был подкуплен преступником. А я, вот хоть сейчас богу душу отдать, ни одной полушки в этом деле не видал, да и не знал, что за дело такое. После уж как-то приятель-то Александра Григорьича мне сказал, что они тут оба по пятисот рублей нажили. А на них никто и думать не думал. Мне только досталось в чужом пиру похмелье». Дальнейший рассказ показывал, впрочем, что архивариусу не только одно похмелье досталось, а что он принимал участие и в самом пире, который задан был на радостях двумя приятелями. На этом-то пире Александр Григорьич и отпустил штуку, доставившую ему название «азията». Пир происходил в одном из мест, где приятное общество молодых людей не контролируется степенным начальством. Приятели уговорились пожертвовать по десятине своих избытков и устроили сторублевый кутеж, в котором принял участие и архивариус, вероятно, еще не бывший тогда таким маститым старцем (что, впрочем, утверждать с достоверностью трудно). Пили приятели до глубокой ночи и наконец решились отправиться домой. Но когда пришло дело к расплате, то оказалось, что Александр Григорьич решительно лишился всякого сознания и не понимал, что ему говорили. Приятель принял решительные меры: он собственноручно отправился в карман одуревшего товарища, чтобы отделить из его денег следующую часть. Александр Григорьич не противился, но в кармане его денег оказалось только двадцать копеек. Приятель, пораженный изумлением, принялся искать по комнатам, не выпали ль деньги в разгаре их веселья. Но нигде ничего не нашлось. Щекоткин ничего не понимал и на все вопросы и требования мычал что-то совершенно нечеловеческое. В надежде добиться чего-нибудь наутро, приятель расплатился за все и увез к себе на квартиру и Щекоткина и архивариуса. На другой день Александра Григорьича опять не могли добудиться. Растолкают его кое-как — повернется он с боку на бок, промычит что-нибудь, да и опять заснул. Наконец приятель вышел из терпения и ушел к должности, оставив Щекоткина на произвол судьбы. Во всю дорогу рассуждал он с архивариусом о непонятной пропаже денег у Щекоткина и о свинской его натуре, которая никак не может проспаться. Но через полчаса после них Александр Григорьич явился в правление, как ни в чем не бывало. Глядя на него, никто и предположить не мог, где он был вчера. Приятель, как только заметил его приход, тотчас подбежал к нему и тихонько стал спрашивать, что сделалось с его деньгами.
— Потерял, — угрюмо и резко отвечал Щекоткин.
— Как потерял? Вот тебе и на! Потерял!.. Да что ж, я за тебя платить, что ли, должен?
— Не плати, — возразил Александр Григорьич с прежним грубым спокойствием.
— Не плати!.. Хорош гусь — не плати!.. Выпустят тебя, коли не заплатишь. Ты вчера налил зенки-то, так и не помнишь ничего… Я ведь уж заплатил.
— А мне какое дело до этого?
— Как — какое дело? Да разве не ты вчера натянулся больше всех? Ты разве половины не получил? Разве не общее было, — продолжал приятель тем шипящим шепотом, которым люди рассерженные хотят скрыть от людей свой секрет, не замечая, что этот шепот делается слышнее самого громкого разговора.
— Да что ты шепчешь-то! — с убийственным равнодушием отвечал Щекоткин. — Кричи громче, чтобы все слышали. Напился вчера на полтинник, так нельзя не пошуметь. Ты уж все распиши лучше, как было: авось из службы выгонят.
Напоминание было благоразумно и пришло как раз вовремя. Приятель сообразил, что выдавать свою тайну опасно, и, убежденный внутренно, что Щекоткин его дурачит, увидел, однако, грустную необходимость примириться с мыслию о напрасной растрате пятидесяти рублей на угощение гнусного своего сообщника. Но, чтобы вознаградить себя хоть чем-нибудь, он дал волю своему негодованию и разразился потоком жестоких восклицаний, начинавшихся таким образом: ах ты деревянная рожа, жилдищка,3 надувало… азият ты этакой, бесчувственная ты образина, и пр. Стремительное красноречие оскорбленного приятеля привлекло внимание чиновников, и при слове «азият» раздался всеобщий дружный хохот. Сослуживцы Александра Григорьича нашли, что название азията как-то особенно к лицу ему, и с тех пор случайное прозвище это сделалось с ним неразлучным и пережило все другие именования, которым Щекоткин удостоивался в течение своего поприща от покорских сограждан. Один из врагов Александра Григорьича прозвал было его дубом, но это прозвище не удержалось, как слишком односложное. Подобная участь постигла и другое имя — сфинкса, которым окрестил было Щекоткина молодой товарищ председателя гражданской палаты: оно употреблялось только теми, кто при взгляде на Щекоткина мог вспоминать Английскую набережную Невы с ее египетскими украшениями.4
Такой-то человек, похожий скорее на сфинкса или на дуб, нежели на человека, умел соединить в себе с видом «азията» самое европейское уменье обработывать свои делишки. Кто бы мог это подумать? Уж конечно, не я, с своей системою благодушной угодливости. Я, напротив, долго не мог поверить такому чрезвычайному явлению и долго наводил относительно его строжайшие справки. Но — увы! — все мои расспросы и наблюдения очевиднейшим образом убеждали меня, что делишки «азията» превосходно устроены, несмотря на совершенное отсутствие в нем всякого благодушия. Он, говорили мне умные люди, с самого начала замечен был своим начальством «как исполнительный и благонамеренный чиновник, никогда не забиравший высоко, но бывший всегда в своем праве». Александр Григорьевич сам рассказывал, что замечаний по службе он никогда не получал. «Что велят, то и сделаешь, — говорил он, — а не в свое дело не суешься, — так что кому до тебя за дело? Иной раз мне такие глупые приказы писать и исполнять доводилось, что смешно, бывало, делается, — а ничего — работаешь себе и виду не подаешь. Пусть их там творят, что хотят. Не моя забота. Кто приказал, тот и отвечает, — а мне только слушаться следует». Такое редкое самоотвержение было оценено по достоинству, и мало-помалу Александр Григорьич достиг должности чиновника по особым поручениям. Трех губернаторов пережил он в Покорске и пользовался у всех их особенным расположением, которым не оставил его и четвертый начальник губернии, поступивший уже во время силы и процветания Щекоткина. Столь же постоянно было и расположение всех сограждан к черствому азияту, хотя он и не пользовался в покорском обществе особенно выгодной репутацией.
О репутации, впрочем, Александр Григорьич мало и заботился. Он вполне понял свое положение в обществе и убедился, что не от репутации зависит выгодное устройство делишек и что не слово важно, а дело. «Что мне за надобность, — говорил он с своим обычным, несколько грубоватым равнодушием, — что мне за надобность знать, хорошо или худо обо мне думают? Я с вами встречаюсь — вам кланяюсь, с вами разговариваю, — и вы тоже; этого для меня и довольно. А там в душу к человеку не влезешь. Думайте обо мне что хотите. Почему вы знаете — может быть, я-то об вас в тысячу раз хуже думаю, чем вы обо мне. Чужая душа потемки». С последним замечанием невозможно было не согласиться, смотря на Александра Григорьича. При одном взгляде на его безжизненную физиономию всякий непременно думал: «действительно, никак не узнаешь, что у тебя на душе… Может быть, ты там и черт знает какую белиберду придумываешь… у тебя на лбу ничего не написано». И с этой мыслию всякий невольно взглядывал опять в глаза Щекоткину, стараясь поймать в них хоть какой-нибудь отпечаток внутреннего состояния души… Но ловля эта всегда была совершенно бесплодна. В глазах Александра Григорьича соединялось как-то телячье выражение с конским, но человеческого в них ничего не было.
Несмотря на непривлекательность своей особы, Щекоткин составил даже выгодную партию и был, говорят, счастлив в семейной жизни. В него влюбилась дочь правителя канцелярии губернатора, в то время как общественное положение Александра Григорьича было еще очень незавидно. Чем он привлек к себе полную Ирину Федоровну — трудно сказать утвердительно. Может быть — «статура его пришлась ей по комплекции», как выражались современные событию покорские остряки; может быть — суровый вид его заинтересовал своей таинственностью начитавшуюся романов барышню; а может быть — и так, по пословице: показался сатана лучше ясного сокола… Как бы то ни было, Ирина Федоровна по уши влюбилась в азията и даже романически хотела удалиться с ним в пустыню, до чего он, однако же, не допустил ее. Через несколько лет, рассказывают, в одном крупном разговоре, при какой-то из близких знакомых, он говорил ей, между прочим, высчитывая ее недостатки: «ты, матушка, и ко мне-то на шею бросилась чуть не с первого раза. Кабы я тебя не пожалел да не велел у отца благословенья просить, так мог бы просто повозиться с тобой неделю-другую, да и кинуть потом на улице».
Ирина Федоровна, рассказывала потом близкая их знакомая, мало смутилась таким укором и отвечала немедленно: «Да, если бы тогда одной глупости я с собой не позволила сделать, так не видать бы тебе меня, как ушей своих… И до сих пор бы лямку-то тер в писцах… А то, бывало, чуть что нужно, так сейчас — попроси папеньку… Позабыл небось теперь, кто тебя из грязи-то вывел…»
«Уж об этом-то не говори, матушка, — твердо возразил Александр Григорьич на замечание супруги, — грязнее тебя никогда не были, и на своем месте без папеньки твоего держаться умеем…» Затем он умолк и спокойно принялся за свое дело, только взглядывая по временам своими бесстрастными очами на раздраженную супругу, которая часа два еще продолжала работать языком. «Это славный моцион для нее; кровь хорошо разбивает», — заметил потом Александр Григорьич за обедом; и утомленная Ирина Федоровна только улыбнулась на такое замечание.
Маленькие размолвки нисколько не расстроивали семейного счастия супругов и не мешали им в дружном стремлении к общей цели — устройству своих делишек. Ирина Федоровна знала все отношения своего мужа и помнила очень твердо имена всех исправников, становых и городничих в губернии с их супругами. В отсутствие Александра Григорьича, нередко уезжавшего в командировку, все помянутые лица адресовались к ней — если не по служебным, то по разным житейским отношениям. Многие даже считали за лучшее передавать ей и служебные свои обстоятельства, во избежание личных объяснений с азиятом, которого несколько трусили. Решение дела, впрочем, нисколько не зависело от ходатайства Ирины Федоровны: оно определялось обыкновенно свойством тех данных, какие представлялись Щекоткину по самому существу дела.
Иногда Александр Григорьич отправлял в командировку и свою жену, вместе с двоими детьми. Это бывало обыкновенно летом или в тех случаях, когда самому Щекоткину назначалась командировка, обещавшая быть очень продолжительною. Так случилось, например, и при производстве того важного дела, которое сильно подвинуло делишки Щекоткина и о котором я хочу рассказать подробнее.
Раз Щекоткин послан был на следствие по делу о разграблении почты (это было уже давно); в то же время он нашел, что в окрестностях уездного города Глухарева, в имении тамошнего исправника Шитова, растут удивительные сливы и всякие ягоды, из которых можно славное варенье сварить. Немедленно послана была записка к покорскому исправнику, чтобы он на другой день прислал лошадей для Ирины Федоровны; и наутро оба супруга отправились — он производить следствие, она с детьми — варить варенье.
В деле о разграблении почты Александр Григорьич отличился. Полнейший успех был результатом его неутомимых трудов и необыкновенного уменья вести следствие. Дело, порученное ему, было не шуточное. Нужно было отыскать мошенников, разбивших почтовый транспорт с лишком во сто тысяч рублей. В покорской глуши разбои на больших дорогах не утихали в прежнее время, несмотря на замысловатую систему действий, принятую против них местным начальством и основанную на морали одной из крыловских басен:
Собаку ты хоть меньше бей,
Да краденый кусок ты отнимай у ней.5
Наверное, нигде совет баснописца не нашел такого обширного и постоянного приложения, как в Покорской губернии. Служители полицейского правосудия весьма скоро и искусно ловили здесь всякого вора и мошенника; но все их наказание ограничивалось лишением краденых кусков. Впрочем, справедливость требует сказать, что, вопреки баснописцу, каждый раз после такой исправительной меры воры не только не переставали шалить, но еще приметно расширяли круг своих действий и производили свои подвиги гораздо смелее и открытее. После какого-нибудь слишком уже шумного дела полиция снова снаряжалась на поиски, и в течение этого времени все было смирно. Все, кому была надобность разъезжать по губернии, отдыхали: они уж отвели свой черед, теперь вместо их были на очереди постоянные домоседы придорожных деревень, в которых располагались чиновники, отправленные для отыскания мошенников. Как только воры были отысканы, взяты и наказаны обычным способом, тотчас опять начинались в окрестностях страшные сказания о вновь учиненных грабительствах. Местное начальство, однако, не унывало: оно все продолжало действовать по своей системе и в самом деле до того наконец стеснило ею покорских мошенников, что они решились напасть на почтовый транспорт… Тут уже и начальство призадумалось: исполнить по-прежнему полезный совет басни казалось ему теперь как-то уже не совсем удобно. Дело было опасное и требовало других мер, при которых бы краденый кусок сам по себе был отнят, да кроме того и виновные все-таки были представлены. Решились прибегнуть к крайнему средству: командировать на следствие Щекоткина с строжайшим предписанием — «немедленно изловить разбойников и отыскать украденные деньги». Говоря с такой решительностью, достойною лучших времен Рима, местное начальство показывало полную уверенность в своем могуществе. И — что всего похвальнее — уверенность эта не была каким-нибудь фанфаронством, а имела твердое основание в тысячах прежних опытов. Местное начальство постоянно обращало особенное внимание на туземных грабителей и мошенников и всегда знало о покраже тотчас по ее совершении: до того хорошо ему знакомы были темные пути мошеннических проделок. Оно всегда было уверено, что если захочет, то всякого мошенника сыщет, всякое воровство откроет. Оттого-то оно и пребывало постоянно в величавом спокойствии, которое иные, разумеется, более по неопытности и по непривычке к административным вопросам, называли даже бездействием. Местное покорское начальство подобно было скорее хозяину обширного садка, достающему оттуда рыбу, какую ему нужно, — нежели трепетному рыболову, отваживающемуся на неверные поиски в неизвестных пространствах. В деятельности его не было ничего судорожного, порывистого; оно рассуждало, что суетиться много не из чего; мошенник, во всяком случае, от наших рук не уйдет, и рано или поздно неправедно приобретенное добро перейдет в руки правосудия. Таким образом, вполне сохраняя свое достоинство, местное управление умело пользоваться всеми выгодами своего положения и при случае «не ударить себя лицом в грязь». Так решилось оно отличиться и в настоящем случае, чтобы изумить высшее начальство своею деятельностью и распорядительностью. Для представления означенных качеств в наиболее ярком свете не нашли никого лучше Александра Григорьича Щекоткина.
Отправился Александр Григорьич на следствие с полным сохранением своего всегдашнего хладнокровия. По-видимому, все дело имело для него значение только в том отношении, что дало повод отправить Ирину Федоровну в имение исправника Житова — варенье варить. Зато исправник находился совсем в другом положении: грабительство произошло в его уезде, и он еще за два дня до назначения Щекоткина на следствие явился к нему с умильной физиономией и имел с ним какие-то таинственные переговоры. Выходя от Александра Григорьича, исправник смотрел ему в глаза с особенным тоскливо-лакомым выражением…
— Так я буду надеяться, Александр Григорьич, — говорил Житов, — что вы, во всяком случае…
— Я вам сказал, что ничего не могу сказать, — возразил Щекоткии. — Доставьте прежде все сведения, о которых я вам говорил. Иначе я принужден буду донести, что был совершенно лишен вашего содействия.
— Помилуйте, Александр Григорьич. На этот счет будьте уж совершенно спокойны… Я ничего не упущу, что от меня зависит.
— Да ведь я, батюшка, не первый год служу при губернаторе-то. Немножко еще пораньше вас поступил… так меня оплетать-то нечего. Я знаю, что все воровские притоны-то у вас вот — как на ладонке. Я недавно еще вот Михаилу Александрычу говорил (Щекоткин заочно называл губернатора по имени), что в Глухаревском уезде стоит только захотеть — и завтра же всех воров переловим: так исправник там заботится… Он мне и сказал, что, говорит, это хорошо, что такой исправник есть; всегда он для службы может полезен быть своими сведениями. А то, говорит, что и держать на службе тунеядцев, от которых в случае надобности ничего добиться нельзя. Михаил Алексаидрыч очень будет удивлен, когда я ему скажу, что вы отказываетесь.
— Помилуйте, Александр Григорьич… Как же это можно-с? Я и не думал отказываться… Я только имел честь вам доложить, что, может быть, какая-нибудь случайность, что-нибудь непредвиденное… Бывают обстоятельства совершенно особенные.
— Да, бывают, да не такие. Разумеется, вот намеднись было дело, что у полицеймейстера часы пропали, — и полиция не знала, куда они делись. Искали целую неделю, с ног сбились, человек сорок в острог посадили — и все толку не было… А потом сам уж Федор Терентьич-то нашел их у Глазицкой — у младшей — той, что горничных-то играет. Он было на нее вскинулся — где взяла? А она и припоминает — прошедшую пятницу, говорит, ночью пожар близко случился, так вы у меня второпях-то их и забыли… Ну, так этакое дело — точно, случайность. Федор Терентьич и сам это понял. Двум квартальным велел было подавать в отставку, а потом как нашел свою пропажу, так и их оставил опять. Но чтобы почту разграбили случайно — это, батюшка, ежели вы скажете, так над вами куры насмеются. Вы там были в это время и должны знать всю подноготную. А впрочем, я ведь это так… Если вам трудно, так я и сам все узнаю, без вас.
— Нет-с, я совсем не к тому, Александр Григорьич… Какой же тут труд, помилуйте. Я даже считаю своим долгом. Я постараюсь завтра же вам доставить все нужные сведения, только позвольте попросить и вас.
— Да, если вы завтра придете, так мы и увидим. Я тогда так и Михаилу Александрычу буду говорить.
На другой день глухаревский исправник опять был у Щекоткина, и, вероятно, сведения, принесенные им, удовлетворили любознательность Александра Григорьича, потому что, выходя от него, Житов говорил поздравительным тоном:
— Мое почтение, Александр Григорьич. Так я уже буду надеяться, что вы обратите внимание его превосходительства на мои старания. Право, вы не поверите, чего это стоит. Ведь вот как перед богом — даже с омерзением смотришь на всю эту сволочь, а делать нечего — бережешь и даже прикармливаешь ее, для пользы службы… Вдруг, пожалуй, какое-нибудь обстоятельство… Изволите помнить, например, историю с княгиней Ирбитовой?
— Да, разумеется, кто же об этом и говорит… С тех пор Михаил Александрыч и обратил на вас внимание. Эта старуха имела большую силу; она грозила, что и ему самому на месте не усидеть, если все, что у ней пропало, не отыщется… А тут как на другой день принесли ей все сполна, даже туфли ее старые, что к чемодану сбоку были привязаны, так она ведь надивиться не могла… Всем после рассказывала о нашем порядке… Зато Михаил Александрыч и орден получил в тот год.
— А ведь чего это стоило-с! В ту же ночь у купца чемодан отрезали, и я знал, что те же самые-с… Купец просто волосы на себе рвал, там у него бумаги какие-то важные были и денег много. Если б повести дело следствием, то, конечно, и то и другое можно бы отыскать. Но тут нужно было представить вещи княгини на другой день, следовательно — требовалось добровольное согласие. А эти канальи тотчас сообразили мое положение и согласились в целости возвратить княгинины вещи, только под условием, чтобы купца им предоставить. Что же делать было-с? Долг повиновения начальству, разумеется, прежде всего… я должен был согласиться… Хорошо, что еще нашлась возможность тотчас удовлетворить требованиям его превосходительства.
— Ну, а потом ведь вы и купца вашего тоже успокоили. Знаем мы всю эту историю.
— Только бумаги-с, Александр Григорьич, — только бумаги… Более ничего не мог вытребовать.
— Да об этом что толковать… Дело прошлое. А теперь мне собираться надо. Значит, я так и устрою, что вы тут почти в стороне будете…
— Да-с… то есть, Александр Григорьич, вы изволили обещать, что его превосходительству…
— Михаилу Александрычу-то я представлю, что ваше содействие было мне во многом полезно, и все там, что нужно… Это я сделаю… Так прощайте пока. На следствии, верно, увидимся.
Руководясь собранными от Житова сведениями, Щекоткин отправился прямо на постоялый двор, находившийся недалеко от того места, где разбили почтовый транспорт. Исследования его были непродолжительны. Только что вошедши в комнату, он потребовал к себе хозяина и встретил его такой речью:
— Ты дурак, болван, скотина несмысленная… Что на тебя смотрят сквозь пальцы, так ты думаешь, что уж все можешь делать. Ты не знаешь, что ли, тварь ты поганая, что казна значит?.. Да тут я тебя на вечную каторгу запрячу, каналью… Нос тебе оборву, уши обрежу; колесую тебя, нехристя… Вишь — задумал царскую казну воровать… Да еще хуже, чем воровать: не тот вор, кто ворует, а кто принимает… Не мимо пословица-то идет.
Слова Александра Григорьича звучали какой-то роковой решимостью. Они выходили из уст его ровно и мерно и раздавались по комнате, как-то назойливо врезываясь в уши, точно звук дятла, долбящего дерево… Мужик не мог не поддаться обаянию этого гремучего зверя и начал запираться очень слабо и нерешительно. Когда же Александр Григорьич потребовал колодки, предварительно обещав прощение в случае откровенности, — мужик повинился во всем. От него узнал Щекоткин, что два отставных солдата, двое беглых из некрутов да один молодой бобыль из соседнего села давно уже держали у него притон и прятали до времени свои ночные приобретения. К нему же пришли они и в ту ночь, как почта была разграблена. Сначала они выслали хозяина вон и принялись считать деньги; но он подсматривал за ними из окна и видел, что они насчитали денег тысяч десять, а потом он подслушал, что они где-то еще спрятали большие деньги… Пересчитавши деньги, мошенники позвали хозяина и принялись пить, расплачиваясь очень щедро. На другой день они ушли, на этот раз ничего не оставивши у хозяина. Выслушавши признания мужика, Щекоткин сказал только: «Сказки!.. слыхали мы это», — и велел делать обыск. Пока сотский с понятыми рылись в разных углах, сам Александр Григорьич полез в подпечку и начал там разбрасывать дрова, кирпичи, черепки, негодные онучи и всякий хлам. Видя, что азият упорно продолжает свои разыскания и уже добрался до груды черепков, засыпанных золою и дресвою и бывших сверху заваленными всякой дрянью, хозяин сказал, что вспомнил еще что-то и хочет сообщить следователю. Александр Григорьич велел всем идти вон и, оставшись с мужиком наедине, снова начал допрос, продолжая разрывать черепки в подпечке. Хозяин признался, что, точно, получил пять тысяч от мошенников за молчание и укрывательство и просил оставить ему хоть половинку, обещая зато показать, что они принесли домой всего девяносто тысяч, а еще мешок с десятью тысячами обронили на дороге. Щекоткин принял предложение с равнодушием человека, смотрящего на хлеб после сытного обеда. Он исторг у мужика показание, что часть денег спрятана у него на дворе, в сусеке, а большая часть — тысяч около шестидесяти — где-то в лесу; но где именно — мужик не знал, а советовал скорее захватить одного из беглых некрутов, который теперь живет в выселках, версты за три от постоялого двора, с одной вдовою солдаткой. Узнавши все, что было нужно, Щекоткин вытащил наконец из подпечки казанок, в котором сверху было серебро, а внизу оказалось золото.
— Ты получил это затем, чтобы молчать обо всем? — спросил он у мужика.
— Виноват, батюшка, бог попутал… я, батюшка, уж ничего в противность вам не покажу — только оставьте меня, батюшка… А то вот сейчас богу душу отдать, одно только разоренье от них, от мошенников; одного вина сколько, проклятые, выпьют, да еще сколько по разным делам с ними израсходуешь… Смилуйтесь, батюшка, — оставьте хоша сколько-нибудь бедному человеку… Все одно—что нищему подать.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Делец.
