I.
Красивое озеро, похожее на гигантское овальное зеркало, вставленное в рамку из зелени садов и вычурных дачных построек, как бы врезывалось тупым концом своим в самую середину города. Здесь было всегда шумно и весело. Купальни, плоты для мойки белья, множество лодок и катеров, окрашенных в яркие цвета, шныряющие по озеру взад и вперед маленькие, похожие на игрушечные, пароходики — кишели народом. На плотах вереницы баб, с подоткнутыми подолами и голыми ногами, колотили вальками мокрое белье, бранились и перекликались, и удары их вальков, такие же звонкие, как их голоса, отскакивая от купален, удваивались эхом и сыпались дождем на тихую зеркальную гладь озера; маленькие пароходики всегда пыхтели, подходя или уходя от пристани, и всегда были так переполнены пассажирами, что казалось, словно на воде покачиваются конгломераты из шляп, цилиндров и зонтиков, облепивших дымящуюся трубу и звонко, как птицы, щебечущих легкомысленными голосами безотчетной радости. На длинных узких мостках с перилами, перекинутых с берега к купальням, пестрели своими костюмами женщины и, усаживаясь при помощи сопровождающих их на прогулку мужчин в лодки, вскрикивали от испуга и смеялись, а из купален доносился смешанный гул голосов, мужских и женских, шум и плеск воды, детский плач и крик, и можно было подумать, что там или дерутся, или играют люди зрелые вместе с подростками. Все эти звуки, смешиваясь с беспрерывной трескотней извозчичьих дрожек и звонками конки, давали, в общем, такой бодрый, здоровый аккорд жизни, что все бывшие здесь люди, чувствуя инстинктивный порыв к радости бытия, улыбались, были веселы, добры и разговорчивы, а проходившие мимо невольно останавливались, долго смотрели смеющимися глазами на этот водоворот жизни и, казалось, не хотели идти дальше. Военные и студенческие мундиры и кителя, мелькавшие в копошившейся здесь публике своими золотыми пуговицами и погонами, гибкие, стройные фигуры молодых девушек с розовыми лицами под ярко-желтыми соломенными шляпками, гимназические куртки и белые фуражки как бы окрашивали всю толпу в цвет юности, здорового веселья и радостных надежд, и под яркими лучами летнего солнышка даже старики и люди в потертых и истрепанных костюмах, казалось, всем были довольны и совершенно счастливы…
На набережной высились громоздкие дома, красивые и массивные, с большими зеркальными стеклами в дверях и окнах, с балконами и барельефами; белая, как снег, колокольня церкви поднималась из-за зеленых крыш, вознося к голубому безоблачному небу серебряный купол и крест; пожарная часть резко желтела на синеве своей каланчой, увенчанной шпилем, — и вся эта ровная элегантная линия домов убегала от озера, оставляя часть правого берега его громоздившемуся своими тяжелыми кирпичными корпусами мыловаренному заводу, из высокой, почерневшей трубы которого тянулся по небу длинной лентою дым, а левое побережье — для улицы, обращенной к озеру задворками, крыши домов которой, сараи, куски стен с сверкавшими под солнцем, как слюда, окнами — подбегали почти вплоть к воде и смотрелись в ее зеркало… Впрочем, эти задворки и мыловаренный завод не портили общего впечатления, потому что далее, по обоим берегам озера, образующим изгибы, затоны и заводи, густыми стенами зеленели деревья садов, из-за которых выглядывали легкие, словно карточные, постройки дач, с фантастическими замками, теремами, балкончиками, беседками и павильонами в китайском вкусе, а затем поднимался ботанический сад, синевший вдали узорчатым кружевным контуром, и озеро загибалось и длинной, светлой полосой уходило вон из города и, соединяясь с другим таким же озером, сливалось с далеким горизонтом, лугами и белыми, словно из ваты, облачками, которые казались висящими над самой водой…
Лето было в самом разгаре, солнце жгло, как огнем, и от мостовых и каменных стен обдавало жаром, словно из только что вытопленной печки. День был праздничный, и все свободные от будничных трудов горожане тянулись к озеру, чтобы подышать прохладой, искупаться, покататься на лодочке, поудить рыбу или уехать за город, чтобы побродить по зеленым лужкам, по ровным аллеям ботанического сада или в кустах и роще на дальнем озере, где много тени, заброшенности и шума зеленой листвы, навевающего на душу сладкую лень и истому своим таинственным шепотом. Одни шли семьями, с корзиночками и бумажными мешками, из которых выглядывали булки; другие в одиночестве, с длинными удилищами на плечах и с садками для рыбы, чтобы посидеть где-нибудь в уединенной тихой заводи озера на маленьком ботничке; третьи шли парочками, счастливые и радостные, с затаенными мыслями о предстоящем tЙte-Ю-tЙte, нетерпеливо стремившиеся к пристани, чтобы сесть на пароходик и поскорее быть у цели… Разноцветные зонтики женщин, их шляпки с зеленью, цветами и голубоватыми вуалетками, блестящие, словно лаком покрытые цилиндры мужчин с закрученными усами и с тросточками в руках, группы студентов и гимназистов толпились на набережной и заполняли пристань, мостки и лестницы, сбегавшие с набережной к берегу бесчисленными деревянными ступеньками… Торговцы-татары, с загорелыми скуластыми лицами, на которых резко сверкали белки глаз, выкрикивали на ломаном русском языке «апельсин-а-лимона», и их плетеные корзины наполняли воздух ароматом, напоминавшим о стране померанцев; торговки с лотками соблазняли публику садовой вишней; булочники совали прохожим французские булки, выкрикивая «гаррячие»; то и дело подкатывались пролетки и выбрасывали седоков то партиями, то в одиночку, — и все это торопилось и стремительно рвалось куда-то… А гул благовеста, оповещавший об окончании праздничного богослужения, еще более оттенял настроение радости и ликования, которыми была проникнута вся эта пестрая картина праздничной толпы, отдыхающей и беспечной…
Пароходик «Смелый» приткнулся к пристани и засвистел тоненьким голоском, пронзительным и задорным. Матрос бросил сперва чалку, потом сходни, и публика, толкаясь, смеясь и вскрикивая, хлынула на пароход пестрой волной и разом заполнила и палубу, и трап, и все уголки, напоминая муравьев, облепивших кусочек сахару. Заколыхались зонтики, цилиндры, шляпки, кителя; из пароходной трубы, опоясанной красной лентою краски, стали выпрыгивать клубы черного дыма, кто-то сказал «готово!» — и пароходик запыхтел, часто-часто хлопая плицами колес по воде, отделился от конторки и, попыхивая парко́м и накренившись набок, поплыл, будоража воду и покачивая скрипучие мостки ближайшей купальни. Полоскавшие белье бабы выпрямились и стали смотреть, заслоняясь руками от солнца; мальчуганы замахали с берега шапками; две-три лодки с катающимися погнались вслед за пароходиком, чтобы покачаться на волнах, и отстали, колыхаясь с боку на бок; из купальни вылез голый человек и, обняв себя руками, стал смотреть по сторонам.
— Не вылазь! Не вылазь! — закричал ему с пристани городовой и добавил:
— Голый человек в публичном месте не дозволяется…
Голый человек кувырнулся в воду, а пароходик, обернув корму к публике, стал удаляться, делаясь все миниатюрнее…
В числе пассажиров «Смелого» была и Клара. Разряженная, шумящая шелковою юбкою, в шляпке с ярко-пунцовой розою и бледным бутоном, красиво оттенявшей ее черные волосы, под синей вуалью, в дымке которой красивое лицо ее, слегка подрумяненное и подведенное, казалось таким свежим, молодым и здоровым, стройная и гибкая, она на первых порах останавливала на себе общее внимание пассажиров, позируя на трапе, но чрезмерно свободный жест, с которым она вынула из портсигара и закурила папироску, выдал ее: этот жест и манера, с которой Клара курила папиросу, были чересчур смелы и размашисты, и чуткие мужчины и женщины сразу поняли, какая это женщина стоит, облокотившись о перила. Мужчины стали взглядывать на нее мельком, так, чтобы никто этого не заметил, и в моменты этих взглядов в их глазах вспыхивал огонек жадной любознательности, а женщины стали брезгливо отворачиваться от Клары в сторону и брезгливо отзывать детей, когда те приближались к этой пассажирке. Окидывая веселым взором публику, Клара встретила несколько знакомых мужских лиц. Эти двое мужчин, один в цилиндре, а другой в котелке, такие чистенькие, прилизанные, с полными животами, с цепочками на жилетах, сидящие в непринужденных позах, полных гордости и сознания своего превосходства, этот изящный офицерик в белоснежном кителе и в узких брючках, старающийся как можно красивее устроить свои ноги в рейтузах, этот студент в очках, угрюмый и глубокомысленный, были знакомы Кларе, одни — коротко, другие, — она не помнит, — быть может, лишь мельком прошли мимо в бесчисленной галерее лиц, угощавших ее коньяком, бифштексами, танцевавших с ней легкомысленные танцы… Клара скользила слегка смеющимся взором по лицам этих мужчин, и те отводили глаза в сторону, и никто не подавал вида, что когда-нибудь даже встречался с этой женщиной… Кларе было смешно и немного досадно, но легкое покачивание пароходика убаюкивало досаду, а теплый ветерок угонял ее прочь, и Клара одиноко стояла у перил трапа и смотрела на гладь озера глазами, полными радости от ощущения свободы, приволья и своей общности с миром, с этим озером, с голубыми небесами, с далеким сизым туманом, в котором рисовался зубчатый контур ботанического сада…
Когда пароходик плыл мимо улицы, обращенной к озеру задворками, то все вдруг отвернулись, потому что никому не хотелось не только смотреть, но даже и думать об этой улице…
Странная была эта улица!..
Все о ней знали, но никто не говорил, и когда случайно имя этой улицы произносилось вслух в обществе, то мужчины обыкновенно делали беззаботно-невинный вид, начинали что-нибудь напевать, а женщины задавали вдруг вопросы о погоде или о чем-нибудь совершенно неуместном и неожиданном, а наиболее стыдливые и малонаходчивые краснели и опускали глаза. По характеру своих построек эта улица ничем не отличалась от других улиц города и была даже лучше, красивее многих из них: тут были дома каменные и деревянные, одноэтажные, двухэтажные и трехэтажные, были лавки, трактиры, пивные, парикмахерские, и по концам улицы, так же, как на всех прочих, стояли городовые и наблюдали, чтобы все было хорошо и в порядке. Отличалась она от других улиц только тем, что днем здесь было безлюдно, тихо и сонно, и казалось, что эта улица на берегу красивого озера задремала под тихий плеск набегающей на берег волны или околдована сказочным волшебником из «1001 ночи»: дома смотрели пустыми, осиротелыми, окна их были закрыты ставнями или плотно завешаны темными шторами, словно обитатели этих домов, как летучие мыши, боялись дневного света; не слышалось здесь ни людского говора, ни детского смеха и плача, ни стука отворяемых дверей, и только изредка, осторожно выглянув сперва в калитку из ворот, выходил какой-нибудь господин, штатский или военный, молодой или старый, и, беспокойно оглядываясь по сторонам, уходил торопливо прочь, и шаги его, одинокие и смущенные, как-то странно звучали по панели, нарушая мирный сон околдованной улицы, пока не пропадали в отдаленном шуме городской сутолоки…
Зато по мере того, как город мало-помалу затихал в вечерних сумерках, по мере того, как он успокаивался под покровом надвигающейся ночи и становился все молчаливее и безлюднее, когда в кроткой тишине ночи мелодично перезванивали колокола городских часов на крепостной башне, вызванивая гимн Богу, да караульщики, как коростели, начинали перекликаться своими трещотками, — здесь пробуждалась жизнь и все росла и росла, превращаясь после полуночи в шумный, веселый праздник. Словно по мановению жезла того же волшебника из «1001 ночи», странная спящая улица пробуждалась: над парадными подъездами, крыльцами и воротами зажигались большими пятнами огни красных фонарей, все окна домов загорались ярким светом, и на фоне кисейных занавесей начинали мелькать силуэты людей, прыгающих и кружащихся, как бабочки у огня; из распахнутых окон верхних этажей вырывались на улицу, вместе с потоками света, аккорды музыки — роялей и струнных оркестров, наигрывающих грустные вальсы, веселые польки, кадрили из русских песен, то заунывных, то ухарских, — и шарканье многочисленных ног, вместе со звонкими голосами женщин, грубыми выкриками мужчин, со звоном посуды и необузданным хохотом и визгами, сливаясь в один сплошной поток звуков, заполняли всю улицу каким-то беззаботным весельем, искренностью восторгов и радости, — и тогда казалось, что здесь живут самые счастливые в мире люди, жизнь которых, полная радостей, довольства, искреннего веселия, похожа на вечный праздник, без огорчений, без болезней, без слез и горя… Кровавые огни, приветливо лившие темно-малиновый свет свой с крылец и подъездов на панели, казалось, приглашали войти в гостеприимно распахнутые двери, аккорды музыки, то резкие, то глухие и мягкие, с дребезжащими басами роялей, с певучей мелодией скрипки и угрюмым контрабасом, как бы подчеркивающим шарканье танцующих ног, казалось, звали забыть все огорчения жизни и закружиться в вихре трепещущей радости счастливцев, а звонкие беззаботные голоса и смех, казалось, кричали о том, что жизнь мимолетна, призрачна, но прекрасна и что с каждым часом ее остается меньше… И вся эта улица, с ее темно-малиновыми фонарями, с яркими окнами и музыкой, напоминала тогда сказочный городок из «1001 ночи»… По этой улице бродили, путешествуя из дома в дом, толпы молодежи и пели Gaudeamus igitur, хохотали и прыгали, как молодые жеребята, мастеровые бегали со свистом и гиканьем, заводя ссоры и драки, почтенные горожане, покачиваясь, ехали на извозчиках… Все откликались на призыв красных фонарей, грохочущей музыки и женского смеха, — и городовые, желавшие, чтобы все было хорошо и в порядке, не успевали умерять восторги, повторяя:
— Потише, господа! Неприлично в публичном месте беспорядки заводить!
Эта улица называлась Веселой и представляла собой один сплошной гарем города с полуторастотысячным населением, куда люди всех возрастов, классов и национальностей сходились и братались за круговой чашей человеческой мерзости…
Когда пароходик плыл мимо этой улицы, Клара, вместе с другими пассажирами, отвернулась от нее. Она отошла от перил и села на другой стороне, потому что сегодня она была именинница, ходила к обедне в собор и теперь хотела, чтобы ничто не напоминало ей о том, что она не такая, как все другие, пассажирка, и чтобы полнее была иллюзия свободы и радости. А эта свобода охватывала все существо Клары радостным трепетом и под шум пароходных колес, ритмический стук машины и веселого торжествующего потока голосов жизни, носившихся над гладкой поверхностью озера, уносила Клару в неведомые края туманного счастья… Сегодня Кларе хотелось быть совсем свободной, побыть с собой наедине, с своей собственной радостью и своими думами; своими ощущениями и своей волей… Она вдыхала полной грудью влажный воздух, подставляла щеки и губы теплому ветерку, смотрела вдаль, где в голубом эфире, сверкая как серебряные, кружились голуби, — и ей хотелось смеяться, и в глазах ее искрилась радость жизни, тихая и захватывающая…
На белой решетчатой лавочке, против Клары, стояли на коленях два мальчугана в матросских синих курточках и в шляпах, сдвинутых на затылок, с развевавшимися по ветру ленточками. Они звонко выкрикивали междометия восхищения и удивления, показывая руками на воду, где, серебрясь чешуей, играла на солнышке мелкая рыбешка, и теребили друг друга, торопясь поделиться впечатлениями:
— Смотри! Смотри! Какая громадная! — с визгом радости, подпрыгивая всем тельцем, кричал старший.
Отец, низкорослый кругленький человек в котелке, стоял позади их, с руками, заложенными за спину, и поучительным тоном пояснял, что руками показывать не годится, а мать, дама полная и добродушная, смотрела на всех их, и улыбка удовольствия шевелила ее губы, а все лицо принимало выражение удовлетворенности, спокойствия и гордости. Клара, смотрела на счастливую мать и думала о том, что где-то она встречала эту даму, но никак не могла припомнить… Она прислушивалась к детским голосам, резко раздававшимся в шуме общего говора пассажиров, и далекие смутные воспоминания начинали волновать ее душу какой-то грустной и вместе с тем радостной тревогой, словно на нее пахнул вдруг ветерок из позабытого уголка своего собственного далекого детства и принес отзвуки знакомых, полупозабытых мотивов… Она смотрела на тоненькие, обтянутые полосатыми чулками, ножки мальчиков, на развевавшиеся по ветру ленточки их шляп с надписями «озорник» и «забияка», и невольная улыбка скользила по ее губам, ярко-пунцовым от губной помады, красивые, белые зубы начинали сверкать под вуалеткой, а глаза — смеяться, озаряя лицо Клары выражением молчаливого умиления… В этот момент Клара была красива и привлекательна, и молоденький офицерик, позабыв о приличиях, стал наскоро пожирать ее своими масляными глазами, потом он начал медленно прохаживаться около Клары, покручивать усики и искоса поглядывать на сияющую улыбкой женщину, напевая задумчиво какой-то романс со словами: любовь и кровь, слезы и грезы… Когда один из мальчишек, обернувшись и встретив на лице Клары симпатизирующую улыбку, тоже улыбнулся ей в ответ, она вдруг громко рассмеялась от какой-то странной радости, прилив которой всколыхнул и переполнил все существо ее.
— Коля! — окликнул недовольный голос полной дамы.
— Что, мамочка?
— Поди сюда! — строго сказала дама, и лицо ее перестало улыбаться и сделалось строгим и сухим.
Мальчик, подпрыгивая на одной ножке и поправляя на ходу спустившийся чулок, приблизился к матери. Та что-то пошептала ему на ухо, и Клара поняла, что дело идет о ней, потому что мальчик, когда мать шептала ему на ухо, раза два с недоумевающим страхом в черных широко раскрытых глазах взглянул на Клару и больше уже не смеялся ей… И вся радость, трепетавшая в душе Клары, сразу исчезла, и она, прищурив глаза, стала нагло смотреть на полную даму, и в ее взгляде было столько насмешливой иронии, что та изменила позу и закрылась от Клары зонтиком, а Клара, закурив папироску, положила ногу на ногу, по-мужски, и стала с каким-то ожесточением курить, далеко выдувая дым, а когда докурила, то размашистым жестом швырнула окурок за борт и, перекинувшись своим гибким станом через перила, стала смотреть на воду, под колеса, где крутился водоворот и пузырилась белая пена, на город, который словно улетал на ковре-самолете назад и начинал уже казаться беспорядочным хаосом цветных крыш, стен, колоколен и труб, все более и более заволакиваемых золотистой пылью дали…
Теперь по обоим берегам озера тянулись сады, красивые дачные домики, маленькие купальни с миниатюрными лодочками, у мостков; порой открывались затоны, обросшие камышом и кустами тальника, заводи, покрытые зеленой плесенью водорослей и плавучими листами водяной кувшинки с желтыми чашечками… Иногда в такой заводи прятался одинокий рыбак на крошечном ботничке, и этот рыбак в своей шляпе с нависшими полями казался сидящим прямо на воде и напоминал в своей сосредоточенной неподвижности огородное пугало… Навстречу попадались большие лодки с подвыпившими мастеровыми; они встречали пароход смехом и шутками, махали ему руками и что-то кричали, но лодка быстро оставалась за кормой и уносилась назад, к городу, и только гармоника продолжала верещать и всхлипывать, долго преследуя пассажиров своей надоедливой музыкой…
А пароходик усиленно пыхтел и торопился, словно хотел поскорее скрыться от этой музыки, и пронзительным свистом оглашал окрестности, приближаясь к ботаническому саду. На левом берегу поднимались высокой стеною старые липы, зеленая решетка ограды рябила своими столбиками и фигурами, и ровные усыпанные желтым песком аллеи сада то и дело виднелись через решетку, разбегаясь во все стороны длинными, ровными коридорами. Когда пароходик обогнул зеленый мыс, на воде, у берега показался плот, с толпившимися на нем людьми, и красивая узорчатая арка ворот ботанического сада, у которых, словно на страже, стояли два громадных тополя, на сухих вершинах которых были разбросаны, похожие на шапки, гнезда ворон…
Как знакомы Кларе эти ворота и эти два тополя! При виде их сердце Клары защемило грустью, и на душу повеяло чем-то старым, далеким и дорогим… Вершины тополей высохли еще больше и стали походить на метлы, но ворота остались такими же, только теперь они как-то уменьшились и утратили свою величавость. Так же от берега идет в гору дорожка, усыпанная гальками, а по изгороди растут лопухи и крапива; так же шумят липы, и старые сосны протягивают свои мохнатые, корявые лапы, из зелени листвы смотрит крыша дома, где живет садовник, труба водокачки и длинная, тонкая жердь, обвитая лентою черной краски… На эту жердь поднимали флаг, и он рвался и шумел, волнуясь от ветра… Все по-старому!.. И так же тянутся с берега мостки, а на воде стоит плот, к которому причаливал теперь «Смелый».
— Ботанический сад! Кто слезает, приготовьте билетики!
Несколько студентов спрыгнули с борта на плот, не ожидая полной остановки; то же сделали два юнкера; а потом чинно и важно потянулись дамы с мужьями и без мужей, с детьми и без детей, молодые люди в цилиндрах, приезжий из села священник, на все бросавший любопытные и недоумевающие взгляды, военный писарь-сердцеед с женщиной в голубом шелковом платочке с пунцовыми цветочками по углам… Клара стояла на трапе, смотрела на ворота, на тополи, на усыпанную гальками дорожку, на лопухи и крапиву вдоль ограды и, когда пароходик засвистел в третий раз, сорвалась вдруг с места и проворно сошла с парохода и двинулась следом за вереницей людей, тянувшихся к воротам ботанического сада… Верно, за ней следили, потому что и юнкера, и студенты, и два молодых человека в цилиндрах оглядывались и замедляли шаг, пропуская вперед степенных дам и мужчин, а когда Клара вошла в арку ворот, то оказалось, что все эти молодые люди расселись по аллее на первых попавшихся лавочках и ждали, когда пройдет Клара. А когда она проходила, то все они смотрели на Клару игривым и дерзким взглядом, а потом она услыхала позади сдержанный смех, искусственное покашливанье, свист и мяуканье… Клара свернула направо и скрылась за кустами в уединенной аллее лип, огибающей сад по берегу, где пахло сыростью, грибом и перегнившей листвою, и куда не любила ходить публика, потому что здесь пряталось много птиц, постоянно летали с карканьем вороны и пачкали лавочки… Она торопилась уйти подальше, в глубь, чтобы остаться одной, подумать и вспомнить прошлое…
Когда-то Клара бегала здесь босиком и пряталась в кустах от дедушки, служившего в саду сторожем…
Умер дедушка! Маленький домик его с одним окошечком остался на старом месте, скрытый густой сиренью, и там живет теперь кто-нибудь другой, чужой и незнакомый. Она туда сходит и посмотрит…
Старые липы шумели своими вершинами, и в этом шуме было что-то знакомое и тоскливое, словно и липы тоже вспоминали то время, когда Клара была подростком… Она замедлила шаг и тихо двигалась с опущенной головой, прислушиваясь к шелесту листвы, щебетанию птичек и к смутной тревоге и тоске, начинавшей дрожать в груди ее под нахлынувшими воспоминаниями, то неясными, отрывочными, то такими яркими, словно с тех пор прошло не шесть лет, а только шесть дней… Мягкие шаги приближающихся людей заставили ее очнуться и поднять глаза; навстречу шла парочка под ручку: дама и молоденький офицерик, тот самый, который ехал с Кларой на пароходе и пел про кровь и любовь. Эта парочка была всецело занята собой и тихо ворковала под тенью старых лип, счастливая полным уединением. Когда Клара поравнялась с этой парочкой, дама сперва встрепенулась, но сейчас же успокоилась и, сощурив глаза, гордо обмерила Клару с головы до ног презрительным взором порядочной женщины, а кавалер ее, красивый, как девушка, такой новенький и блестящий, смутился и растерянно забегал глазами по сторонам: он испугался, как бы Клара не вздумала узнать его и улыбнуться, а еще больше — как бы не назвала по имени «поручик Дремков», как она называла его обыкновенно, и эта мысль была так ужасна, что поручик вспыхнул, как пион, и как-то съежился, словно ждал направленного в него, выстрела. Но Клара прошла скромная, серьезная, и глаза ее, безразлично скользнув по лицам встречных, опять опустились в землю… В конце аллеи, где деревья образовали своими сплетшимися вершинами шатер, чрез который едва пробивались брызги солнечных лучей, где было сумрачно и одиноко, стоял полусгнивший, заброшенный столик с облупившейся краскою, изрезанный перочинным ножом и усеянный надписями и инициалами; одни из этих надписей были восторженны и отмечали какие-то роковые дни и числа, а другие — пошлые и скабрезные. На этом столике белел смятый носовой платок, тонкий и благоухающий… На сыроватом грунте земли, около лавочки, были начертаны, вероятно зонтиком, полукруги, написано печатными буквами «да» и два раза подчеркнуто… Верно, здесь сидела дама с поручиком Дремковым, и она забыла этот изящный, обшитый кружевами платочек…
Эта лавочка, столик и позабытый платок, словно спрятавшиеся в сумраке уединенного уголка, опять пробудили в душе Клары какое-то неясное воспоминание и тоскливое сожаление о чем-то таком радостном и хорошем, чего не припомнишь, но что было, непременно было когда-то… Когда?
Клара присела на лавочку и стала думать о том, что же именно и когда было, но птицы щебетали так задорно в гуще листвы, что мешали припомнить, и на душе оставалось только томительное сладостное и вместе тоскливое настроение, и думы, неясные, как позабытые сны, плыли куда-то, унося с собой Клару…
II.
Весной и летом в ботанический сад приезжали горожане, гуляли здесь, рассматривали цветники и деревья, а потом пили чай за маленькими зелеными столиками, разбросанными там и сям по кустам, под тенистыми деревьями. У дедушки было три самовара и много посуды, и по праздникам Ольга с утра до вечера ставила их, гремя около сторожки прогоревшими железными трубами, раздувала дедушкиным сапогом и своими легкими, таскала эти самовары, краснея от напряжения, к столикам и обратно и носилась легкой поступью с черным лакированным подносом, гремящим посудой и ложками, — и всех пленяла своей живостью, толстой косой, румянцем щек и глазами, темно-карими и лукавыми, которые, казалось, всегда чему-то смеялись и радовались…
— Как вас зовут, милая? — спрашивали дамы, когда Ольга ставила на стол кипящий самовар.
— Ольгой, — чему-то улыбаясь, отвечала девушка.
— А сколько вам лет?
— Пятнадцать, — вспыхивая, отвечала она и, сияя удовольствием, перебрасывала свою толстую косу с груди за спину и проворно уходила, мелькая меж кустов зелени простеньким ситцевым платьем. Дамы начинали шумно восхищаться здоровьем и миловидностью этой девушки, называли ее «кровью с молоком» и удивлялись, что она так юна и так хорошо уже сформирована. А мужчины задумчиво молчали, хотя раньше дам замечали, как отменно сформирована эта вертлявая глазастая девушка.
Об этой девушке знали и думали очень многие мужчины в городе. Ну когда разговаривали между собой о том, что хорошо бы съездить, в ботанический сад, то подмигивали друг другу и лукаво спрашивали:
— К Оленьке?
После чего все смеялись, хлопали друг друга по коленке и произносили, целуя кончики пальцев:
— Штучка, доложу вам!..
К Ольге стали приглядываться уже давно, а теперь ее знали все, штатские и военные, старые и молодые, и в некоторых из них она пробуждала бескорыстное восхищение своей свежестью, природной грацией юного кокетства и женственности, а в большинстве будила мерзкие вожделения и преступные замыслы, еще несмелые и нестройные, но уже вполне определенные. Выбирая самые укромные уголки сада, подальше от аллей и от дедушкиной сторожки, где-нибудь в сосенках или кустах бузины, мужчины заказывали самоварчик и то и дело путешествовали к сторожке и просили Ольгу принести им то спичек, то кусок черного хлеба, то молока, и когда она приносила, то все торопливо, наперерыв друг перед другом, говорили девушке комплименты или пошлости:
— Оленька! Ваши чудные глаза меня режут без ножа!..
— Оля! Я влюблен в вас!
— Не слушайте его… Оленька!
— Да постой ты! Оля! Почему у вас всегда оттопырены губки?
— Ну вас тут! — обрывала девушка и намеревалась уйти, но ее задерживали.
— Постойте! Дело!
— Ну, говорите!..
— Ах, розанчик!..
Девушка уходила, раскрасневшаяся, немного как будто сердитая, но все же польщенная и довольная открытым признанием своей привлекательности.
Офицеры ей нравились больше, чем штатские, но она их боялась, потому что они «очень уж позволяли себе много», брали ее иногда за талию или хватали за руку, а она не решалась быть грубой и только дергала плечом и просила:
— Оставьте! Серьезно!
— Серьезно?.. Эк недотрога!
Какой-то отставной генерал, живущий на пенсию и скучающий от нечего делать, иногда появлялся в саду с палочкой и «Рокамболем» в руках. Он был сед, глаза у него были красные, слезящиеся, но ходил по аллеям в синих штанах с красными полосками гордо, с военной выправкой и кашлял громко, словно вскрикивал: «здорово, ребята!» Он часто заглядывал в сторожку и разговаривал с дедушкой Архипом, который, как старый солдат, благоговел перед штанами с красными полосками.
— Как живешь, дед? — спрашивал генерал.
— Слава Богу, ваше превосходительство!
— Ну, а как ты, шустрая, прыгаешь? — спрашивал генерал Ольгу.
Ольга опускала глаза, а дедушка, польщенный таким вниманием, раболепно смеялся старческим смехом и говорил:
— Что ей делается?! Рыщет себе по саду…
— Вишь, какая выросла… сдобная!.. Хе-хе-хе! — шутил генерал и тыкал Ольгу в бок указательным пальцем.
— Здоровущая, ваше превосходительство, потому ржаная… В деревне ведь, подлая, родилась…
— Да, да… Я посижу там, под ельником, а потом пусть она самоварчик мне туда принесет…
— Слушаю, ваше превосходительство.
— Сколько ей лет? — делая серьезное лицо, участливо спрашивал генерал.
— Пятнадцать только…
— Скажите пожалуйста! А! Гм…
Генерал осматривал Ольгу во всех подробностях, словно покупал лошадь, и в его слезящихся глазах вспыхивало жадное любопытство и еще что-то отвратительное, придававшее всему лицу его выражение беспомощной похотливости. Когда Ольга приносила ему в ельник самовар, он начинал как-то беспокоиться, выпускать «хе-хе-хе» и топтался около, пока девушка ставила самовар на место, а потом он опять тыкал ее пальцем и говорил:
— Вишь, какая сдобная, мягкая… а?!
А когда Ольга приходила, чтобы убрать самовар и посуду, он трясущимися руками рылся в кошельке и вынимая деньги, говорил:
— Это вот дедке, за самовар… А это тебе на платочек… да… Сдобная!
И давал дедушке двугривенный, а Ольге полтинник. Ольга вспыхивала от радости и хватала руку генерала, чтобы поцеловать.
— У-у, шустрая! — говорил генерал и, тяжело дыша, гладил девушку своей желтой, покрытой надувшимися жилами, рукою по щеке, по подбородку и нечаянно касался груди:
— Хе-хе-хе!
Девушка отскакивала и с задорным девичьим смехом убегала за ельник, с зажатыми в руках деньгами, и смотрела оттуда на генерала, который отирал с плешивой головы пот, пыхтел и говорил шепотом:
— Ну, чего ты убежала? Хочешь получить еще полтинник? Будет рубль. Поди сюда! Ну поди же!
Ольге очень хотелось, чтобы был рубль, потому что она, лежа ночью в сенях сторожки, часто мечтала о том, что когда-нибудь и она купит себе шляпку и зонтик, и тогда будет как барышня… Но ей было стыдно и смешно, и она колебалась, сверкая глазами в ветвях ельника, где пряталась. Но однажды, когда повторилась только-что описанная сцена, Ольга спросила:
— А что будет?
— Да ничего не будет, дурочка… Поцелую только и больше ничего…
— А больше ничего? — наивно повторила девушка, сделав шаг вперед. Генерал говорил, что «больше ничего», и она, наконец, решилась заработать рубль и стыдливо приблизилась к столику. Генерал огляделся по сторонам, а потом обхватил гибкий стан девушки и стал целовать ее, оставляя на щеках и на шее свои слюни.
— Будет! Будет! — тихо вскрикивала Ольга, отталкивая напиравшего генерала, и, наконец, вырвалась, смущенная, вся пунцовая, с сбившимися на лоб волосами.
— Скользкая… как рыба!.. — тяжело отдуваясь, прошептал генерал, потом положил на стол серебряный рубль, застегнул тужурку и с серьезным лицом, полным прежней солидности и величия, вышел из ельника и, опираясь на трость, а в другой руке держа неразлучного «Рокамболя», пошел, словно ничего игривого не совершилось…
С этих пор генерал стал ходить в сад часто и всегда пил в ельнике чай. Но приходивший занимать его разговорами о турецкой войне и о покойном императоре дедушка мешал ему шалить с внучкой.
Иногда в сад приезжали студенты, чтобы, под руководством сопровождавшего их приват-доцента, практически знакомиться с растительным миром, и тогда в саду был настоящий праздник. Студенты, покончив занятия, оставались в саду, смеялись, шутили, бегали по аллеям, пили чай на большой веранде дома, где жил садовник, и пели свои песни, и весь сад начинал жить какой-то новой, необычной для него жизнью, словно в него прилетали вдруг шумной стаей какие-то радостные птицы из далекого края и заполняли его своими звонкими голосами. Тогда Ольге было много хлопот, но зато было и весело, потому что студенты называли ее Ольгой Петровной, разговаривали и шутили с ней, угощали ее орехами и конфетами, а главное — очень хорошо пели хором песни, от которых Ольге хотелось то плясать, то плакать, и которые влекли ее, как что-то сильное и загадочное, и заставляли дрожать ее девичью душу своими мощными красивыми аккордами…
Дедушка любил студентов и всегда приходил слушать их песни. Он становился обыкновенно у веранды, где поднималась живой изгородью сирень, уставя в землю свою седую бороду, слушал и вздыхал, а когда пели грустную и протяжную песню, то шептал еще: «о Боже милостивый!..» А Ольга носилась с полотенцем на плече по террасе и едва успевала наливать чай и разносить его:
— Ольга Петровна! Еще стаканчик!
— Ольга Петровна!..
— О-льга Пет-ровна! — кричали со всех сторон, и девушка, быстро повертываясь, размахивала своей толстой косой, всегда в таких случаях украшенной алой ленточкой, и, ударяя ею кого-нибудь из студентов, восклицала!
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Именинница.
