Попугай
…Молчаливый, угрюмый сожитель мой, с которым я познакомился совершенно случайно, и потом, за довольно продолжительное время нашего сожительства, почти подружился, неожиданно для меня отравился цианистым кали. За день до этого он, говоря, что подумывает уехать в Южную Америку, «подарил» мне свою рукопись и при этом прибавил, что, по отъезде его, я могу распорядиться ею по своему усмотрению. Рукопись оказалась целым повествованием, написанным очень мелким нервным почерком; узенькие и острые буквы как бы вливались одна в другую; мне показалось, что совершенно замкнутая для посторонних душа этого человека далее в интимной беседе со своим обладателем открывалась с большим трудом…
Так как повесть затрагивает одну из наиболее, быть может, затаенных сторон человеческой души вообще, то я, не искажая из почтения к авторской индивидуальности стиля рукописи, решил привести ее в некоторый чисто внешний порядок, а затем представить вниманию уважаемого читателя. Озаглавил я рукопись первым пришедшим мне в голову словом, — твердо памятуя, что оглавление литературного произведения — вещь по существу совсем лишняя, ибо обычно ничего не говорит ни уму, ни сердцу; если же оно и получило, так сказать, права гражданства, то исключительно в качестве ярлыков, подобных тем, какие накладываются на товары, чтобы не перепутать их.
I.
Как сейчас вижу эту тихую месячную ночь. Я случайно и на время попал в это неказистое по внешности, но довольно богатое местечко, густо заселенное русскими, поляками и евреями.
Вот я иду по узенькой улочке. Городок спит, и не видно ни одного освещенного окна в старых, жмущихся друг к другу, домах с чердаками, антресолями и разными пристройками и надстройками. Нет никого и на улице. Даже собаки не лают. Где-то сторож колотит в свою деревянную колотушку. Через каждый час на колокольнях мерно звонят колокола, и от каждого удара долго-долго плывет гул в точно застывшем воздухе.
Тихо сияет луна. Я иду по теневой стороне. А другая сторона вся покрыта матово-бледным мягким светом, точно нежным кисейным саваном. Блестят фосфорическим светом старые стекла, сверкает белая жесть крестов и колоколен.
Доски поскрипывают под моими гулкими шагами. И вдруг я слышу голос. Приглушенный, но звучный молодой голос — контральто… Я остановился. Красивый голос девушки — музыка для всякого, у кого сердце не камень и кому не минуло еще и 35 лет. Я был не стар и по-своему богат… Правда, у меня была и миловидная женка… Но что это значит при данных обстоятельствах? Правда, я — мне кажется — горячо люблю ее… Но и это ничего!
Месяц сияет. Тихо. Словно саваном нежным покрыт мертвый городок. Откуда доносится этот дивный голос? Должно быть, из-за ближайшего угла. Девушка сидит на скамеечке у своего дома, или за открытым окном. Но с кем она говорит, с кем? Странная речь…
— Бог мой, какой же ты глупый! Я виновата, что тебя велят продать? Ты кушаешь, пьешь, но ты не умеешь говорить. Ты говоришь такое, что тебя никто не понимает. Никто, кроме меня и отца! Ты хочешь кушать и пить, но не умеешь сказать двух слов? Очень глупая птица! Тебя никто не захочет купить. Завтра я буду ходить по узким и широким улицам и кричать… Что я буду кричать? «Купите попугая, который не умеет говорить»?
Освещенный луною, серый деревянный дом. Два узких этажа. Широкое венецианское окно нижнего этажа открыто. Она сияла в окне молочной белизной овального лица и открытой выгнутой, лебединой, шеи. И странно-глубоким показался мне мрак ее огромных, черных, наивно-суровых глаз… Как описать глаза? Легче, мне кажется, соорудить новый Ватикан, чем описать человеческие глаза, в которых зияет бездна безмерно скорбной тайны, быть может, — тайны веков!..
Она отступила вглубь. Я подошел ближе.
Я сказал очень ласково и очень тихо:
— Милая панночка…
Она приблизилась. Чуть заметная улыбка скользила на ее лице и змеилась в углах сочных, красных губ.
— И вовсе я не панночка, господин. Я бедная жидовка Ривка.
— Ревекка…
— Пусть. Однако не хорошо господину… он стоял за углом… я знаю!.. и слушал…
— Да. Ваш голос… — произнес я выразительно.
— Мой голос? Что он вам?
— Он так же очарователен, как и вы сами…
И чтобы только продолжить разговор, я прибавил:
— Да, я слышал, все слышал. Хотите, я куплю у вас попугая?
Она слегка выдалась из окна. Я ждал ее слов. Она сверху вниз смотрела на меня, точно изучая, разгадывая и как бы околдовывая меня жгучим чарующим взглядом.
Но что-то в ней было, что не позволило мне приблизиться к ней.
— Я знаю, вы богатый господин и можете сорить золотом… Вы идете из притона рыжего Лейбы. И вы всегда выигрываете. Вы счастливый человек… да. Вы набиваете деньгами карманы, как бедняк набивает мешок щепами, чтобы теплее было в хате. И всегда идете здесь… да. И вы не боитесь? — неожиданно закончила она.
— Вот еще!
— О, нет! Двух лет не прошло, как здесь убили человека, у которого было восемь рублей.
— Продайте мне попугая.
— Купить, чтобы бросить? Отдать человеку, который забудет его накормить? Вы же слышали: он не говорит. Он говорит одно слово, которое знает отец, знаю я, но не знает никто из… вас… «Бен-баг-баг»… Разве вы слышали такое слово? И что оно вам?
— Все равно. Я скоро уеду… Ревекка! Наша встреча несколько необычна… порою мне кажется, что я вижу сон… прекрасный сон!.. И чтобы иметь память…
Как бы от мгновенной усмешки чуть-чуть дрогнуло ее бледное лицо.
— Память? Видеть один раз и уже — память? Мне бы надо что-нибудь купить у вас, чтобы иметь память? Я семь раз видела вас и сейчас вижу в восьмой… Там, — она кивнула головой взад, — в сенях, спит отец… мать моя спит уже давно и никогда не проснется… я сидела тут у окна и… немало ночей светит луна!.. Я видела вас. Сначала слышала шаги… Твердые шаги… Я думала: так ходит человек, который делает свое дело и ничего не боится. А вот и вы! Высокий… И у вас гордое и такое открытое и счастливое лицо! Я люблю смотреть на человека с гордым и счастливым лицом…
Она не спускала с меня глаз, слегка опустив нежно-белые веки, словно отороченные длинными черными ресницами. И вдруг закрыла глаза, глубоко вздохнула и сказала тихо, медленно, как бы упиваясь каждым словом:
— Счастлива женщина, которую любит этот человек!
И вот в этот самый момент мною овладело столь гнетущее чувство тоски, что я невольно стиснул зубы и схватился рукою за грудь.
Луна сияла. Ревекка стояла с белым лицом, и резко чернели на нем линии ресниц, закрывающих глаза, и бархат тонких дугообразных бровей. Никогда не забыть мне это застывшее в странном экстазе блаженства прелестное лицо. «Счастлива женщина, которую любит этот человек!». Я видел пред собою как бы живое воплощение той волшебной грезы, которую чувствовали в моменты вдохновения поэты всех веков, но выразить которую в словах никогда в полной мере не могли… И не слова ее, а точно далекие лишь отзвуки их последним тихим замирающим аккордом звучали в моих ушах…
Тоска вонзилась в сердце своими ястребиными когтями и рвала его…
Ревекка открыла огромные глаза. Я сделал невольное движение к ней. В мрачной бездне ее глаз отразились и скорбь, и мольба, и ужас…
— Идите своей дорогой! — зашептала она, почти задыхаясь. — Идите!! Слышите? Разве же я говорю не вам?!
Она склонилась вперед, дрожащая, жалкая. Все волнующееся существо ее дышало мольбой. И прерывистые слова вылетали из высоко поднимавшейся, трепещущей груди, точно камни, и падали на меня тяжелые, темные…
Я не двигался с места. Она отступила и сделала движение, чтобы закрыть окно.
Непонятное упорство овладело мною, и я ухватился рукой за подоконник.
— Ревекка! — шепнул я.
— Идите!!.
— За что ты гонишь меня?
Руки ее бессильно опустились. Она села и закрыла лицо руками. «Ты гонишь»… Я был — точно сорвавшееся с оси колесо, мчащееся вниз по уклону.
— Я не хочу тебе зла… Я стоял и слушал твой голос, музыку твоей души. Жутко всматривался в твои удивительные глаза. Мне чудился в них мрак какой-то скорбной тайны. Непонятная сила увлекает меня… Моя душа тянется к тебе… Ревекка!..
Она отняла от лица руки и вдруг печально улыбнулась.
— Зови меня Ривкой. Когда я девчонкой бегала по улице, русские мальчишки гонялись за мной и кричали: «вон бежит жидовка Ривка!» — Она помолчала немного и потом, опустив веки, едва слышно произнесла: — Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом…
Я протянул руки.
— Милая!!.
Она встала и, склонившись, обняла меня и поцеловала.
Откинула голову, обожгла взглядом и снова прильнула губами к моим губам.
Вдруг она отшатнулась. Я стоял неподвижно, как бы в оцепенении. Какое-то тупое, нудное чувство снова овладело мною, точно я совершил преступление. Болезненный испуг отразился в лице Ревекки, и большие глаза ее наполнились слезами…
…Лицо ее постепенно изменялось, как бы холодея. В глазах засверкали огоньки. И это прекрасное лицо смотрело на меня в упор, пронизывая молниями мрачных глаз.
— Люблю… — умоляюще прошептал я, как бы отвечая на ее молчаливый вопрос.
— Жидовка Ривка целовала господина… ну, что это для него? — Злобой дышало белое, как мрамор, лицо, и темные пропасти зияли на месте глаз. — Он получил поцелуи в придачу к попугаю, которого хотел купить… Господин хотел купить попугая?
Ее слова больно били меня, и во мне шевельнулась гордость.
— Да, я хотел купить попугая, — холодно сказал я.
— Вот он, возьмите.
Старая обшарпанная клетка с пестрой зелено-красной птицей, которая, — и я прекрасно сознавал это в данный момент, — совсем мне была не нужна, очутилась в моих руках. Я вынул из кармана жилета один из золотых и положил на подоконник.
Ревекка стояла неподвижно с точно каменным, ничего не выражающим, лицом.
Чувство обиды росло во мне.
— Мало? — сказал я, бледнея.
Ничего не говоря, она протянула руку к створце окна.
— До свиданья.
Ревекка шевельнула потемневшими губами. Мне показалось, она шепнула: «прощайте».
Что-то как бы обрывалось в моей душе, — какие-то крепкие нити, успевшие уже глубоко врасти в душу. Я с тоской взглянул в глаза девушки и произнес:
— Простите и верьте, что я не такой, каким может быть показался вам…
Она ничего не ответила. Я поклонился и пошел. Вдруг, как-то помимо воли, обернулся. Ревекка продолжала стоять у окна. Я воротился назад.
— Я хотела, — неожиданно мягко заговорила она, — бросить этот золотой вон туда, в канаву, как только вы скроетесь из глаз. Я думала продать вам попугая? — никогда! Но я не брошу золотой в канаву. Это — деньги? — нет! Это — память. У меня уже есть маленький медальон с портретом матери… Но разве его можно продать, хотя бы даже не было хлеба? — никогда!.. Идите. Вам далеко еще идти…
Ревекка протянула слегка загоревшую, изящную, узкую с тонкими пальцами, руку.
— Вы знаете, где я остановился?
— Как это мудрено знать!.. Пустите же руку!.. Точно в этом городишке десяток хороших гостиниц… Ну же! Говорят вам, пустите руку…
Я привлек Ревекку и покрыл глаза ее поцелуями.
II.
Луна сияла. Было тихо. Я медленно шел, ни о чем определенно не думая. Существо мое в эти минуты странно раздвоилось. Во мне еще живою жизнью трепетали сладкие, жгучие ощущения порывов страсти и, в то нее время, росла в душе беспредметная тревога — точно назревающий нарыв. И совсем не было желания уяснить себе источник этой тревоги. Сознание как бы замерло. Что-то было прежде и что-то есть теперь. И то, что было, — совсем не то, что есть. Но эти мысли смутно проносились в голове, в которой чувствовалась легкая тупая боль. Тревога росла…
Неожиданно в тихий, недвижный, напоенный лунным светом, воздух как-бы вонзился острый, резкий гортанный крик:
— Бен-баг-баг!
Вероятно, клетка, на которую я не обращал внимания, раскачалась, и птица проснулась. Я поднял клетку в уровень с лицом; светлые, полузакрывающиеся пленкой, ясно-чистые глаза попугая смотрели на меня с злым недоумением.
— Бен-баг-баг!
Холодная жуть начинала овладевать мною. Что-то мне угрожает. Есть где-то и как будто по близости глубокая яма. Чего-то мне надо бояться…
Невдалеке я увидел темный угол, образуемый стеною большого кирпичного дома и забором, и поспешил туда. Там оказалась скамейка. Я сел, поставил клетку и закурил папиросу. И только сейчас вспомнил о жене…
Одинокая любящая Ната! Вероятно, она сильно скучает и тоскует. А ее ветреный муженек… Я искоса посмотрел на клетку. И зачем мне это? Как-то вдруг все это случилось… Что — это? Однако разбираться во всем происшедшем не было никакой охоты. «Ну, ладно… что будет, то будет!..»
В гостинице слуга передал мне письмо от Наты. Вот что между прочим писала она:
«Дорогой мой, я невыносимо страдаю от твоего отсутствия. Скоро, кажется, очень невзлюблю я дела, которые, как ты пишешь, тебя задерживают. Милый! Слышишь ли сердцем, как я изнываю от тоски? В довершение всего за последние дни мне все почему-то кажется, что с тобою случилось или случится какое-нибудь несчастье. Тяжелое предчувствие положительно терзает меня. Самые мрачные мысли неотвязно лезут в голову. То мне кажется, что поезд, на котором ты поедешь, потерпит крушение, то, — что ты заболел и даже нет около тебя любящего человека. Так бы и полетела к тебе! А тут еще доктор бесит. Запрещает продолжительное движение и… не велит волноваться! Кажется, эти доктора для того только и существуют, чтобы своими мудрыми советами подчеркивать бесполезность своего существования. Сегодня я видела во сне такой ужас, что до сих пор не могу успокоиться. Представь себе: будто я лежу на оттоманке, а ты стоишь около круглого стола; я смотрю на тебя и думаю, откуда у тебя такие длинные усы, — точно у того бравого ротмистра, который был у нас в Новый Год? И вдруг вижу, что к моему изголовью крадется безликое черное яйцеобразное чудовище на тонких коротеньких лапках, как у таксы. В ужасе хочу подняться — и не могу, крикнуть — не могу. Глазами я умоляю тебя о защите, но ты стоишь с самым равнодушным видом! А чудовище с медленной методичностью все приближается. И уж не могу сказать, от чего мне более страшно: от чудовища, или от твоего равнодушия. К счастию, я проснулась от внезапно сорвавшегося дикого крика. Вот какие дела с твоей Натой. Сейчас же по получении этого письма напиши мне, когда приедешь. Успокой меня ради Бога… Или нет: пиши все, что бы с тобой ни случилось. У хрупкой Наты найдется необходимое мужество».
Бедная, милая Ната! Если бы ты знала… Я съежился, словно от неожиданного удара, и, закрыв лицо руками, долго сидел, томясь знакомой тревогой.
Завтра же я решил ехать. Дела? Что — дела! Можно, наконец, поручить поверенному. Тотчас же я написал текст телеграммы:
«Жажду видеть тебя выезжаю сегодня двенадцатого Павел».
И точно добрая половина бремени свалилась с плеч! Несколько раз я быстро прошелся по комнате. Мыслей в голове не было. И даже непривычная для глаз зелено-красная птица, как будто не задевала моего сознания. Потом я машинально еще раз пробежал глазами письмо жены и с каким-то деревянным спокойствием бросил его на стол.
— Итак, завтра! — сказал я вслух.
Проделав по привычке несколько гимнастических упражнений, я повторил:
— Завтра… — И неожиданно для себя прибавил: — Ну, прощай, милый городок!..
Разделся, потушил свечи и лег.
Как и следовало ожидать, сон не шел ко мне. Смесь разнородных чувств — беспокойства, беспредметной досады, недовольства чем-то овладели мною. Самое же странное в моем состоянии было то, что на мое сознание кто-то как будто наложил путы и парализовал волю. Говорю: самое странное, — потому что я, будучи человеком прежде всего практическим, деловым, всегда вообще отличался наклонностью логически-ясно определять свое положение, делать точные выводы и затем уже согласовать с ними свое поведение.
Мало-помалу, как это всегда бывает при бессоннице, разыгралось воображение; то вдруг мелькнет в нем бледно-молочное прекрасное лицо… огромные черные глаза, в которых зияет глубина бездны… Точно горячие волны прихлынут к сердцу… «Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом»… Потом чарующие, неотразимо влекущие глаза пропадают. И вдруг является Ната… Светлая, голубоокая, с венцом бледно-золотистых волос, Ната является во весь рост, в голубом пеньюаре, стройная, с нежными белыми ручками, созданными для мягкой ласки и для тихо и призывно звучащих струн хрупкой лютни… Как я любил целовать эти маленькие изящные ручки и проводить ими по своим щекам и лбу!
Я привстал и облокотился о подушку. Лунный свет, проходя чрез занавеси двух узких и высоких окон, длинными косыми четырехугольниками отпечатлевался на полу, около задней стены. Я начал всматриваться в ближайший параллелограмм. Оттого что занавеси были кружевные, он был как бы исчерчен туманными знаками — кружечками, кривыми чертами, точками… Это было оригинально, своеобразно красиво, причудливо, и невольно хотелось придать им таинственный смысл, значение иероглифов… В голове неясно замелькали мысли, вернее обрывки мыслей, имеющих отношение к вопросам, как мне всегда казалось, праздным вопросам о смысле жизни, судьбе, роковых случайностях, предопределении… Но эти мысли, повторяю, мелькали, нисколько не внедряясь в дремавшее сознание.
Не мог бы точно сказать, сколько времени я был погружен в это, казалось, бесцельное рассматривание значков лунного параллелограмма. Из состояния душевного безразличия меня вывело неожиданно овладевшее мною чувство великой жути. Теперь-то я до некоторой степени понимаю, что творилось со мною; но тогда, в описываемое время, в очень многом я не отдавал себе отчета, — как бы очутившись во власти какой-то темной силы… во мне живущей, или извне ко мне пришедшей, — этого я не мог уяснить себе до сих пор. Необходимо заметить, что и в то время я не верил в привидения и думал, — как и сейчас думаю, — что привидение — дитя воображения, что, обладая известной дозой воображения и сильной волей, привидение можно по своей охоте вызвать и прогнать.
Не верил, и вот… Широко открыв глаза, я уже с ужасом продолжал смотреть на светящийся бледно-голубоватым светом четырехугольник… И чем напряженнее я всматривался, тем яснее вырастала во мне уверенность, что вот сейчас, чрез полминуты, минуту, на этом месте будет стоять сверхъестественно крепкая, с головы до ног закованная в сталь, могучая фигура с темным жестко-холодным лицом, с острым не мигающим взглядом выпуклых тусклых глаз. Вся она — воплощение неумолимости и силы — без границ. Ее стальная рука с механической верной медлительностью опускается на голову ничтожного червя — человека и давит… И то же неподвижное жестко-холодное лицо, те же не мигающие тусклые глаза… Давит… И нет уже спасения. И хотя бы все силы неба пришли на помощь, — спасения нет!
И фигура эта явилась. Она стала как раз на том месте, где я ожидал ее увидеть. Я сел и сгорбился, подняв плечи и прижав к груди крепко сжатые кулаки. Ледяной взгляд ее казался мне взглядом вертикально-продольных глаз огромной змеи, смотрящей в глаза зачарованной птицы…
И каким беспомощным, крохотным, ребенком показался я самому себе в эти мгновения! Губы мои вдруг шевельнулись, и неожиданно для себя, как бы совсем теряя сознание своей личности, я слабо крикнул:
— Мама!!
Фигура пропала.
Дрожащий, весь в холодном поту, я собрал последние силы, чтобы встать с постели. Сделал шаг, пошатнулся и упал. Кое-как ползком добрался до стола, поднялся и зажег свечу.
III.
Проснулся уже довольно поздно: было 10. Косой луч солнца золотил нижнюю часть боковой стены. Деловое бодрое настроение переполнило меня.
«Сегодня же перекочую в номер по ту сторону коридора. Луна действует на мои нервы».
«А телеграмма?»
Сел и переписал телеграмму.
«Дорогая Ната всем существом жажду видеть тебя выезжаю завтра тринадцатого Обожающий Павел».
— Бен-баг-баг! — крикнул попугай.
Я посмотрел на него почти с ненавистью. Точно эта цветная заморская птица была самой заядлой пессимисткой! Вот уже не в первый раз в тоне ее произношения я улавливал нотки безнадежного отчаяния, какого-то мрачного… ну, пророчества, что ли.
Был яркий, как бы сотканный из золота, теплый день; за окнами шумела суета людская; где-то поблизости блаженно ворковала горлица; хлопотливо чирикала разная пернатая мелочь; — а от этого «бен-баг-баг» на меня вдруг пахнуло холодком из темного сырого подвала…
В дверь постучался слуга:
— Вас спрашивает один тут еврей.
— Кто такой?
— Зовут его: Мойша… Мойша Гевирц. Покупает старые вещи и перепродает. Денежный человек.
— Пусть войдет. Возьмите вот это и отправьте телеграфом.
Ко мне вошел плотный старик с мясистым красным лицом, большой белой бородой и маленькими добродушными глазками.
— Мойша Гевирц… к вашим услугам, господин! — И тотчас же без всяких объяснений подошел к клетке и заговорил, качая головой: — Вот где… так-так… а ну-ка: «бен-баг-баг»?
— Бен-баг-баг! — воскликнул попугай, встрепенувшись, и закачался на своей перекладине, хватая кривым клювом железные прутья клетки.
— Позволите, спросить, господин, как попала к вам эта птица? — И тотчас же, смеясь, замахал руками. — Нет, нет! Я уже все, все знаю. Можно присесть старому Мойше Гевирц? Все знаю! И разве же есть еще на свете такая взбалмошная и глупая девчонка, как моя дочка? Уж ей что попадет в голову… ай-ай-ай, неумная девочка! Она тихонько думает себе, что в девятнадцать лет может делать все, как ей угодно… Попугай сделал ей зло? Он клевал ее руки? Никогда. Но она невзлюбила птицу… Она была рада, когда я купил ее у старого Боруха, и вдруг невзлюбила! И вздумала бросить на улицу… Так решила ее глупая голова… У вас добрая душа, господин. Вы не захотели, чтобы бедную птицу поднял на улице какой-нибудь шелопай…
Я молчал, выжидая, не скажет ли Гевирц еще что-нибудь. После небольшого молчания старик заговорил:
— Она плакала. Она не хотела, чтобы я шел и спрашивал, не видал ли кто моего попугая… Старый Мойша раскинул умом и сказал себе: все здесь знают старого Мойшу и его попугая, и если никто не принес его ко мне в дом,
значит Мойша должен спрашивать в гостиницах, не видал ли кто его попугая? Разве можно бросить птицу, которая говорит: «бен-баг-баг»? Кто сказал: «ворочай Тору и переворачивай ее; все в ней; гляди в нее, седей и дряхлей в ней и от нее не трогайся; лучшего, чем она, у тебя ничего нет». Кто это сказал? — Великий Бен Баг-Баг!.. Она не знает, глупая девочка…
— Не ругайте свою дочку, — прервал я его болтовню, — быть может, все это кончится к общему удовольствию, если только вы думали рано или поздно продать свою птицу…
— О-о, это очень умная птица! Она говорит только одно слово, но если её учить, она будет говорить и пять, и десять, и двадцать слов…
Мы сторговались, и старик ушел.
Вечером, в «притоне рыжего Лейбы» я играл рассеянно. Однако, на этот раз мне как-то особенно везло. Точно судьба издевалась надо мной! Там на улице сияла чаровница-луна, а за венецианским окном серого деревянного дома сидела другая чаровница с глубокими, как бездна, глазами… И уж, конечно, она ждала меня… Ясно чувствовал я это всем своим тоскующим существом. Временами мне хотелось, чтобы счастье мне изменило; счастье игрока—цепи, которые почти никогда не рвутся. Я рисковал отчаянно, и все-таки выигрывал! А в это время в душе моей бархатный голос пел: «иди скорее, мой милый; я тебя жду!». И я весь дрожал, как в лихорадке. Наконец, кое-как я заставил себя сказать, что мне дурно, оторвался от стола с кучками кредиток и золота и вышел на улицу.
Знакомый мягкий свет, тишина и свежесть ночи охватили меня, как бы взяли в свои ласковые объятья и понесли…
А в голове мелькало: «так вот что заставило меня переписать телеграмму!.. Странное, жалкое существо человек! И он еще горделиво думает, что действует по собственной воле»…
Вот и угол… вот венецианское окно… оно открыто… «Сердце, угомонись, не бейся так сильно!» С моих губ уже почти срывалось тихое: «Ревекка!» — как вдруг из окна высунулась широкая, плотная фигура старого Мойши Гевирца с простодушным лицом и большой белой бородою…
— Доброй ночи, господин! — ласково крикнул он. — И бежите же вы… словно сорвали банк… Можно попросить господина на полминуту?.. Горе и забота мне, старому! С ума сойдет старый Мойша с своенравной девчонкой… Ушла и пропала! И что они там до такого времени могут говорить? Она и подруга Фани? И какие, подумаешь, новости, что о них надо говорить до глубокой ночи? И я сижу и жду. Жду, как калоша своего сапога!.. Ах, господин…
Я пробормотал что-то, кивнул головой и помчался дальше.
Увидел Ревекку на бульваре, не далеко от моей гостиницы. Она, как соскучившийся по матери ребенок, бросилась ко мне с радостным заглушенным криком и охватила мои плечи руками.
— Боже мой, как я тосковала! — Ее пристальный жгучий взгляд как бы входил, впивался в глубину моей души.
Вдруг, как это было со мной вчера при подобных обстоятельствах, я почувствовал, что как бы не принадлежу себе, что я уже не тот, каким только что был…
— Ну… что же? — тихо крикнула она точно в внезапном порыве отчаяния.
— Люблю… — прошептал я, как вчера, испытывая нудное щемящее чувство и мучительно досадуя на него.
— Ну же… целуй! — грудь ее высоко подымалась.
Задыхаясь, она крикнула, крепко сжав мои плечи:
— Не так! Вот так…
Ее огненные поцелуи жгли меня, опьяняли… А знакомая тоска все глубже запускала свои когти! «Милая», — кричало, пело в душе. И хотелось в то же время во весь голос звать единственную и верную избавительницу от всех страданий — смерть…
Внезапно она отшатнулась. Несколько мгновений мы, молча страдая, смотрели в глаза друг другу. Потом она заговорила тихо и прерывисто:
— Я знаю… Всю эту ночь сидела я и думала… и плакала… и молилась… и думала — думала! Я знаю… — И едва слышно, широко раскрыв глаза, она зашептала: — Между нами стоит… она… сильная своей любовью к тебе… И ты любишь ее… Да?
— Да… — тихо произнес я.
Ревекка закрыла лицо руками, и я почувствовал, что она, трепетная, дрожащая, еле сдерживает готовое вырваться рыдание. Осторожно увлек ее к скамье. Мы сели. Она прижалась ко мне, как существо, смертельно испугавшееся какой-то опасности.
Каждый раз, когда я припоминаю теперь тогдашнее свое самочувствие, мне представляется такая — не столько фантастическая, сколько кошмарная — картина: жених, блестящий молодой человек, сидит в кругу семьи своей обожаемой невесты, безумно в него влюбленной… все к нему ласковы, предупредительны… веселая непринужденная беседа… Упоенный своею любовью и любовью к нему окружающих, он изящен, мил, оживлен, как никогда, и чувствует себя страшно добрым, великодушным, готов, что называется, обнять мир… И вдруг наступает какое-то жуткое молчание… лица присутствующих вытягиваются… Все смотрят на него с недоумением и ужасом… Он невольно, с тяжелым предчувствием чего-то непоправимого, взглядывает на себя в зеркало и вот видит, что его красивое, со следами оживления и блеском глаз, лицо покрывается белыми струпьями проказы…
Я сидел и молчал, точно приговоренный к какому-то позору.
Ревекка пристально всмотрелась в мое лицо влажными от слез глазами. Должно быть, на нем слишком явно отпечатлелось большое страдание; она крепче прижалась ко мне.
С горечью и как бы в раздумье я тихо произнес, растягивая слова:
— Моя подруга мечтала полюбить русского с гордым и счастливым лицом… И вот…
— Ты скоро уедешь отсюда?
Я подумал и сказал:
— Завтра… не знаю… да, завтра…
Великая жалость и любовь к девушке охватили меня:
— Милая!.. Я люблю тебя!.. Люблю!
В порыве все захватывающей нежности я повторял эти слова бесконечно…
— Ты еще приедешь сюда? — неожиданно сказала она. И с уверенностью прибавила: — Да, ты снова приедешь.
— Что-то странное случилось со мною… Ту, что стоит между нами, как ты говоришь, я люблю… Но я, — поймешь ли ты это, Ревекка? — люблю и тебя. Ты веришь мне?
— Да… Бог мой, как мы все несчастны! И она тоже несчастна… стала несчастной… Я уже чувствую что-то… Вот оно уже идет… страшное, слепое… прямо на нас…
— Не надо говорить об этом, Ревекка.
— А надо утешать себя, когда утешать нечем? Или ты хочешь шутить с любовью? Ты такой, чтобы шутить с ней? Нет, не такой. Я разлюблю? Никогда. А та? Нет… Я знаю… И вот я уже вижу — идет смерть… Любовь имеет глаза, каких не имеет самая зоркая птица… — Она помолчала немного, всматриваясь печальными глазами вдаль, как бы ожидая услышать оттуда ответ на свой вопрос; потом заговорила: — И ты думаешь, что мертвый слабее живого? Он умер и — нет ничего? Не думай этого никогда! Вчера я сидела и страдала… В слезах меня встретило солнце. И я думала-думала…
Закрыла лицо руками и долго сидела так; потом мягко отстранилась от меня и встала.
— Прощай! — тихо сказала она.
Я задержал ее холодную руку и покрыл поцелуями.
— Прощай… — еще тише повторила она.
Я взглянул снизу вверх на ее мертвенно-белое лицо — мученицы, темные полуоткрытые губы и мрачные глубокие глаза, — и чувство преданности, преклонения пред ее страданием, которое я слишком чувствовал, потому что сам страдал мучительно, овладело мною.
— Ревекка… прости!
Несколько мгновений она с бесконечной тоской смотрела на меня и потом сказала:
— Бриллиант любит свет. А разве вода должна просить прощения у бриллианта, который бросила в нее чья-то рука?
Неожиданная, страшная мысль мелькнула в моей голове. Я быстро поднялся и, взяв руку девушки, спросил:
— Скажи мне, скажи правду… ты… не убьешь себя?
Она заметно вздрогнула и слегка отвела лицо в сторону.
— Боже мой! Я полетела бы навстречу смерти, как пчела ранним утром летит к цветущей липе… Но нет, этого не будет. Я люблю тебя… Вот кругом меня тьма. Сдвинулись камни стен. И есть выход? Нет. Есть добрая и сильная рука? Нет. Есть сладкий голос? Милое лицо? Нет! Но я люблю тебя…
IV.
Быстрый поезд мчался, унося меня все дальше от рокового для меня местечка.
Ничего не предвидя, даже не предчувствуя, веселый и беззаботный, девятнадцать дней тому назад я ехал в этот городок из Петербурга, — и вот теперь возвращаюсь обратно, совсем другой, с тяжелым камнем в душе. К любящей, нетерпеливо ждущей меня Нате летело сердце мое. Но это уже не было прежнее здоровое, чистое сердце… Его крылья были помяты, многих перьев не было в них. И летело оно, истекая кровью…
Я живо представлял себе радость Наты при нашем свидании. Но в то же время пугливо старался отогнать рисовавшуюся мне картину встречи, так как уже чувствовал, что между мною и любимой женой тотчас же встанет призрак Ревекки… Покинутая Ревекка! Она во сто крат станет сильнее в своем мучительном одиночестве… Что-то будет, что-то будет? Точно каменная глыба нависла надо мною…
И как, по-видимому, просто случилось все это. Случилось… Лунная ночь… Чарующий голос… Особенное и обычное в то же время настроение… Черные очи… зачем-то попугай… И — хлоп! На лбу печать обреченности и искривленные судорогой страдания лица… И человек «с гордым и счастливым лицом» — щепка, брошенная в пучину морскую.
От безотрадных мыслей и оттого, что в вагоне было душно, голова начинала тупо ныть. Я накинул на плечи пальто и вышел на площадку. Луна еще только подымалась на горизонте — огромная, багрово-золотистая. Высоко в небесах мерцали звезды. Поезд, дрожа, мчался среди темной бесконечной, холмистой степи. И несмотря на тяжелое, шумное дыхание паровика, на грохот и лязг буферов и цепей, чувствовалась эта жуткая степная тишина, так полно и безраздельно сливающаяся с торжественным безмолвием бездонного неба.
Вот по черной ленте дороги, совсем близко от железнодорожной насыпи, плетется лошаденка, везущая телегу, а в телеге сидит темная сгорбленная фигура в белом платке. И странно смотреть на беззвучно, словно механически, передвигающиеся ноги лошаденки, беззвучно подпрыгивающую на ухабах телегу и на мотающуюся фигуру в белом платке… Скоро все это скрылось, осталось позади.
И мчится шумный поезд. И молчит степь.
Красиво и спокойно раскинулась над темной землей гигантская мантия небес, разубранная мириадами мерцающих блесток!
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Попугай.
