Read here

Народник в французской историографии

Владимир Иванович Герье · 1896 · Free in the US

14,938 words · about 1 h 3 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1896 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Народник_в_французской_историографии_(Герье)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Владимир Иванович Герье
Language
Russian
Published
1896
Length
14,938 words · about 1 h 3 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)
  1. Народник в французской историографии under 1 min
  2. I about 11 min
  3. II about 6 min
  4. III about 21 min
  5. IV about 24 min
  6. Примечания under 1 min

Continue:

Народник в французской историографии

Жизнь и сочинения Мишле

I

История представляет собою не только ряд событий, но и их результат, ибо каждое событие порождает новые, или, по крайней мере, имеет на них непосредственное влияние. Не менее сильно, однако, чем самые события, влияют иногда на ход истории те представления, которые складываются о них в обществе, те образы, которыми потомство облекает факты или исторические лица, поразившие его воображение. И чем более эти образы прошлого становятся легендарными, чем ярче или гуще наложенные на них краски, тем сильнее они приводят в движение страсти и направляют стремления людей. Исторические легенды о лицах и событиях бывают при этом не только результатом наивного творчества фантазии, но и более или менее сознательного расчета, приноравливающего образы и идеи прошлого к потребностям и стремлениям известной эпохи или среды. Вследствие этого исторические лица и события получают легендарный облик не только в тех слоях народа, где грамотность мало развита, но и там, где чтение составляет одну из важных потребностей духовной жизни: литература и печать могут способствовать возникновению легендарных представлений о прошлом не менее успешно, чем устное народное предание. Ни одно из крупных событий европейской истории не заросло таким роскошным легендарным цветом, как французская революция 1789 года. Долгое время чуть не всякая литературная обработка этого события в большей или меньшей степени содействовала нарастанию легенды, и лишь после революции 48-го года начинается собственно научное изучение первой революции. Это научное изучение привело к разоблачению легенды, обвившей действительный облик революции, и выяснило, что полный разрыв с установившимися традиционными взглядами на это событие является существенным условием правильного его понимания. Успех критического анализа имеет, впрочем, в данном случае не одно лишь теоретическое значение, как, напр., освобождение древнейшей римской истории от сложившейся относительно ее традиции: принципы, провозглашенные революцией 1789 года, учреждения, ею созданные, воззрения, под ее влиянием сложившиеся, приобрели общеевропейское мировое значение, и потому — то, что сделано в этой области для проверки тради-ции, для обличения ложной легенды, представляет собою самую существенную услугу, какую историческая критика могла оказать современному европейскому обществу. Из историков революции никто, может быть, не содействовал в такой степени ее облечению в легенду, как Мишле. В виду этого критический анализ его знаменитой истории революции представляет особый интерес и может значительно содействовать выяснению самого события. Но не эту задачу ставим мы себе в настоящее время. Легенды, проникающие в историографию, складываются не случайно, не произвольно; они отражают собою различные политические представления и общественные настроения, служат выражением идеалов и увлечений своего времени и таким образом приобретают сами по себе интерес для истории общества и эволюции идей. В особенности это можно сказать о тех представлениях и идеалах, на которых построено легендарное изображение революции у Мишле. Она обусловливается у него известным воззрением на общество и культуру, известным направлением мысли и симпатий, которое мы сочли наиболее удобными обозначить словом народничество, как ни чуждо представляется с первого взгляда такое выражение в применении именно к французской литературе. На самом деле, однако, не трудно усмотреть поразительные аналогии между воззрениями Мишле и теми направлениями в русской литературе, которые можно подвести под вышеуказанное общее понятие.

Эти аналогии увеличивают для нас в значительной степени интерес той теории о народе, которую Мишле внес в свою историю революции. К этому присоединяется еще и то, что воззрения Мишле на народ заслуживают внимания в другом еще отношении. Это воззрение привело его к сознанию, что существует в мире социальный вопрос, и вызвало в нем, можно сказать, мучительные усилия содействовать разрешению этой проблемы. В этих попытках нет, правда, цельной системы, в них много фантастического; но эти фантазии и мечтания Мишле представляют собою любопытное явление в истории социальных идей; многое, что, может быть, самому Мишле представля-лось мечтою, стало осуществляться после него, а наконец, что всего важнее, это — то, что в основании социальной философии Мишле заключается безусловно верная истина, от распространения и успеха которой зависит благоденствие как индивидуумов, так и всего общества.

Прежде всего нам приходится спросить, каким образом писатель классической Франции стал народником? — как историк от ученых работ перешел к изучению социальной проблемы?

Жюль Мишле родился в 1798 году, в семье, которую он называет «крестьянской». Он гордился своим происхождением и придавал ему большое значение, причисляя себя на этом основании к народу (peule). Но, как видно из воспоминаний Мишле, в его семье, как с отцовской, так и с материн-ской стороны, было много лиц, которых ни по образованию, ни по занятиям, нельзя причислить к крестьянскому сословию, и, между прочим, несколько священников. Дед Мишле был учителем музыки в Лане (Laon) и составил себе маленькое состояние, которое он, во время революции, употребил на устрой-ство в Париже типографии для одного из своих сыновей — отца будущего историка. Типография и квартира хозяина помещались в одной из упраздненных церквей, и за алтарем этой церкви родился, в 1798 г., Мишле. Пока при республике печать поль-зовалась относительной свободой, дела типографии процветали, но с установлением власти Наполеона семье Мишле пришлось испытывать горе и нужду. Различные стеснительные меры нового правительства, ограничение числа газет, наконец, запрещение клерикальной газеты, печатавшейся в типографии Мишле, повергли семью ее хозяина в такое бедственное положение, что все ее члены, — и старик дед, и больная мать, и 12-летний сын — были принуждены поддерживать свое существование ручным трудом. Чем однообразнее были работы маленького наборщика, чем скучнее для него было содержание пустых книжонок, предназначавшихся для увеселения публики, которые ему приходилось набирать, тем более привыкал он развлекать себя свободным полетом своего воображения. Одиноко рос мальчик в семье, одиноко проводил он всё время за работой; одиночество принесла ему и наступившая, наконец, пора учения, которая обыкновенно других одиночек вводит в общество сверстников. Его не отдали в школу, но он ходил каждое утро к старику книгопродавцу, бывшему сельскому учителю и пламенному приверженцу революции, который передавал ему наскоро несколько латинских слов и какое-нибудь правило грамматики. Впечатлительный, чувствительный мальчик, искавший любви и болезненно сжимавшийся от прикосновения безотрадной действительности, инстинктивно ощущал в себе потребность религиозного наставления и утешения, но рос без всякого понятая о религии. Вдруг ему случайно попалась в руки известная книга «О последовании Христу». «Я еще вижу перед собою, — говорить он в своих воспоминаниях, — нашу просторную, холодную и пустую комнату; она показалась мне озаренной таинственным светом, и мне тогда впервые представилась за пределами этого печального мира возможность избавления от смерти, новая жизнь и надежда». Этот великий памятник христианского энтузиазма не сделал, однако, из Мишле христианина; он усвоил себе из книги Фомы Кемийского только то, к чему был подготовлен своим предшествовавшим развитием. Идея сострадательной любви, которою проникнуто все сочинение, и его аскетический дух, еще более развили в Мишле чуткость к страданиям; его потребность любви получила мистический оттенок, а его религиозный инстинкт принял пантеистический характер. «Я не мог вполне усвоить себе этой книги, не зная Христа, но я почуял Божество».

Тяжелый для Франции 1813-й год тяжело отразился и на семье Мишле. Последние ее средства были истощены. Один из друзей отца предложил ему поместить мальчика в императорскую типографию. Искушение было очень сильно для семьи; но в ней как бы укоренился обычай возлагать «все надежды на одного из членов и обрекать себя на лишения, чтобы дать ему возможность выйти в люди» 15-летний мальчик был отдан в III класс коллежа «Шарлемань». Этот переход «из мрака к свету», из одиночества в толпу, был для него очень страшен.

Первая встреча с обществом наполнила душу молодого Мишле горечью и оставила в ней неизгладимый след. Наставник был к нему добр, но для него были невыносимы товарищи. «Встревоженный и озадаченный, — говорит он, — сидел я среди них, как сова в полдень. Они находили меня смешным, и я думаю теперь, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моему платью, моей бедности. Я стал замечать одно — что я беден. Я начал считать всех богатых дурными, и считал дурными всех людей, так как все, кого я ни видел, мне казались богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую у детей. В самом безлюдном квартале Парижа я отыскивал безлюдные улицы» (1).

К этому описанию своих чувств Мишле прибавляет: «Я, однако, не знал никакой зависти». В искренности этих слов ему можно вполне поверить; но Мишле не отдавал себе отчета, что он сохранил на всю жизнь представление своего детства о богатых — «je crus tous les riches mauvais», — и что горечь, испытанная им в младенческом возрасте, глубоко запала в его сердце и легла в основание его общественной теории. К нравственным страданиям присоединились у молодого Мишле и материальные лишения. Зима 1814 г., когда союзные войска двигались на Париж, была холодная и снежная. Снег покрывал улицы и крыши домов в Париже. С чувством оскорбления, вынесенным из школы, юноша возвращался вечером в нетопленую комнату и с замороженными руками, в раздумье сидел перед своим дубовым столом, не зная, будет ли у него хлеб к ужину. В такие минуты он привыкал соединять с понятием о народе мысль о бедности, связы-вать с ним свою долю и считать своим призванием ему слу-жить. Когда — лет тридцать спустя — вид сохранившегося у него дубового семейного стола и оставшиеся на руке следы мороза напоминали ему ту тяжелую зиму, его тревожил контраст между прежней бедностью и довольством, которое он теперь испытывал; внутренний голос нашептывал ему: «Тебе теперь тепло, другим же холодно… это несправедливо.».. Тогда, глядя на свою руку, он утешал себя: «Если бы ты работал вместе с народом, ты не мог бы работать для него… Успокойся же… если ты дашь отечеству твою историю (революция 1789 г.), твое благоденствие тебе будет прощено (je t’absoudrai d’etre heureux)».

Годы испытания и борьбы с нуждою, впрочем, быстро миновали для Мишле. Спустя семь лет после тяжелой зимы 1814 г., он был уже учителем в коллеже св. Варвары, а затем, когда сделанное им извлечение из Вико и изданное им руководство к новой истории доставили ему литературную известность, он получил, в 1827 г., место профессора в «Нормальной Школе». С этих пор Мишле не знал более нужды; но он нашел в самом себе другой источник тонкой чуткости к чужим страданиям. Мишле, хотя и прожил до 76 л., был слабого телосложения и постоянно страдал от физических недугов. Один из самых близких к нему людей, его ученик и друг, историк Моно, посвятивший его памяти замечательный по тонкости анализа и по теплоте отзыв, прямо ставит физическое состояние Мишле, в котором жизнь тела поддерживалась нравственной энергией духа, в связь с его взглядом на человеческую историю: «Его воззрения на историю, — говорит Моно, — как будто были внушены борьбой со страданиями, внутренней драмой, составлявшей содержание его собственной жизни». Эта борьба с телом, впрочем, мало мешала деятельности Мишле, как ученого. Об этом свидетельствует не только количество написанных им сочинений, но и чрезвычайно правильный, никогда не изменявшийся способ его занятий. Он всегда вставал в 6 ч., и, запершись в своей комнате, занимался до 12 или до часа, не дозволяя себя отрывать или рассеивать. Даже во время своих летних путешествий к берегу моря или по Швейцарии, он держался того же порядка жизни. После раннего обеда он посвящал остальное время прогулке, отдыху или знакомым, а около 10-ти часов возвращался к себе и ложился спать. Эго однообразие жизни сделалось для него до такой степени потребностью, что он никогда его не нарушал, и никогда не принимал приглашений на обед или на вечер. Хотя он был легко доступен и охотно беседовал с теми, кто его навещал, — усвоенный им образ жизни должен был, особенно в Париже, содействовать его уединению среди общества и сосредоточению в самом себе. Его болезненная, нуждавшаяся в участии и любви натура искала успокоения и восполнения в семейной жизни, и он женился рано, 25 лет. Этот ранний брак, по собственному выражению Мишле, еще более содействовал тому, что он стал чуждаться общества людей. — «Je desirais de moins en moins la societe des hommes». — Он, однако, потерял жену уже в 1839 г., а выход замуж его дочери окончательно расстроил его семейную жизнь; в эту эпоху нового одиночества, замкнутости в самом себе и сильной экзальтации чувств, были написаны первые томы его «Истории Революции».

В 1849 г., т. е. 51 года, Мишле вступил во второй брак, который имел большое влияние на его жизнь и на дальнейшее направление его занятий. Под влиянием жены он обратился к изучению природы, и изданные им затем сочинения, по предметам этой области, — L’Oiseau, la Mer, L’Insecte, la Montagne, — написаны им с участием г-жи Мишле. При одиноком образе жизни, и семейная обстановка не могла сгладить тех черт в характере Мишле, которые сложились в его детстве. Робким и недоверчивым, по его собственным признаниям, вступил он в жизнь. Преподавание в Ecole Normale лишь отчасти смягчило это больное чувство. «Молодежь, — говорит Мишле, — симпатичная и доверчивая, верила в меня и примирила меня с человечеством». Но одно поколение слушателей быстро сменялось другим, прежде чем успевали установиться прочные личные отношения: «A peine m’attachais-je que dejи ils s’eloignaient». Эти постоянно зарождавшиеся и затем прерываемые отношения служили для Мишле новым поводом сосредоточиваться в самом себе и жить в мире своих фантазий, и мало-помалу в его воображении сложился отвлеченный образ молодого поколения, который сделался для него предметом обожания. Но и эта сдержка, которую представлял преподавательский труд, порвалась, когда в 1837 г. Мишле оставил «Нормальную Школу», так как не мог ужиться с твердым и систематическим руководством ее директора, Кузена. Уже в 1834 году Мишле получил кафедру истории в парижском университете (Сорбонне), а в 1838 году был переведен в College de France; здесь его ожидала совершенно другая аудитория. То была не учащаяся молодежь, а разнообразная и изменчивая по составу, жадная до духовных ощущений, публика, с которой у профессора не могло быть никакой личной связи, но зато характер новых слушателей в другом отношении сильно повлиял на внутренней мир Мишле и на его отношения к его предмету.

Пока Мишле состоял учителем в коллеже св. Варвары, способ школьного преподавания и возраст учеников сдерживали его фантазию и отрезвляли его. И в Нормальной Школе еще задача преподавателя заключалась в передаче небольшому числу слушателей точных фактов в простой форме и по строго определенному плану. Но переход на кафедру публичных лекций послужил переломом в жизни Мишле. Он вообще был склонен считать обучение или передачу сведений (instruire) делом второстепенным, и видит в преподавании лишь средство к тому, чтобы растрогать сердце и повлиять на направление воли. Ему недоставало, по замечанию его ученика и биографа, Моно, «безусловной любви к истине и любознательности ученого исследователя».

Профессорская деятельность еще более содействовала развитию этой наклонности у Мишле и дала в нем перевес инстинктам проповедника над призванием ученого. Слышится какое-то грустное пророчество в словах вступительной лекции Мишле, посвященных его предшественнику по кафедре истории, Гизо. «Кто возвратит мне день, когда на эту кафедру вторично вступил мой знаменитый учитель и друг, — тот день, когда мы во второй раз услышали это простое и сильное слово, прозрач-ное и плодотворное, освобождавшее науку от всякой эфемерной страсти, от всякого пристрастия, от всякой лжи в фактах и в слоге и возвещавшее историю, придавая ей достоинство закона (elevait l’histoire a la dignite de la loi)?»

Со вступлением в вольную аудиторию College de France воздерживаться от страстей и пристрастия стало еще труднее. Кафедра истории в этом учреждении была вместе с тем кафедрою морали. Мишле поэтому действовал как бы в духе своей кафедры, когда превратил ее в трибуну, с которой развивал свои идеи о политической и социальной добродетели. Его лекции все более и более принимали характер проповеди; «creer des ames» — создавать души — все более и более становилось целью его профессуры. Рядом с ним и в одном с ним направлении действовали его друзья, из которых один был историк с поэтической душой, другой — гениальный поэт, принужденный обстоятельствами читать историю литературы — Кине и Мицкевич. Этот блестящий триумвират посвятил себя служению идее обновления Европы путем всеобщего братания между классами и народами. Но проповедь любви была в этом случае неразлучна с ненавистью ко всем, кто представлялся противником и препятствием к осуществлению гуманитарных мечтаний. При таких условиях научный интерес в лекциях и в трудах Мишле все более и более приносился в жертву публицистическому. Все это совершалось, однако, лишь постепенно, обнаруживаясь к концу сороковых годов, по мере того, как ожесточалась борьба партий, приведшая к революции 1848 года. Между этим годом и началом ученой деятельности Мишле протекло двадцать лет, и первое десятилетие этого периода ознаменовано рядом трудов, отмеченных тем равнодушием между полетом мысли и научной работою, на которое сам Мишле указывал в следующих словах: «Выпавшая мне на долю необходимость преподавать поочередно, а иногда и одновременно, философию, историю и языки, сделала для меня осязательною и всегда присущею теснейшую связь между изучением идей и изучением фактов — идеала и действительности».

II

Потребность синтеза между философией и историей, а также убеждение, что языки заключают в себе древнейшие свидетельства для истории цивилизации, остановили внимание Мишле на Вико, который, за сто лет пред тем, искал в психологии человеческого языка откровение для созданной им философии истории. Первый труд, который был обнародован молодым Мишле — сокращенный перевод «Новой науки» итальянского философа, с предпосланным переводу «Рассуждением о системе и жизни Вико».

Исходной точкой для философии истории Вико служила история Рима; ей посвящено первое ученое сочинение Мишле — «История римской республики», в 2-х томах, 1831 г. Но, подходя к Риму, нельзя было миновать гигантского образа Нибура, царившего над обломками древнейшей римской истории. Гипотезы Нибура имели в свое время значение поразительных открытий. Мишле подпал под их влияние и усвоил себе основную мысль Нибура о дуализме в происхождении и в учреждениях Рима. Он красноречиво изобразил чарующее впечатление Нибуровских догадок и вместе с тем недоумение, которое вызывали в нем разрушение и перестройка римской традиции немецким ученым, этот как бы новый захват Капитолия завоевателем из Германии. Он занял Рим по праву оккупации и разбил свою палатку в театре Марцелла. Оттуда он производил дележ города между племенами, его основавшими… Он потревожил прах царей Рима и разогнал их тени. Италия стонала, но пророчеству суждено было осуществиться как во времена Алариха, что «варвар разметет кости Ромула». Мишле пошел по стопам этого варвара и в своей бойкой книге попытался сделать результаты Нибуровских трудов достоянием французской публики. Французы остались, однако, неотзывчивы к нововведениям в области традиционной римской истории, и сам Мишле вскоре не только покинул область археологических изысканий, но так существенно изменил свой взгляд на ход римской истории и выдающиеся в ней личности, напр., на Цезаря, что начал предисловие одного из позднейших изданий своей книги словами: «Я не принадлежу к числу тех, кто стыдится того, что был молод».

Мишле ставил Вико чрезвычайно высоко и следующим образом определял его значение: "в философии истории Вико стоит между Боссюэтом и Вольтером и одинаково возвышается над обоими. Боссюэт втиснул всемирную историю в узкую рамку и поставил развитию человеческого рода неподвижный предел. Вольтер отрицал это развитие и разбросал историю, как пыль по ветру, предоставив ее на произвол слепому случаю. В книге итальянского философа впервые блеснуло над историей божество всех веков и всех народов — Провидение. Вико стоит даже выше Гердера. Человечество ему представляется не в виде растения, которое, в силу органического развития, цветет на земле под небесной росой, но как гармоническая система гражданского порядка. Чтобы познать человека, Гердер поместился в природе; Вико — в самом человеке, в человеке, приобревшем человечность посредством общественной жизни. И в этом еще отношении мой старый Вико стал настоящим пророком нового порядка вещей, ныне зарождающегося, и его книга заслуживает название, которое он дерзнул ей дать — «Новая Наука».

Несмотря, однако, на это восторженное прославление Вико, Мишле не долго шел под его знаменем. Влияние романтической Германии взяло в нем верх над классической Италией: в истории, в науке языка и права, его привлекали к себе тогдашние корифеи немецкой науки, Нибур, Яков Гримм, Ганс, автор ученого сочинения о римском праве; в философии истории Гегель вытеснил Вико.

Под влиянием названных лиц развивалась дальнейшая ученая деятельность Мишле. Как в римской истории, так и еще более в области права, немецкая наука XIX века осуществляла то, что своим пророческим инстинктом почуял Вико, заявляя, что «древняя юриспруденция полна поэзии, что римское право в первую свою эпоху было серьезной поэмою». Римская история послужила для Вико преддверием к философии истории, но к самой римской истории он подошел со стороны римского права. За сухими формами позднейшего гражданского права Вико увидел полные жизни и драматической обрядности формулы старинного права. Как слова языка были в его глазах символами первоначальной поэтической мысли героического века, так древние юридические символы стали для него отражением первоначальной культуры, когда люди «мыслили в поэтических образах». По следам Вико — и Мишле увлекался этою обрядовою, символической стороною древнего права, обещавшею богатое откровение прошлого. И вдруг его глазам предстал волшебник, обладавший этим откровением: Мишле от него узнал, что «из всех законоведений самое, без сравнения, богатое поэтическими формулами» — это древнее право германских племен. Уже в 1816 г. Яков Гримм, этот Дюканж нашего времени, как называет его Мишле, издал краткое, но интересное рассуждение под заглавием «Поэзия права».

В 1828 году появилось «гигантское» сочинение того же автора — «Древности немецкого права». «Никакая книга, — говорит о ней Мишле, — не освещала более внезапно, более глубоко какой-либо науки. Она не оставляла места ни недоумениям, ни сомнениям. То не была какая-нибудь более или менее остроумная система — но великолепное собрание формул, заимствованных из всех правд, из всех наречий Германии и скандинавского Севера. В этой книге слышались не гипотезы одного человека, но живой голос самой древности, непреложное свидетельство двух или трех сот законоведов седой старины, излагавших в своих наивных и поэтических формулах верования, домашние обычаи, тайны очага и самой сокровенной нравственности Германии. Эта книга бездонна сама по себе, как откровение юридической поэзии своего народа, но она имеет еще большее значение, как почва для сравнения с поэзией права всех других народов. Так как ни один народ не обладает в этом отношении таким богатством, как немецкий, то все, что встречается у других, почти всегда находит в собрании Гримма соответствующее подтверждение или объяснение. Новая наука, указанная Вико, стала возможною — как символика права». И так как древнее немецкое право широкой струей через франков влилось во французское право, то Мишле, под руководством книги Гримма, посвятил себя изучению правовых обычаев и символов, и плодом этих занятий явилась в 1837 году его интересная книга — «Происхождение Французского права, разыскиваемое в символах и формулах Всеобщего права». Современная Франция представлялась Мишле как бы олицетворением принципа логики и отвлечения. «Ее история, — говорит он, — живая логика — силлогизм; централизация в политике — не что иное, как обобщение в логике, ибо обобщать, централизовать значит уничтожать оригинальные частности, устранять все индивидуальное, сливая его в великом единстве». При таком взгляде на дело, Мишле задавался вопросами, всегда ли это так было? — отличается ли Франция от всех других народов тем, что ее право начинается с прозы! Являет ли она собою единственный пример нации прозаической с первого своего возраста, зрелой при самом рождении, рассудочной и логичной (raisonneuse et logicienne) уже в колыбели, — или же ее поэтические формулы, ее юридические символы навсегда погибли?

Книга Мишле не представляет собою систематического расследования и разрешения этих вопросов, но заключает в себе на 500 слишком страницах интересный материал из области юридических обычаев и обрядов. Большая половина этого материала заимствована из книги Я. Гримма о правовых обычаях у германцев. К этому присоединены аналогические явления, заимствованные у Дюканжа, из глоссария Лорьера о древне-французском праве, из исследования Бриссона о римских формулах, из книги Мартене о древних церковных обычаях, из законов Ману, из Ветхого Завета, из путешествий по Востоку и т. д.

Собираемый таким способом со всех сторон материал соединен весьма слабою подчас связью. Синтезом ему, однако, служит общая, философская идея, которую Мишле выносит из разнообразия наблюдаемых им форм. В аналогии символов он познавал «братство народов, братство идей». На самом деле, восклицает Мишле, тому, кто не видит в человеческом роде великой семьи Бога, единства творения и цели — эти столь согласно друг другу вторящие, хотя я не слышные друг другу голоса, от Индуса до Темзы, должны представляться какою-то смущающей ум диковиной! Мишле признается, что когда он впервые услышал этот всемирный хор, он был глубоко взволнован. В противоположность скептику Монтаню, который с таким любопытством справляется об обычаях у всех наро-дов, чтобы отметить нравственные диссонансы, Мишле подмечает в них гармонию. «Чудо становилось наглядным. В моей мелкой, мимолетной жизни, я, недостойный, осязал вечное общение (communion) рода человеческого».

К этой философской мысли примешивается религиозный оттенок. Мишле видит характерную черту нашего века в том, что человечество начинает познавать гармоническое разнообразие языков, права и нравов, узнавать в этом свое единство, приходить к самосознанию. Это самосознание человечества в своем единстве, т. -е., прибавляет Мишле, в своей божественности, служит для него вернейшим залогом «нашего религиозного обновления». Идея человечества и основанное на ней братство народов становятся для Мишле исходной почвой для новой религии, долженствующей объединить народы и пробудить в людях с новой силой заглохнувший религиозный инстинкт. В книге «О происхождении французского права» мы встречаем и другую характерную черту мировоззрения Мишле — его полупоэтическое, полумистическое отношение к природе. Изучение юридических символов, заимствованных первобытным человеком из окружавшей его природы, должно было навести Мишле на вопрос об отношениях человека к природе. «В глубокой древности, — говорит Мишле, — между человеком и природою еще не было отчуждения; они любили друг друга. Но эта связь была не равна; человек был лишь слабым младенцем на коленях страшной красавицы; она заколдовывала его своим подвижным взором, смущала его своими могучими ласками… Ныне мы можем разыгрывать, если хотим, роль гордых царей творения, но мы не должны забывать нашего воспитания под руководством природы. Растения и животные были нашими первыми учителями. Все эти существа, которыми мы теперь управляем, в то время руководили нами. Они направляли наш молодой разум своим более верным инстинктом. Эти малые, которых мы теперь презираем, были тогда нашими советниками. Нам было полезно созерцать этих беспорочных детей Божиих. Спокойные и чистые, они в своем молчаливом существовании как будто хранили тайну, данную свыше. Дерево, из века в век жившее, птица, везде побывавшая, разве ничему нас не могут научить?.. А эти крупные волы, „величаво покоящиеся, по словам поэта, под темным дубом“, разве нет мысли в их долгом раздумье?»

III

Мировоззрение Мишле, которого мы коснулись по поводу вышеуказанного специального сочинения, проявляется полнее в его очерке философии истории, изданном в 1831 году под заглавием «Введение во Всеобщую Историю». Этот очерк особенно знаменателен для истории развития самого Мишле, его научных идей и общественных стремлений. Основная мысль его заимствована у Гегеля; кроме того, и в самом способе истолкования фактов и применения к ним философской идеи встречаются аналогии с философией истории Гегеля; но эта философия истории лишена у Мишле своего метафизического смысла и значения и приведена к совершенно другому результату: у Гегеля венцом всемирно-исторического процесса является Германия, у Мишле — конечно Франция. У Гегеля всемирная история есть процесс освобождения мирового духа, который путем этого процесса приходит к сознанию своей духовности, к самосознанию в человечестве. Мишле усвоил себе понятие освобождения как конструктивный принцип исторического процесса, но придал ему реалистический смысл борьбы с природою. «Вместе с миром, — говорить он, — началась война, которая окончится лишь вместе с миром и не ранее — это борьба человека против природы, духа против материи, свободы против роковой необходимости. История — не что иное, как повествование об этой нескончаемой борьбе… Свобода уже подняла голову в обществе; пора ей заявить о себе и в науке. Если это введение достигнет своей цели, история будет представляться вечным протестом, прогрессивным торжеством свободы».

Объясняя свою мысль и заявляя, что борьба за свободу должна быть вечною, Мишле восклицает: «да она будет продолжаться, не станем в этом сомневаться, — пока воля человека будет крепиться против преобладания расы и климата, пока Байрон будет оставлять промышленную Англию, чтобы жить в Италии и умирать в Греции, пока солдаты Франции будут идти, во имя свободы мира, и безразлично ставить свои палатки на берегах Вислы или Тибр». Вот это-то восхождение к свободе Мишле берется проследить «по пути солнца», с востока на запад, «на долгом движении человечества из Азии в Европу, из Индии во Францию».

На исходе, в Индии, в этой колыбели племен и религий, человек согбен, повергнут в прах перед всемогуществом природы! Подавленный ее произрастительной силою, он даже не пытается бороться и безусловно ей отдается. С отчаяния он впадает в пантеизм.

Впрочем, он мстит враждебной природе смелой логикой, отрицая действительность — или же бежит на запад и, спасаясь в Персии, начинает длинный путь поступательного освобождения человечества.

Персия — начало свободы среди роковой необходимости; свобода пробуждается и «является в ненависти к предшествующему состоянию», боги Индии становятся злыми демонами; пантеизм заменяется дуализмом, борьбою чистого и разумного света против материи; свет должен победить, и его победа есть цель и назначение человека в этом мире.

Это — диалектика Гегеля, бойко и властно проводящая свою общую идею сквозь соответствующие факты мифологии и культурной истории Востока. Но мы встречаем в этом подражании и слабые стороны такой диалектики, которая подчас выводит из абсолютной идеи культурные факты, обусловленные случайной обстановкой жизни. Так напр., Мишле старается придать затаенный смысл постройкам из обсушенных на солнце кирпичей, вывести с натяжкой из философии истории то, что объясняется отсутствием более прочного строительного материала. «Персия — великий путь человеческого рода; татары с одной стороны, арабы с другой, все народы Азии погостили, по очереди, в этом караван-сарае. Поэтому люди этой страны не заботились о том, чтобы возводить крепкие постройки. В современном Испагане, как в древнем Вавилоне, строят из кирпичей дома, легки киоски, изящные павильоны, нечто вроде палаток, разбитых на время стоянки — сын не наследует жилища своего отца».

Однако нить, которая должна вести из Индии во Францию, здесь обрывается у Мишле. Он ее снова завязывает в Египте, откуда свобода вырывается, спасаясь в горах Иудеи. Иудея прокляла египетского золотого тельца, как Персия ниспровергла идолы Индии. Принцип Иудеи — единый Бог и единый храм; священный город хранит в этом храме бесценный залог единства, и мир, свершив на Западе, в Греции и в Риме свою задачу, идет в Иерусалим преклонять колени. Таким образным оборотом речи устанавливается связь между Востоком и Европой, где человечество, «беглец из Азии», обретает свободу. Живописным образом начинается и история Европы. Она представляется историку в лице богатыря, голова которого во Франции, могучие руки протянуты к Африке, а ноги погружены в плодородие азиатского варварства. Расчленение составляет признак высших организмов; превосходство Европы перед Азией — в ее расчленении, а всего поразительнее это расчленение в Греции.

Греческий мир — непрерывная борьба; в этой борьбе три момента: Греция нападает на Азию в троянской войне; она отражает ее при Саламине, она укрощает ее в лице Александра. Но она еще лучше укрощает ее в самой себе, когда отвергает с многоженством чувственную природу и ставит женщину вровень с мужчиной, когда сводит гигантские идолы к человеческим размерам и наделяет их способностью к совершенствованию и к красоте. В Греции боги выступают из своего величественного символизма, становятся гражданами своего города и принимают участие в быстром прогрессе гуманизации. Но этот маленький мир самой свой красотой обречен на гибель. Красота должна миновать, молодость неминуемо уступает место зрелости. Греция исполнена внутренней борьбы племен и городов — ионян и дорян, Спарты и Афин. Рим вмещает в своих стенах оба племени — этрусское и латинское, оба города — священный и героический, патрицианский и плебейский, оба принципа — восточный и западный, прочность и прогресс, природу и свободу.

Рим не знает исключительности: внутри — он дает к себе доступ плебеям; снаружи — латинянам, италикам, провинциалам. Подобно тому, как римская семья усиливается путем усыновления, расширяется и дробится посредством эмансипации, город усыновляет граждан, потом целые города под именем муниципий и в то же время воспроизводит себя без числа в своих колониях; во всякой завоеванной области он оставляет после себя молодой Рим, представляющий собою метрополию. Поэтому, тогда как греческий город, выводя колонии, но не усыновляя их, разбрасывался и должен был умереть от истощения, Рим растет с правильностью живого организма и поочередно ассимилирует себе весь мир. Это величественное усыновление народов заставило римлян думать, что они совер-шили дело человечества. Рим, ошибаясь подобно Александру, мнил, что осуществил вселенский, вечный город. А между тем варвары, христиане, рабы, протестовали, каждый по-своему — Рим не мировой город — и различным способом разрушали это ложное единство.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…