Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя
Вы видите меня в таком восторге, в каком никогда еще не видали. Я пыхчу, трепещу, прыгаю от восхищения: объявляю вам о таком литературном чуде, какого еще не бывало ни в одной словесности. Поэма!.. да еще какая поэма!.. Одиссея, Неистовый Орланд1, Чайлд-Гарольд, Фауст, Онегин, с позволения сказать — дрянь в сравнении с этой поэмой2. Поэт!.. да еще какой поэт!.. поэт, перед которым Гомер, Ариосто, Пушкин, лорд Бирон3 и Гете, с позволения сказать… то, чем Ноздрев называет Чичикова. Это, может быть, превосходит все силы вашего соображения, но это действительно так, как я вам докладываю. Никогда еще гений человеческий не производил подобной поэмы. Никогда смертный род Адама не удивлялся такому великому поэту. Книга названа поэмой не в шутку4. Поэт провозглашен первым современным поэтом не в насмешку. Все это, уверяю вас, серьезно, и очень серьезно. Можно с ума сойти от радости, если хоть немножко любишь искусство, русский язык и честь своей литературы!
Как мои благосклонные читатели, как люди от природы любопытные, как зрители моего бешеного восторга, не приготовленные к чудесам, которые не вмещаются в человеческой голове, вы, натурально, спрашиваете меня, каким размером писана эта поэма. На что я отвечаю, что в ней нет никакого размера: это поэма совершенно нового рода; поэма, какой вы еще не видали; коротко сказать, поэма не в стихах. — Так в прозе? — говорите вы. — На что я ничего не отвечаю: не могу знать, будете судить сами. В вещах, которые выше всякого понятия, всякой похвалы, всякого порицания, в вещах необъятных, как грезы тщеславия в бреду, определения и разборы невозможны. Позвольте мне смиренно прочесть вам несколько страниц этой великой, удивительной, неподражаемой, непостижимой поэмы.
«В ворота гостиницы губернского города NN въехала «довольно красивая рессорная небольшая бричка…»
— С первых слов слог нехорош, — замечаете вы мне.
— Какая нужда! — отвечаю я. — Это поэма.
«Въезд ее не произвел в городе совершенно никакого шума и не был сопровожден ничем особенным…»
— Не сопровождался, — подхватываете вы. Совершенно никакого — солецизм5.
— Все равно, — говорю я. — Не мешайте мне читать.
«Только два русские мужика, стоявшие6 у дверей кабака против гостиницы, сделали кое-какие замечания, относившиеся, впрочем, более к экипажу, чем к сидевшему в нем. (Я вижу, что вы морщитесь.) — Вишь ты, — сказал один другому, — вон какое колесо!.. что ты думаешь, доедет то колесо, если б случилось, в Москву! — Доедет, — отвечая другой. — А в Казань-то, я думаю, не доедет? — В Казань не доедет, — отвечал другой. — Этим разговор и кончился. Да еще, когда бричка подъехала к гостинице, встретился молодой человек в белых канифасовых панталонах, весьма узких и коротких… оборотился назад, посмотрел экипаж, придержал рукою картуз, чуть не летевший от ветра, и пошел своей дорогой».
— Какая поэзия! — восклицаю я в восторге.
— Но слог жестоко нехорош… — говорите вы вполголоса. — А язык и того хуже. Это, кажется, писано в прозе?.. Но проза, без языка, без слогу, без искусства, вовсе не проза.
— К чему слог, язык или искусство в поэме! — с нетерпением возражаю я. — Оттого-то она и называется поэмой, что в ней нет ни следа прозы!
«Пока приезжий осматривал свою комнату… или ходил взглянуть на реку, протекавшую посредине города… внесены были его пожитки. Кучер Селифан отправился возиться около лошадей, а лакей Петрушка стал устраиваться в маленькой передней, куда уже успел притащить свою шинель и вместе с нею какой-то свой собственный запах, который был сообщен и принесенному вслед затем мешку с разным лакейским туалетом. В этой конурке он приладил к стене узенькую трехногую кровать, накрыв ее небольшим подобием тюфяка, убитым и плоским как блин, который удалось ему вытребовать у хозяина гостиницы».
— Который блин? — спрашиваете вы меня, почтеннейший читатель.
— Нет, который тюфяк, — отвечаю я.
— Скажите, пожалуйте, — спрашиваете вы меня еще, — по какой это логике употребляются здесь времена глаголов и причастий? От первого слова вашей поэмы я не могу сообразить, что чему предшествует и что за чем следует. Петруша приладил к стене кровать, накрыв ее тюфяком; какой-то запах… я, признаться, запахов не люблю!.. был сообщен принесенному вслед за тем мешку; приезжий взглянул на реку, протекавшую через город: значит, ваш Петруша прежде накрыл кровать тюфяком, а потом уже ее приладил к стене; ваш запах был сообщен мешку уже после принесения этого мешка в переднюю; ваш приезжий взглянул на реку протекавшую, но уже не протекающую, через этот город: куда же она девалась?.. Это не ясно, не правильно, не изящно.
— Ах, какой вы классик! — восклицаю я в ответ на это. — Кто же теперь обращает внимание на времена, на ясность, на правильность?.. Мы уже все это отменили. Поэт — существо всемирное; он выше времен, пространств и грамматики: он говорит в стихах, в прозе, или ни в стихах, ни в прозе: удивляйтесь, поколения! — а понимай кто может и как может!.. Позвольте мне сказать, почтеннейший читатель, что вы, с своими отсталыми понятиями об ясности речи, об изяществе выражений, о правильном изучении средств языка, об искусном их употреблении, вовсе не в состоянии чувствовать красот «нашей поэмы»: для этого нужно забыть все, что нужно знать; тогда только можно постигнуть всю прелесть этих вдохновений. Ведь это все вдохновения!.. Спросите у самого поэта… он так их и называет. А вы думали что такое?.. Ах, вы, классики, классики!.. с вами никакая поэма, никакая поэзия невозможны. Пожалуйста, оставьте свои замечания: слушайте и не прерывайте меня. Если вам угодно, так, слушая, подчеркивайте себе слова тихомолком в моем чтении, а когда я кончу, можете разбирать их грамматически с теми, которые еще верят в грамматику. Между тем я продолжаю читать вам «нашу» прекрасную «поэму» о может быть замаслившемся как блин тюфяке и о запахе, принесенном Петрушею, который… Петруша или запах, по «нашему» слогу это все равно был сообщен принесенному вслед за тем мешку с разным лакейским туалетом. Прошу не беспокоить меня вашей правильностью, изяществом и, говоря слогом «нашей поэмы», черт знает чем еще таким… Вы, извольте видеть, не любите даже и запахов!.. А это страсть нашей великой поэмы! Без запахов, без благоуханий нет и не может быть ни поэзии, ни поэмы. Надобно только уметь выбирать их в природе. Этот, кажется, выбран с необыкновенным вкусом. И будьте уверены, что мы не в последний раз с ним встречаемся: он будет беспрерывно раздаваться в «нашей поэме»! На нем-то и основан тот «восторженный, лирический смех»7 (Вы, кажется, снова поморщились?., вы дважды подчеркнули эти слова?), к которому она стремится как поэма. — «Покамест слуги управлялись и возились, — продолжаю я, — господин отправился в общую залу. Какие бывают эти общие залы, всякий знает: те же стены, потемневшие вверху от трубочного дыма, залосненные снизу спинами разных проезжающих, а еще более туземными купеческими; тот же закопченный потолок; та же закопченная люстра; те же картины во всю стену, где изображена была нимфа с такими огромными грудями, каких вы, верно, не видывали. Подобная игра природы, впрочем, случается на разных исторических картинах, неизвестно откуда, когда и кем привезенных в Россию, иной раз даже тамошними вельможами, любителями искусств, накупившими их в Италии по совету везших их курьеров. Господин размотал с шеи шерстяную косынку, какую холостым, наверное не могу сказать, кто делает, Бог их знает. Покамест ему подавали кушанье, он заставил слугу, или полового, рассказывать всякий вздор о том, кто содержал прежде трактир и кто теперь (содержал). В приемах своих господин имел что-то солидное и высмаркивался чрезвычайно громко. Неизвестно, как он это делал, но только нос его звучал как труба. Это новое лицо скоро не замедлило показать себя на губернаторской вечеринке. Приготовления к этой вечеринке заняли с лишком два часа времени, и здесь в приезжем оказалась такая внимательность к туалету, какой даже не везде видывано. После обыкновенного послеобеденного сна он приказал подать умыться и чрезвычайно долго тер мылом обе щеки, подперши их изнутри языком; потом, взявши с плеча трактирного слуги полотенце, вытер им со всех сторон полное свое лицо, начав из-за ушей, и фыркнул еще два раза в самое лицо трактирного слуги. Потом выщипнул два волоска, вылезшие из носу…»
— Странный филолог, этот ваш поэт ни в стихах, ни в прозе! — думаете вы, как я вижу, про себя, не прерывая уже меня более грамматическими замечаниями. — Во всех славянских языках, какие я знаю, нос имеет в родительном падеже носа, а шум, ветер и дым имеют шуму, ветру, дыму: у него это наоборот!.. он говорит носу, ветра, шума, дыма!.. Право, странный филолог! — думаете вы про себя8.
Но я не обращаю никакого внимания на то, что вы про себя думаете. Я читаю дальше:
— «И непосредственно затем очутился во фраке брусникового цвету с искрой. Вошедши в зал губернатора, Чичиков должен был зажмурить глаза, потому что блеск от свечей был страшный. Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами (купами?) там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюшница (sic) рубит и делит его (июльское лето?) на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно…»
— Ну, не скуп ваш поэт на деепричастия и на всякие разные причастия! — думаете вы опять про себя. — Два деепричастия сряду!.. Экое искусство слогу!
Я между тем продолжаю:
— «За движениями женских рук ее.. (То есть, старой клюшницы, у которой, вероятно, других рук и не было, кроме женских: замечание почтеннейшего читателя)9 женских рук ее, поднимающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, взлетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостью старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами. Насыщенные богатым летом, и без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они (оне) взлетали вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя (мухи?.. кому?), пройтись взад и вперед по сахарной куче, потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки, потереть ими у себя над головою (Что ж там тереть, над головою? — замечание почтеннейшего читателя), и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными (докучливыми?) эскадронами…
— Браво, «наша поэма»! — воскликаю я в страшном восторге. — Браво!.. да ты настоящая эпопея!.. Какое поэтическое сравнение!.. да как развито!.. да сколько тут чистых, свежих, благовонных цветков поэзии!.. Ей-ей! без всякой лести!.. все знаменитые сравнения у Гомера, Вергилия, Tacсо, Ариосто, Мильтона перед этим великолепным сравнением — говоря твоим изящным языком — свинтусы, подлецы!.. Ну, чудо что за сравнение!..
— Но еще большее чудо — слог этого сравнения, — говорит почтеннейший читатель. — Скажите уж также изящным языком вашего поэта: экие свинтусы периоды!.. ни языка, ни логики, ни обделки, ни порядку в предложениях!..
— «Мужчины здесь, как и везде, — продолжаю я, — были двух родов: одни тоненькие… тоненькие служат больше по особым поручениям, или только числятся и виляют туда и сюда; другие толстые. У тоненького в три года не останется ни одной души, не заложенной в ломбард. У толстого, глядь, и явился где-нибудь в конце города дом, купленный на имя жены; потом в другом конце другой дом, потом близ города деревенька, потом и село со всеми угодьями. Толстый, прослуживши Богу и государю, заслуживши всеобщее уважение, оставляет службу, перебирается (куда?) и делается помещиком, славным русским барином.
— О, великий поэт! — вскрикиваю я совершенно вне себя. — Знаете ли, почтеннейший читатель, что это самое глубокомысленное из его неподражаемых «творений»?.. Какая тонкая наблюдательность!.. Извините, что я прервал чтение. Восторг!.. не удержишь!.. Самый чистый, самый неподдельный восторг!.. Но не надо замедлять чтения моими восторгами: этак мы никогда не кончим «нашей поэмы».
— «Сели за зеленый стол, и уже не вставали до ужина. Выходя с фигуры, полицмейстер ударял по столу крепко рукою, приговаривая, если была дама — „Пошла, старая попадья!“, если же король — „Пошел, тамбовский мужик!“ А председатель приговаривал: — „А я его по усам! А я его по усам!“ — Иногда, при ударе карт по столу, вырывались выражения: — А! была не была, не с чего, так с бубен! — или же просто восклицания — Черви! — червоточина! — пикенция! — пикендрас! — пичирущук! — пичура! — и даже просто — пичук! — Приезжий во всем умел как-то найтиться и показал в себе опытного светского человека. О чем бы разговор ни был, он умел поддержать его… умел облекать все какою-то степенностью, умел хорошо держать себя, говорил ни громко, ни тихо, а совершенно так, как следует: словом, куда ни повороти, был очень порядочный человек. Все были довольны приездом нового лица. Даже сам Собакевич, который редко отзывался о ком-нибудь с хорошей стороны, приехавши довольно поздно из города и уже совершенно раздевшись и легши на кровать возле худощавой жены своей, сказал ей: „Я, душенька, был у губернатора на вечере, и познакомился с коллежским советником Павлом Ивановичем Чичиковым: преприятный человек!“ На что супруга отвечала: „Гм!“ — и толкнула его ногою.
Хотя, конечно, два крепостные человека нашего героя — лица не так заметные, хотя главные ходы и пружины поэмы не на них утверждены, но… (Во всех языках, во всех диалектиках, по законам всех возможных силлогизмов, союзу хотя соответствует союз однако, а не но: замечание почтеннейшего читателя, который учился логике), но автор любит чрезвычайно быть обстоятельным. Петруша ходил в несколько широком коричневом сюртуке с барского плеча, характера был молчаливого, имея благородное побуждение к просвещению, то есть чтению книг, содержанием которых не затруднялся. Ему нравилось не то, о чем читал он, но больше процесс самого чтения, что вот из букв выходит вечно какое-нибудь слово, которое иной раз черт знает что и значит. Кроме страсти к чтению, он имел еще два обыкновения, составлявшие две другие его характеристические черты, — спать не раздеваясь, так как есть, в том же сюртуке, и носить всегда с собою какой-то свой особенный воздух, своего собственного запаха, отзывавшийся несколько жилым покоем, так что достаточно было ему только пристроить где-нибудь свою кровать, хоть даже в необитаемой дотоле комнате, да перетащить туда шинель и пожитки, и уже казалось, что (будто?) в этой комнате лет десять жили люди. Чичиков, будучи человек весьма щекотливый, и даже в некоторых случаях привередливый, потянувши к себе этот воздух поутру на свежий нос, только поморщивался да встряхивал головою, приговаривая: — Ты, брат, черт тебя знает, потеешь, что ли?.. сходил бы ты хоть в баню! — На что Петруша ничего не отвечал. Кучер Селифан был совершенно другой человек… Но автор весьма совестится так долго занимать вас людьми низкого звания. Скажу при этом случае, что и русские тоже неохотно знакомятся с низкими сословиями. Таков уж русский человек! Сильная страсть зазнаться…»
— Помилуйте! — вскрикивает почтеннейший читатель, не отнимая пальцев от своего почтеннейшего носа, который имеет он обыкновение зажимать от таких воздухов. — Что вы это, с вашим поэтом, при каждом неблаговидном случае, наводите речь на русских! В чем и за что вы беспрерывно их обвиняете? Да они очень хорошо делают, что не хотят знакомиться с вашими нечистыми героями, от которых я сам принужден поминутно закрывать нос и глаза рукою. Если порядочные русские неохотно сближаются с людьми низкого сословия, причиною этому должен быть распространившийся между ними благородный вкус к изяществу, опрятности, образованным ощущениям, а не мнимый народный порок, не всеобщая спесь, не безрассудная гордость. Над чем же вы тут насмехаетесь? Куда норовите свои эпиграммы! Страсть зазнаться!.. Да чтобы, по случаю Петруши, упрекать целый народ в страсти зазнаваться, надо предположить, будто весь народ ничем не лучше этого грубого и грязного человека и только понапрасну, из гордости, не узнает в нем себе равного! Но это неправда. Вы систематически унижаете русских людей. Я этого не люблю и не хочу слушать10. Я сам обожаю чистоту. Ваши [и]11 зловонные картины поселяют во мне отвращение…
— Вот уж вы и сердитесь, почтеннейший читатель! — прерываю я вас. — Вы ученый человек, а совсем не понимаете тонкости вещей: зловонные картины!.. что ж тут дурного?.. они необходимы в «нашей поэме» для возбуждения «высокого, восторженного смеху», который достоин стоять рядом с «высоким лирическим движением». Понимаете ли вы, что это значит?… что значит высокий смех?.. Не понимаете?.. Ну, так видите!.. А этот «какой-то особенный воздух», который Петруша разносит по всей поэме, именно и есть «высокий смех», главный источник «высокого, восторженного смеху»! Это и есть, что мы в «нашей» пиитике называем «перл создания». Мы все это «возводим в перл создания», для вашего умственного наслаждения. Между тем я продолжаю. Герой нашей поэмы познакомился у губернатора со многими из окрестных помещиков и на другой день отправился к ним с визитами.
«Едва выехал он за город, как уже пошли писать, по русскому обычаю, чушь и дичь по обеим сторонам дороги: кочки, ельник, низкие кусты молодых сосен, обгорелые пни старых, дикий вереск и тому подобный вздор. В деревнях бабы с толстыми лицами и перевязанными грудями смотрели из верхних окон; из нижних глядел теленок или высовывала свою слепую морду свинья. Словом, виды известные».
— Это поэзия нашей страны, — тихо говорю я почтеннейшему читателю. — Другой у нас нет. Понимаете ли теперь, отчего этот рассказ назван «поэмой»?..
«Наконец приехали в Маниловку, имение Ивана Ивановича Манилова. После взаимного излияния чувств вошедший слуга доложил, что кушанье готово. В столовой уже стояли два мальчика, которые были в тех летах, когда сажают уже детей за стол, но еще на высоких стульях. При них стоял учитель, поклонившимся вежливо и с улыбкою. Хозяйка села за свою суповую чашку; гость был посажен между хозяином и хозяйкой; слуга завязал детям на шею салфетки. — Фемистоклюс! — сказал Манилов, обращаясь к старшему. — Чичиков поднял несколько бровь, услышав такое греческое имя, которому, неизвестно почему, Манилов дал окончание на „юс“. — Фемистоклюс! скажи мне, какой лучший город во Франции. — Фемистоклюс сказал: — Париж. — Умница, душенька!.. Я его прочу по дипломатической части. — Фемистоклюс! — продолжал отец, снова обращаясь к нему: хочешь быть посланником? — Хочу, — отвечал Фемистоклюс, жуя хлеб и болтая головой направо и налево. — В это время стоявший позади лакей утер посланнику нос, и очень хорошо сделал: иначе бы канула в суп препорядочная посторонняя капля…»
— Xa, xa, xa! — расхохотался я без памяти. — Ха, ха, ха! как это смешно!.. Видите ли, почтеннейший читатель? слышите ли?.. Вот это и есть «высокий, восторженный смех», равный «высокому лирическому движению». Чистая поэзия!.. Ха, ха, ха!
«Вдруг учитель застучал по столу, устремив глаза на сидящих напротив его детей. Это было у места, потому что Фемистоклюс укусил за ухо Алкида, и Алкид, зажмурив глаза и открыв рот, готов был зарыдать самым жалким образом, но, почувствовав, что за это легко можно было лишиться блюда, привел рот в прежнее положение и начал со слезами грызть баранью кость, от которой у него обе щеки лоснились жиром. Встали из-за стола. Манилов просил гостя в свой кабинет. Комната была не без приятности. На столе лежали книги и несколько бумаг, но больше всего было табаку. Он был в разных видах, в картузах и в табашнице и наконец насыпан был просто кучею на стол. На обоих окнах тоже помещены были горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками. Заметно было, что это иногда доставляло хозяину препровождение времени. — Позвольте мне вас попотчевать трубочкою. — Нет, не курю. — Отчего? — Говорят, трубка сушит. — Позвольте мне вам заметить, что это предубеждение. В нашем полку был поручик, прекраснейший и образованнейший человек, который не выпускал изо рта трубки, не только за столом, но даже, с позволения сказать, во всех прочих местах. И вот ему уже сорок лет, но и до сих пор он так здоров, как нельзя лучше. — Позвольте мне одну просьбу, — сказал Чичиков: как давно вы изволили подавать ревизскую сказку? — Да уж давно, — отвечал Манилов. — Как с того времени много у вас умерло крестьян? — А не могу знать! Об этом, я полагаю, нужно спросить приказчика. — Приказчик явился. Это был человек лет под сорок, бривший бороду, ходивший в сюртуке и по-видимому проводивший очень спокойную жизнь. — Послушай, любезный! — спросил его Манилов: сколько у нас умерло крестьян, с тех пор как подавали ревизию. — Да как сколько!.. многие умирали с тех пор, сказал приказчик, и при этом икнул, заслонив рот слегка рукою наподобие щитка». По желанию гостя Манилов приказал составить им список. Чичиков вызвался купить у него эти мертвые души на чистые деньги. Можно себе представить изумление помещика. Он никак не мог взять в толк дела, «и, вместо ответа, принялся насасывать свой чубук так сильно, что тот начал наконец хрипеть как фагот. Наконец он передал все свои мертвые ревизские души новому другу безынтересно. Умершие души в некотором роде совершенная дрянь. — Очень не дрянь, — сказал Чичиков; если б вы знали, какую услугу оказали сей по-видимому дрянью человеку без племени и роду! — Манилов был растроган, и Чичиков уехал, сопровождаемый долго поклонами и маханьями платков поднимавшихся на цыпочках хозяев. Долго стоял на крыльце Манилов, провожая глазами удаляющеюся бричку. Потом мысли его перенеслись незаметно к другим предметам и наконец занеслись Бог знает куда. Он думал о благополучии дружеской жизни: мечтал, что они с Чичиковым — в Москве, и пьют чай на открытом воздухе; что приехали в прекрасных каретах в какое-то общество, где обвораживают всех приятностью обращения; что самое высшее начальство, узнавши о такой их дружбе, пожаловало их генералами; и далее наконец черт знает что такое, чего уже он и сам (и сам он) разобрать не мог».
— У этого поэта, — думает здесь про себя, как я вижу, почтеннейший читатель, — есть своя риторика нового роду: самый сильный эпитет у него — черт его знает; самое положительное указание — Бог его знает; а когда уж хочет он определить предмет с необыкновенною точностью, то употребляет какой-то. Мастер на слог, нечего сказать! Тонко, ясно и вежливо.
Думайте вы об этом что вам угодно, а я смиренно продолжаю читать:
— «А Чичиков, в довольном расположении духа, сидел в своей бричке, катившемся давно по столбовой дороге. Селифан хлыстал кнутом Заседателя, ленивого коня, увещевая его: — Ну, ну, что потряхиваешь ушами! Ты, дурак, слушай, коли говорят. Я тебя, невежа, не стану дурному учить. Ишь, куда ползет! — Настала ночь. Гроза. Темно. Селифан затянул песню не песню; тут все вошло: все ободрительные и побудительные крики, которыми потчевают лошадей по всей России, прилагательные всех родов без дальнейшего разбора, как что первое попалось на язык. Таким образом дошло до того, что он начал называть их наконец секретарями. Бричка качалась на все стороны. — Что, мошенник, по какой дороге ты едешь? — сказал Чичиков. — Да что ж, барин, делать, время-то такое, кнута не видишь: такая потьма! — Сказавши это, он так покосил бричку, что наконец выворотил ее совершенно набок. Чичиков и руками и ногами шлепнулся в грязь. Долго блуждали они по полям, сбившись с дороги. Издали послышался собачий лай. Селифан, не видя ни зги, направил лошадей так прямо на деревню, что остановился тогда только, когда бричка ударилась оглоблями в забор. Барин со слугою услышали хриплый бабий голос: — Кто стучит? — Приезжие, матушка, пусти переночевать, — произнес Чичиков. — Время темное, нехорошее время, прибавил Селифан. — Молчи, дурак, сказал Чичиков. — Их впустили. Перед домом была лужа, на которую свет ударял прямо из окон. Псы заливались всеми возможными голосами: один, забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал Бог знает какое жалованье; другой хрипел, как хрипит певческий контрабас, когда концерт в полном разливе. Это был дом помещицы Коробочки. Хозяйка, пожилая вдова, хорошо приняла нежданного гостя, приказала девке высушить и вычистить его платье, и пожелала ему спокойной ночи. — Прощай, батюшка! Да не нужно ли еще чего? Может, ты привык, отец мой, чтобы кто-нибудь почесал на ночь пятки. Покойник мой без этого никак не засыпал. — Но гость отказался. На другой день… солнце сквозь окно блистало ему прямо в глаза, и мухи, со стен и с потолка, все обратились к нему. Одна села ему на губу, другая на ухо, третья норовила, как бы усесться на самый глаз; ту же, которая имела неосторожность подсесть близко к носовой ноздре, он потянул впросонках в самый нос, что заставило его крепко чихнуть, — обстоятельство, бывшее причиною его пробуждения…»
— Скажите по милости, — прерываете вы меня, почтеннейший читатель. — Отчего нос играет здесь такую бессменную роль? Вся ваша поэма вертится на одних носах!
— Оттого, — отвечаю я как глубокомысленный комментатор поэмы, — что нос едва ли не первый источник «высокого, восторженного, лирического смеху»12.
— Я, однако ж, не вижу в нем ничего смешного! — возражаете вы мне на это.
— Вы не видите!.. но мы видим, — возражаю я обратно. Согласитесь, что у человека этот треугольный кусок мяса, который торчит в центре его лица, удивительно, восторженно, лирически смешон. И у нас это уже доказано, что без носа нельзя сочинить ничего истинно забавного. Приняв возражение ваше к сведению, я продолжаю.
«В дверь выглянуло женское лицо, и в ту же минуту спряталось, ибо Чичиков, желая получше заснуть, скинул с себя совершенно все. Гость надел рубаху. Одевшись, он подошел к окну и чихнул, опять так громко, что подошедший в это время к окну индейский петух заболтал ему что-то вдруг и весьма скоро на своем странном языке, вероятно, „желаю здравствовать“, на что Чичиков сказал ему дурака. Свинья с семейством очутилась тут же, и, разбирая кучу сора, мимоходом съела цыпленка…»
— Грязь на грязи! — с отвращением вскрикиваете вы, мой почтеннейший чистоплотный читатель13.
— Красота на красоте! — с восторгом вскрикиваю я и заглушаю вас. — Какое остроумие! Сколько поэзии! Послушайте дальше:
«Пришла хозяйка. Чичиков нашел в ней грубую, глупую и жадную бабу и спросил без околичностей, не продаст ли она ему своих мертвых душ. Помещица Коробочка очень рада; только она не знает, какая теперь справочная цена на мертвые души. Чичиков предлагает ей по двадцати пяти копеек медью. Они начинают торговаться. Коробочка упрямится. — Эк ее дубинноголовая какая! — сказал про себя Чичиков, начиная выходить из терпения: поди ты сладь с нею! В пот бросила проклятая старуха! — Она предлагает ему вместо этого небывалого товару лучше купить у ней пеньку. Гость, человек светский, вышел из границ всякого терпения, хватил стулом об пол и посулил ей черта: Черта помещица испугалась и согласилась уступить по тридцати по две копейки за душу. Написали условие. Чичиков дал ей пятнадцать рублей ассигнациями. Коробочка хотела еще продать ему свиное сало. — А вот бричка! вот бричка! — вскричал Чичиков. Что ты, болван, так долго копался? — Помещица дала своему гостю в провожатые до столбовой дороги девчонку лет одиннадцати, в платье из домашней крашенины, с босыми ногами, которые издали можно было принять за сапоги: так они были облеплены свежею грязью. Чичиков занес ногу на ступеньку и, понагнувшм бричку на правую сторону, потому что был тяжеленек, наконец поместился, сказавши: — А! теперь хорошо! Прощайте, матушка! — Кони тронулись. Но зачем так долго заниматься Коробочкой? Коробочка ли, Манилова ли, хозяйственная жизнь или не хозяйственная — мимо их! Не то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что забредет в голову. (Да где же тут веселое? — спрашиваете вы: я еще ни разу не улыбнулся!). Может быть, станешь даже думать: да полно, точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома с благовонными чугунными лестницами (Уж хоть бы по крайней мере мраморными! — думаете вы про себя), сияющей медью, красным деревом и коврами (дамы, сияющей медью, красным деревом и коврами!), зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли, занимающие по законам моды на целую неделю город, мысли не о том, что делается в ее доме и в ее поместьях, запутанных и расстроенных, благодаря незнанью хозяйственного дела, а о том, какой политический переворот готовится во Франции, какое направление принял модный католицизм. Но мимо, мимо! зачем говорить об этом? Но зачем же, среди недумаюищх, веселых, беспечных минут, сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим (смехом?) среди тех же людей, и уже другим светом осветилось лицо…»
— О, глубокий философ!.. — с удивлением восклицаю я, упадая на колени перед первым из современных поэтов. — Вития и философ!.. Уж когда наш новый Гомер попадет на иную чудную струю и станет ораторствовать, то забредет прямехонько черт знает куда: от Коробочки на «чугунную благовонную» лестницу аристократической дамы, нежной, образованной, умной, сияющей медью, красным деревом и коврами!.. Я совершенно согласен с новым Гомером-философом: в самом деле, между этою воздушною женщиною и грубою, глупою Коробочкою нет никакого расстояния на лестнице человеческого совершенствования!
«Чичиков наконец доехал до столбовой дороги и остановился у трактира, в котором висели пучками душистые травы и гвоздики у образов, высохшие до такой степени, что желавший понюхать их только чихал и больше ничего. Он встретился здесь с помещиком Ноздревым, с которым недавно познакомился у прокурора. Ноздрев проиграл на ярмарке все: деньги, платье и лошадей — и ехал домой в засаленном архалуке и в бричке своего зятя. — Ба, ба, ба! — вскричал он вдруг, расставив обе руки при виде Чичикова. — Какими судьбами? А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух! Веришь ли, что никогда в жизни так не продувался? Эх, братец, как покутили! Теперь даже, как вспомнишь… черт возьми!.. то есть, как жаль, что ты не был! Какого вина отпустил нам Пономарев! Нужно тебе знать, что он мошенник и в его лавке ничего нельзя брать: в вино мешает всякую дрянь, сандал, жженую пробку, и даже бузиной, подлец, затирает. Эх, Чичиков! ну, что бы тебе стоило приехать? Право, свинтус ты за это, скотовод этакой! Поцелуй меня, душа: смерть люблю тебя!.. В фортунку кутнул тоже, выиграл две банки помады, потом еще раз поставил и прокутил, канальство, шесть целковых. А какой, если б ты знал, волокита поручик Кувшинников! Мы с ним были на всех почти балах. Одна была такая разодетая, рюши да трюши, и черт знает чего не было… Я думаю себе только: черт возьми!.. А Кувшинников, то есть это такая бестия, подсел к ней и на французском языке подпускает комплименты… — Поверишь ли, простых баб не пропустил! Это он называет „попользоваться насчет клубнички“. Ты куда теперь едешь? — К Собакевичу. — Здесь Ноздрев захохотал тем звонким смехом, каким заливается только свежий, здоровый человек, у которого все до последнего выказываются белые как сахар зубы, дрожат и прыгают щеки, и сосед за двумя дверями, в третьей комнате, вскидывается со сна, вытаращив очи и произнося: Эк его разобрало!»
— Какая сила выражения! — говорю я в восторге. — Какая прелесть слогу!
«Ноздрев, смеясь, говорил: — Да ведь ты жизни не будешь рад, когда придешь к Собакевичу! Это просто жидомор. Ведь я знаю твой характер: ты жестоко опешишься, если думаешь найти там банчишку или добрую бутылку какого-нибудь бонбона. Послушай, братец: ну к черту Собакевича! поедем ко мне. Каким балыком попотчую! Пономарев, бестия, так раскланивался, говорит, для вас только, всю ярмарку, говорит, обыщите, не найдете такого: плут, однако ж, ужасный. Я ему в глаза говорил!.. Вы, говорю, с нашим откупщиком первые мошенники! Смеется, бестия, поглаживая бороду… В театре одна актриса так, каналья, пела, как канарейка. Кувшинников, который сидел возле меня, вот, говорит, брат, попользоваться бы насчет клубнички! — Порфирий, слуга Ноздрева, одетый, как и барин, в каком-то архалуке, но еще позамасленней, внес щенка в комнату. — Давай его, клади сюда на пол!.. Ты, однако ж, не сделал того, что я тебе говорил, — сказал Ноздрев, обратившись к Порфирию и рассматривая тщательно брюхо щенка, — и не подумал вычесать его! — Нет, я его вычесывал. — А отчего же блохи? — Не могу знать. Статься может, как-нибудь из брички поналезли. — Врешь, врешь! и не воображал чесать: я думаю, дурак, еще своих напустил. Вот, посмотри, Чичиков! какие уши; на, пощупай рукою. — Таких людей, как Ноздрев, приходилось всякому встречать немало. В его лице видно было что-то открытое, прямое, удалое. В картишки он играл не совсем безгрешно и чисто, знал много передержек и других тонкостей и весьма часто оканчивал игру тем, что его поколачивали сапогами, или же задавали передержку его густым бакенбардам, так что возвращался домой он иногда с одной только бакенбардой, и то довольно жидкой. Но здоровые и полные щеки его так хорошо были сотворены и вмещали в себе столько растительной силы, что бакенбарды скоро вырастали вновь, еще даже лучше прежних. И, что всего страннее, что может только на одной Руси случиться, он чрез несколько времени уже встречался опять с теми приятелями, которые его тузили, и встречался как ни в чем не бывало, и он, как говорится, ничего, и они ничего!.. Ни на одном собрании, где он был, не обходилось без истории: или выведут его под руки жандармы, или вытолкают свои же приятели, или он нарежется в буфете таким образом, что только смеется, или проврется самым жестоким образом, так что наконец самому сделается совестно. И наврет совершенно без всякой нужды: вдруг расскажет, что у него была лошадь какой-нибудь голубой или розовой шерсти, и тому подобную чепуху, так что слушающие наконец все отходят, произнесши: Ну, брат, ты, кажется, уж начал пули лить! Есть люди, имеющие страстишку нагадить ближнему, иногда вовсе без всякой причины. Иной, например, даже человек в чинах, с благородною наружностию, со звездой на груди, будет вам жать руку, разговорится с вами о предметах глубоких, вызывающих на размышления, а потом, смотришь, тут же, пред вашими глазами, и нагадит вам. И нагадит так, как простой коллежский регистратор, а вовсе не так, как человек со звездой на груди, разговаривающий о предметах, вызывающих на размышление; так что стоишь только, да дивишься, пожимая плечами, да и ничего более. Такую же странную страсть имел и Ноздрев. Он распускал небылицы, выдумывал глупые истории, расстраивал ваши дела и, не почитая себя вашим неприятелем, — в ту же минуту он предлагал вам ехать куда угодно, хоть на край света, войти в какое хотите предприятие, менять все, что ни есть, на все, что хотите. Ружье, собака, лошадь — все было предметом мены, но вовсе не с тем, чтобы выиграть: это происходило просто от какой-то неугомонной юркости и бойкости характера. Ноздрев долго еще не выведется из мира. Он везде между нами, и, может быть, только ходит в другом кафтане; но легкомысленно-непроницательны люди, и человек в другом кафтане кажется им другим человеком».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Похождения Чичикова, или мертвые души. Поэма Н. Гоголя.
