Read here

Вольтер-человек и Вольтер-мыслитель

Николай Константинович Михайловский · 1870 · Free in the US

26,203 words · about 1 h 50 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1870 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Вольтер-человек_и_Вольтер-мыслитель_(Михайловский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Николай Константинович Михайловский
Language
Russian
Published
1870
Length
26,203 words · about 1 h 50 min
Sections
4 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (4)

Continue:

Вольтер-человек и Вольтер-мыслитель

Романы и повести Ф. М. Вольтера. Перевод Н. Н. Дмитриева. СПб. 1870. Voltaire: Sechs Vorträge von David Strauss. Leipzig. 18701

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Нам кажется несколько странным, что издатель или переводчик повестей Вольтера не снабдил своей книги предисловием. В этом отношении непременно следовало бы руководствоваться благим примером г. Бибикова, трудолюбивого издателя «классических писателей конца прошлого и начала нынешнего века», который, между прочим, готовит к изданию, как видно из объявлений, и собрание сочинений Вольтера и, без сомнения, постарается при этом случае объяснить историческое значение «царя мысли» XVIII века2. Относительно Вольтера это нужнее, чем относительно кого-либо, и его повести и романы отнюдь не могут подлежать в этом отношении исключению. По своей живой, впечатлительной, отзывчивой натуре, Вольтер не мог служить так называемому чистому искусству и запереться в магический круг «звуков сладких и молитв»3. В формы повести, философского трактата, трагедии, полемической статьи он вливал всегда всего себя со всеми волновавшими его в данную минуту мыслями и чувствами, и потому его мнения о различных вопросах науки и жизни могут быть усмотрены из его беллетристических произведений столь же наглядно ясно, как из «Traité de Métaphysique», из «Essai sur les Moeurs»4 или из статей «Философского Словаря». Мало того, он часто, как, например, в «Истории Женни», в рассказе «Уши графа Честерфильда» и проч., прямо вставляет целые научные и философские трактаты в форме диалога. Специально эстетическому суду повести и романы Вольтера не подлежат. В этом отношении могут быть сделаны только кое-какие неважные замечания. Так, Штраус указывает, как на любимый прием Вольтера, странствования героев, по самым разнообразным государствам, народам («Свет, как он есть», «История путешествий Скарментадо», «Похвальное слово разуму»), даже по разным частям света («Кандид», «Письма Амабеда», «История Женни»), даже, наконец, по разным мирам («Микромегас»). Но прием этот, предоставляющий в распоряжение сатирика такую широкую канву, отнюдь не составляет какой-нибудь особенности Вольтера, потому что употреблялся и до него и после него, и особенно в сатире. Можно заметить, вместе с Гэттнером, что все почти повести Вольтера имеют фантастический характер, сюжет и краски заимствованы в них большею частью из восточных сказок, вследствие чего нельзя искать в них характеров, типов. Исключение составляет только «Простодушный» (вернее было бы перевести французское Ingénu русским «дитя природы»)5. Но все это не важно. Форма у Вольтера всегда отступает на задний план; это видно уже из того, что не найдется ни одной литературной формы, за которую бы он не брался, а между тем содержание он в них вкладывал всегда одно и то же. Недаром он сам говорил, что в литературе все роды хороши, кроме скучного, и он действительно все, кроме скучного, и перепробовал. Важно то, что все повести и романы Вольтера, говоря нынешним языком, тенденциозны, и притом разрабатывают преимущественно вопросы философские и научные. Понятное дело, что эта тенденциозность не может уже удовлетворить людей, переживших и передумавших со времени Вольтера так много. Многие из вопросов, занимавших Вольтера, не занимают нас вовсе, многие решаются с совсем иной точки зрения. Словом, вообще говоря, беллетристические произведения, переведенные г. Дмитриевым, имеют для нас только историческое значение. А между тем они так остроумны, так ловко сделаны, что могут внести некоторую путаницу в головы иных читателей. Вот почему мы думаем, что предисловие к книге г. Дмитриева было бы необходимо. Но оно было бы нужно еще в виду и других причин.

Относительное значение так называемой литературы просвещения и ее отдельных представителей далеко не установлено. Историки философии обыкновенно относятся свысока к этой блестящей плеяде талантов, укоряя их в поверхностности, легкомыслии и недостатке оригинальности. Если эти упреки и справедливы до известной степени, то историки делают тем не менее непростительную ошибку, уделяя так мало внимания литературе просвещения. Один уважаемый русский писатель справедливо замечает по этому поводу: «Последний блестящий ряд философских систем в Германии возник на профессорских кафедрах и, представляясь безусловным идеалом философского движения всем историкам философии, заставляет их смотреть с пренебрежением на всякое стремление к цельному миросозерцанию и последовательной практике жизни, несходное с построениями Канта, Фихте, Шеллинга или Гегеля. Подобные стремления даже вовсе исключаются из истории философии. Так Куно Фишер6 от Лейбница перешел прямо к Канту, едва коснувшись великого движения XVIII века, охватившего всю Европу, и даже для Френсиса Бэкона отвел особое место. Но история философии очень суживает свою область, ограничиваясь системами, созданными личностями, и скользя над миросозерцаниями, охватывающими целые классы населения, проявляющимися в сотне литературных произведений и проникающими в самую жизнь общества (что далеко не всегда бывает с личными системами философов»). (Очерк истории физико-математических наук, составленный по лекциям, читанным в лаборатории артиллерийской академии, 907.) В таком отношении к литературе просвещения грешна большая часть историков философии, не исключая и знакомого русской публике Льюиса, стесненного, впрочем, планом своей биографической истории философии8. Историки литературы, как ближе соприкасающиеся с живою действительностью, смотрят на дело иногда несколько иначе, и у Гэттнера читатель может найти вполне спокойный и беспристрастный очерк литературы и философии XVIII века. Но это все-таки явление редкое, и вообще говоря, в обществе не только русском, а и европейском господствуют самые странные и сбивчивые понятия о литературе просвещения. Гораздо более мальтретирования9 историков философии этому обстоятельству способствует историческое положение литературы просвещения в виду революции 1789 года. Если историки философии совершенно игнорируют значение просветителей, то с другой стороны весьма многими людьми исповедуется противоположное мнение, будто бы литература просвещения породила революцию и повинна даже в терроре.

XVIII век представляет поразительное зрелище. То было время Екатерины, Фридриха Великого, Тюрго, Леопольда Тосканского, Иосифа II, Аранды, Струэнзе, Помбаля, Густава III10; время дружбы между государями и философами; время знаменитой «революции сверху» и «просвещенного деспотизма»; удивительное время, когда каждый государь желал быть или казаться философом, а философы пользовались влиянием, которому могли бы позавидовать государи. За государями тянулись высшие классы, не подозревая результатов движения, а только что начинавшая поднимать голову буржуазия приветствовала просветителей, как плоть от плоти своей. «Даже в Татарии (?) — как рассказывают записки Дома11 (Dohm’s Denkwürd., ч. 3, стр. 50) — хотели для пользы народного воспитания перевести на татарский язык французскую Энциклопедию» (Гэттнер, «История литературы XVIII века», 423). Наше отечество не отставало в этом отношении. Известны дружеские сношения и переписка императрицы Екатерины с Вольтером, Дидро, Д’Аламбером. Сто лет тому назад большая часть романов и повестей Вольтера, ныне переведенных г. Дмитриевым, была уже издана по-русски. И надо заметить, что предки наши переводили и читали эти повести, по-видимому, с большим тактом, уменьем и любовью; так по нескольку изданий вытерпели переводы лучших романов, каковы «Кандид», «Простодушный»; так, далее, например, «Кривой носильщик», «Cosi Sancta, маленькое зло ради большого блага», рассказы неважные, хотя по обыкновению остроумные, в которых фривольный, даже просто клубничный элемент наиболее бросается в глаза и не искупается, как в других повестях, ни глубиною содержания, ни меткостью сатиры, — вовсе не были переведены нашими предками и являются ныне по-русски в первый раз. Никогда еще критическая мысль не завоевывала себе во всей истории человечества такого блистательного положения. Никогда борьба с рутиной теологической, политической, философской, научной не достигала такой живости и напряженности. Покровительствуемая сверху, поддерживаемая самым фактом шатания оригинальной структуры средневекового механизма, она имела сверх того целую массу необычайно талантливых представителей, не создавших никакой стройной, оригинальной философской системы, но взамен того сумевших бросить на почву общественного сознания огромное количество умственного фермента, не замедлившего сделать свое дело. Нелепо утверждать, что первая французская революция была порождением литературы просвещения. Великие исторические события не бывают результатом одной причины или даже одного ряда причин: Москва загорелась не от копеечной свечки. Великие события всегда оказываются лежащими в точке соприкосновения равнодействующих целой системы параллелограммов социальных сил. Революция была подготовлена рядом отрицательных моментов, заключавшихся в политических и экономических порядках Франции и Европы, и теми же моментами была вызвана и деятельность Вольтера, энциклопедистов и Руссо. Но несомненно, что эта деятельность играла роль фермента и ускорила движение. Несомненно также, что принципы революции логически вытекают из семян, посеянных просветителями. Этого было достаточно, чтобы реакция, вызванная ужасами революции, наложила свою неумелую, неуклюжую лапу и на литературу просвещения. Всякая крутая реакция необходимо слепа, нелогична и неразборчива, необходимо слишком размашисто ворочает переданной историей в ее руки метлой и сметает в одну кучу вещи, не имеющие между собой ничего общего. Неопределенные очертания призрака «неблагонамеренности» и «неблагонадежности» застилают реакционерам глаза, и сквозь этот туман они теряют всякую способность различать действительные размеры и значение явлений. Само собою разумеется, что рядом с этою неспособностью видеть неизбежно фигурирует и нежелание смотреть. Такова была и реакция, вызванная французской революцией. Не только у всех Татарии внезапно отпала охота переводить энциклопедию, но все просветители поголовно не замедлили превратиться в атеистов и террористов, нарушителей и разрушителей. Вольтер и Анахарсис Клотц12, Ла-Метри и Робеспьер13, Марат и Гольбах оказались заметенными в один угол, над которым высился ярлык «неблагонамеренности». Путаница дошла до того, что, например, у нас в России именно самый умеренный, хоть может быть и самый яркий, представитель литературы просвещения — Вольтер обратился в «чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй», чуть не в поджигателя и во всяком случае в «вольтерьянца». А это слово было еще не так давно так же страшно и позорно, как теперь страшна и позорна кличка «нигилист», и, надо прибавить, так же бессмысленно. Быть может, одни вольтеровские кресла уцелели от этого погрома. Реакция, разумеется, не хотела и не могла оценить ясно совокупность фактов, из которых вышли различные стороны революции. Она не давала себе труда припомнить, например, указания благородного Вобана или Буагильбера14, задолго до лихорадочной деятельности просветителей страшными красками обрисовавших положение Франции и почти предсказывавших революцию. Реакционеры не давали себе труда подумать о том, в каких действительно отношениях стоит террор к литературе просвещения. Помимо изучения самых произведений литературы XVIII века, рвение реакционеров могло бы быть, по-видимому, остановлено множеством фактов, просто бьющих по глазам. Без всякого сомнения, гражданский идеализм, так сильно сказавшийся в период революции, и антропологический и космологический реализм, более или менее последовательно проводившийся французскими философами XVIII века, родные братья, такие же братья, какими на противоположной стороне являются философский идеализм и гражданский материализм. Но это родство исключительно логическое, принципиальное, и эмпирические условия могут совершенно разорвать его в данной личности. Французская литература просвещения ничего оригинального не создала; она питалась английскою мыслью, Локком и Ньютоном, то не подвигаясь дальше их ни на шаг, то логически следуя вперед по пути, указанному англичанами. Вся задача просветителей состояла в том, чтобы популяризировать английские идеи, рассыпать их по всей Европе, оживить их и вывести из них некоторые следствия, перед которыми остановились английские философы. Почему же в Англии материализм и родственные с ним миросозерцания были не только не революционны в области действия, но, напротив, в большинстве случаев, строго консервативны и даже прямо ретроградны? До Локка и Ньютона Англия выставила Гоббза — материалиста и вместе рьяного сторонника абсолютизма в политике. После них явился Юм, отчасти, так сказать, отданный Англии Францией, — и этот крайний революционер в области мысли был политический консерватор. Вот этого-то реакционеры не видели или не хотели видеть. Скажут, может быть, что дело именно в логическом родстве между просветителями и революцией. Но это родство не идет дальше принципов революции 89-го года и нисколько не касается их фактического осуществления, способов и форм их введения в жизнь. Спрашивается: кто же из людей, уважающих свое достоинство, решится отказать в уважении этим принципам в их абстрактной форме? Даже г. Скарятин любил излагать в покойной «Вести», что «будущее принадлежит демократии, но…» и проч.15 Далее реакционеры представляли себе всю литературу просвещения как нечто совершенно однородное, сплошное, тогда как на самом деле этой однородности должны быть указаны относительно очень тесные пределы: Вольтер презирал доктрины Ла-Меттри, Ла-Меттри не мог не смеяться над учениями Руссо, Руссо с ужасом сторонился от Гельвециуса, Вольтер и Дидро расходились в самых существенных вопросах и т. д. Защита свободы мысли, проповедь терпимости, борьба с рутиной — вот единственное, правда очень широкое поле, общее всем без исключения представителям литературы просвещения, и затем литература эта представляет целый арсенал доводов в пользу самых разнообразных теологических, политических и философских тезисов. Мало того, Дидро, например, прошел несколько ступеней развития, существенно между собою различных. И тем не менее именно с реакции начала нынешнего столетия невероятно усилилась мода огульного уличения в неблагонамеренности и неблагонадежности вообще, тогда как прежде имелись более специальные и гораздо яснее очерченные обвинения. Есть вечный полемический прием, состоящий в том, чтобы возвышать мнения противника в квадрат, в куб и т. д. Так, например, если мой противник не признает догмата папской непогрешимости, то я могу с большим удобством обозвать его атеистом; если он говорит о крестьянском самоуправлении, я могу рекомендовать его как республиканца и т. п. Прием этот существует испокон веку, и может быть, еще Адам пустил его в ход, обвиняя Еву пред лицом Бога и тем прикрывая собственный грех. Но он получил особенную силу и значение с начала нынешнего века, когда все расшатанные революцией общественные элементы, забыв свою исконную вражду и несовместимость, протянули друг другу руки и заключили до поры до времени мир. До революции было ясно, что строго-монархический принцип враждебен феодализму и дворянским привилегиям, Людовик XIV доказал это всем своим царствованием; до революции было ясно, что светская и духовная власть уже вышла из равновесия средневековой доктрины двух мечей и стоят друг против друга в качестве врагов. Реакция, вызванная революцией, сгладила эти шероховатости, прикрыла хворостом логические пропасти. И вот мы видим, что революционер и атеист, даже демократ и атеист, республиканец и материалист, материалист и проповедник безнравственности отождествляются, свертываются в какой-то бессмысленный, фантастический клубок, в котором сами свертыватели не разберут ни конца, ни начала. Обвинения во всевозможных измах сыплются даже на людей, неповинных ни в одном из них, сыплются единственно по недоразумению и невежеству, по легкости, с которую действует расходившаяся метла реакции. Последующие события, выдвинув буржуазию на место дворянства, не выдавили, однако, окончательно последнего: поставив фабриканта и купца на место, дотоле нераздельно занимаемое крупным поземельным собственником, они сделала элемент воинствующий элементом торжествующим, и таким образом прибавили свою лепту к фантастическому клубку. К ряду страшных измов прибавились новые измы, и теперь обществу еще труднее оглянуться, вернуться к источникам этой нелепой истории и по достоинству оценить значение литературы просвещения.

Даже мыслящие люди, сознающие тот несомненный факт, что в среде самой литературы просвещения шла живая борьба, что здесь проходит несколько существенно различных и сталкивающихся между собою течений, не всегда умеют определить истинное значение этих течений. Так, недавно вышедшая книга г-жи Ройе (De l’origine de l’homme. Paris, 1870)16 занимается неблагодарным делом полемики с Руссо и восхваления Вольтера, сводя их учения на очную ставку с теорией Дарвина. Дело ведется в таком тоне, что вот, дескать, у нас есть два знамени — Вольтер и Руссо, и далее доказывается, что первое несравненно важнее и плодотворнее второго. При этом совершенно упускается из виду, что знамена Вольтера и Руссо давно уже для нас необязательны; что по некоторым пунктам к нам ближе Вольтер, а по другим — Руссо; что, не говоря уже о том, что Вольтер осыпал градом насмешек одного из предшественников Дарвина — Демарье17, наиболее выдающиеся части его миросозерцания отнюдь не совпадают с современною наукою и философиею. С другой стороны, мы полагаем, что Руссо своими выдающимися доктринами совершенно примыкает к правильно понятой теории Дарвина. Но об этом в своем месте. Наконец, самая важная несправедливость со стороны г-жи Ройе — это забыть Дидро, — Дидро, которого влияние на современников не только может поспорить с влиянием Вольтера и Руссо, но который в целом стоит к современной мысли несравненно ближе их обоих, не говоря уже о том, что она и оригинальнее, и последовательнее, и глубже Вольтера. Вообще к Вольтеру несправедливы. Одни видят именно в нем воплощение разрушительных стремлений XVIII века, тогда как он был, напротив, человеком середины во всех вопросах, волновавших его современников. Другие, напротив, преувеличивают его значение, видя в нем действительно «царя мысли» XVIII века, что также несправедливо. Вольтер был дольше и больше всех просветителей на виду — вот, по нашему мнению, причина этих незаслуженных обвинений и восхвалений. Он первый начал борьбу или, лучше сказать, первый после Бейля и английских мыслителей. Он прожил 85 лет, начал работать с 20-ти. Он был в сношениях чуть не со всеми европейскими государями; благодаря своему богатству, мог жить роскошно, быть, как он сам себя называл, l’aubergiste de l’Europe18, иметь свой театр, давать балы и проч. Это внешние причины. Рядом с ними стояли причины внутренние. Его юркость, увертливость, его энергия, страшная полемическая сила и уничтожающее остроумие, наконец, его уменье облекать свои мысли в легкую, остроумную форму — в этом он положительно не имел соперников — делали из него для Европы и всевидящее и всеми видимое око. Не только тихая жизнь Дидро, а и мрачные приключения Руссо не могут идти ни в какое сравнение с бурною, блестящею жизнью Вольтера. И физические условия, вроде продолжительности жизни, и счастливые особенности ума, и даже несчастные особенности характера — все способствовало славе Вольтера в ущерб известности других просветителей. Теперь мало уже читают писателей XVIII века, и фигура Вольтера часто по преданию заслоняет собою главным образом Дидро, который, с не меньшим талантом, усердием, многосторонностью и успехом, преследуя общую задачу века, был, однако, в то же время гораздо смелее и последовательнее в развитии своих основных идей.

При имени Вольтера в нас невольно поднимается представление смелого, неустрашимого бойца. Но такое представление соответствует истине только при известных, весьма значительных ограничениях. Вольтеру не трудно было быть смелым, когда он, благодаря своему влиянию в высших сферах, мог, например, по делу Каласа или Сирвена, поднять на ноги целую Европу. Но, с другой стороны, он слишком дорожил связанными с этим влиянием благами. Вольтеру ничего не стоило, когда ему, например, захотелось попасть в академию, льстить иезуитам, отрекаться от своих идей и т. д. (см. Штраус, стр. 108 и след.). Нет ничего удивительного, что он, при малейшей опасности, отпирался от своих книг, скрывал свое авторство и даже возвел этот образ действия в систему; он писал Гельвециусу: «Не нужно никогда ставить своего имени; я не написал даже и Pucelle» (Гэттнер, III)19. Но мы, главным образом, имеем в виду не этого рода недостаток смелости, а недостаток смелости мысли. При этом мы вовсе не имеем в виду мерить миросозерцание Вольтера современной меркой и уличать его в том, что он не дошел до выводов, сделанных позднейшими поколениями, отчасти благодаря его же деятельности. Нет, это было бы нелепо и несправедливо. Мы сравниваем Вольтера только с его современниками, с другими просветителями. Вольтер рассуждает почти всегда с заднею мыслью, совершенно постороннею предмету исследования, и эта задняя мысль иногда совершенно неожиданно останавливает его логическую нить и сворачивает ее в сторону. И если мы захотим искать причины такой непоследовательности и недостатка смелости, то найдем их в несчастном нравственном характере Вольтера. Вопрос о том, насколько пятна на нравственном характере Вольтера отразились на его литературной деятельности, занимал многих, что очень естественно: деятельность эта была так блестяща, характер этот был так тускл. В каком отношении они находятся друг к другу? Ответы получаются большею частью неудовлетворительные, потому что значение нравственного элемента то преувеличивается, то слишком суживается, а иногда д совершенно отрицается. Штраус справедливо говорит, что нельзя разрубать человека на двое и, подобно Фридриху Великому, предоставить весь свет Вольтера в распоряжение его таланта, а всю тьму взвалить на характер. Но Штраус ограничивается, к сожалению, неопределенным указанием, что и умственный элемент в Вольтере небезупречен, да и нравственный — не сплошная тьма. Он не пытается определить точки соприкосновения этих элементов, моменты их границ, не знает их взаимных вторжений.

XVIII век боролся за свободу мысли и терпимость против рутины, предания и фанатизма. Ничто не должно ускользнуть от критики, от свободного исследования, ничто не должно отзываться неподсудностью разуму, ничто не должно быть принято на веру, — таков общий девиз всех просветителей. Во имя его Руссо требовал отчета у всего величественного здания цивилизации в целом; во имя его Дидро и энциклопедисты допрашивали все, чем жила старая Европа; во имя его Вольтер боролся с догматизмом религии. Дружная, горячая борьба на этом общем поле составляет великую заслугу XVIII века вообще и в частности Вольтера. Его лихорадочное участие в делах Каласа, Сирвена и проч. свидетельствует, что он не ограничивался словесною борьбою и только проповедью терпимости. Очевидно, что он отдался этому делу весь и работал не только словом, а и делом. Преследуя в общем одну и ту же широкую цель, просветители поодиночке более или менее специализировали свои задачи. Вольтер избрал борьбу с религиозным догматизмом и фанатизмом. Здесь лежит центр тяжести его деятельности, тот пункт, к которому примыкают все другие стороны его миросозерцания. С ранних лет Вольтер вышел на эту дорогу, и уже в первых его произведениях идет живая борьба против фанатизма и притязаний духовенства. Вольтер был неистощим в формах этой борьбы: лирическое стихотворение, докладная записка, трагедия, памфлет — все шло в дело. Но наиболее удавались Вольтеру те маленькие рассказы, которые вошли в состав книги г. Дмитриева. Никто лучше Вольтера не умел опошлить проявления религиозного фанатизма, никто не писал таких злых и остроумных карикатур. Прочтите, например, хоть «Историю путешествий Скарментадо» (Романы и повести, 123). Молодой человек отправляется путешествовать. В Англии он встречает следующее: «Благочестивые католики решились, для блага церкви, взорвать на воздух короля, королевское семейство и весь парламент и освободить Англию от еретиков. Мне указали место, на котором, по повелению блаженной памяти королевы Марии, дочери Генриха VIII20, было сожжено более пятисот ее подданных. Один ирландский священник уверял меня, что это был прекрасный поступок: во-первых, потому, что убитые были англичане; а во-вторых, потому, что они никогда не пили святой воды и не верили в вертеп святого Патрика21. Он крайне удивлялся тому, что королева Мария до сих пор не причтена к лику святых; но он надеялся, что это случится, как только у кардинала племянника будет побольше свободного времени». Скарментадо едет в Голландию, попадает в Гаге на казнь Барневельдта22 и спрашивает, не изменил ли он отечеству. «Он сделал гораздо хуже, — отвечал мне проповедник в черной мантии, — он думал, что добрыми делами можно спастись так же хорошо, как и верою. Вы понимаете, что если подобные мнения утвердятся, то республика не может существовать, а чтобы предупредить этот соблазн, необходимы строгие законы». Один глубокомысленный туземный политик заметил мне со вздохом: «Ах, милостивый государь, хорошим временам придет когда-нибудь конец; усердие этого народа — случайное: по существу своего характера, он склонен принять гнусный догмат терпимости; одна мысль о том, что это когда-нибудь случится, приводит меня в трепет». Отправляется Скарментадо в Испанию и застает в Севилье праздник. На огромной площади, усыпанной народом, стоял высокий трон, предназначенный для короля и его семейства, а напротив его стоял другой, еще более высокий. На него взошел великий инквизитор, благословляя короля и народ. «Затем, покорно пошло целое войско монахов, белых, черных, серых, обутых и босых, бородатых и безбородых, с остроконечными капюшонами и без них; за монахами следовал палач; наконец, полицейские чиновники и вельможи сопровождали около сорока человек, покрытых мешками, разрисованными чертями и пламенем: то были иудеи, не соглашавшиеся отречься от Моисея, христиане, женившиеся на кумах, или не поклонившиеся образу Богородицы в Атохе, или не желавшие отдать свои наличные деньги в пользу братьев-иеронимитов. Прежде всего набожно пропели несколько прекрасных молитв, затем, преступников сожгли на медленном огне, что, казалось, послужило к великому назиданию всей королевской фамилии». Затем Скарментадо сам попадает за несколько менее чем неосторожных слов в тюрьму инквизиции, платит штраф, узнает, что «испанцы в Америке сожгли, зарезали и утопили до десяти миллионов туземцев, обращая их в христианскую веру», и едет в Турцию. Там он застает грызню между латинскими и греческими христианами, попадает в неприятные истории, потому что латиняне подозревают его в сочувствии к грекам и наоборот. Наконец, «утром явился имам, чтобы совершить надо мной обряд обрезания, и так как я несколько сопротивлялся, то кади той части города, в которой я жил, будучи человеком добросовестным, предложил мне посадить меня на кол». Дело окончилось штрафом. Скарментадо едет в Персию, где попадает, как между двух огней, между партиями «черного и белого барана». В Китае его также с двух сторон осадили «преподобные отцы иезуиты» и «преподобные отцы доминиканцы», враждующие из-за уловления китайских душ и т. д. В «Письмах Амабеда» пускается в ход другой прием. Рядом с рассказом о насилиях и мерзостях, совершенных монахами над молодым индусом Амабедом и его невестой, осмеивается историческая теория Боссюэта23, по которой в древности существовал только один исторический народ — еврейский, как предтеча христианства. В «Белом быке» опять новый прием. Пользуясь свободой, предоставляемой ему фантастичностью и восточным колоритом рассказа, Вольтер без всякой видимой надобности приплетает змея-соблазнителя и другие библейские фигуры.

Это, впрочем, составляет единственный пункт, на котором Вольтер является крайним радикалом. Мы сейчас увидим, что это обстоятельство не только не мешало, а и помогало ему быть весьма умеренным во всех других вопросах, быть, что называется, человеком золотой середины. Он очень хорошо понимал всю трудность предпринятой им борьбы и искал союзников. Союзники были указаны и личными вкусами Вольтера, и его положением в обществе, и, наконец, колоритом исторического момента. Союзники эти были не более и не менее как европейские правительства. «Революция сверху» и «просвещенный деспотизм» никогда не клали на историю такой печати, как в XVIII веке; вместе с литературой просвещения, с философским движением, — это наиболее характеристическая черта прошлого столетия. Свободномыслящие государи и министры вроде Тюрго, Помбаля, Аранды очень тяготились тем, слишком высоким положением, которое занимало в государстве духовенство. Будучи отчасти проникнуты теми же идеями, которые разносили по свету просветители, находясь даже отчасти под прямым влиянием просветителей, они опирались, кроме философских соображений, на государственные нужды. Таким образом философы и правительства действительно были союзниками, и, например, уничтожение ордена иезуитов было делом их обоюдных усилий. Вольтер очень хорошо понимал цену такого оборонительного и наступательного союза против общего врага. «Не подумали о том, — писал он в 1765 году к Д’Аламберу, — что дело королей есть вместе и дело философов; а между тем, ясно, что мудрецы, не признающие двух властей, составляют хорошую опору королевской власти». Или в 1768 году: «Философы воротят когда-нибудь государям все то, что у них отняли папы, но государи, пожалуй, все-таки будут посылать философов в Бастилию; так мы убиваем быков, обрабатывавших наши поля» (Штраус, стр. 323). Опасение, выраженное в последних строках, не особенно смущало Вольтера. Он был совершенно удовлетворен современными ему европейскими порядками. Это видно из некоторых его повестей (см., например, «Вавилонскую принцессу», «Похвальное слово разуму») и из многих других его собственноручных показаний. Так в 1767 году он писал Д’Аламберу: «Благословим революцию, совершившуюся в умах за последние 15-20 лет; она превзошла мои ожидания». Или в том же году и к тому же: «Клянусь Богом, век разума наступил. Вечная благодарность тебе, о, природа!» (Штраус, стр. 321).

Просвещенный деспотизм и революция сверху имеют в себе нечто обаятельное и нечто действительно ценное. Недаром эта идея играет такую важную роль в надеждах и планах общественных реформаторов, желающих быстрого движения вперед. Реформаторы эти очень хорошо понимают, что свобода есть понятие отвлеченное и получает практическое значение только сообразно тому реальному содержимому, которое вкладывается в идею свободы. Тогда как так называемые либералы бьют тревогу при всяком разговоре о правительственном вмешательстве, какие бы цели оно ни имело, а с другой стороны, благодаря отвлеченному характеру идеи свободы, связывают с нею с помощью различных диалектических нитей такие явления, ни цели, ни результаты которых отнюдь не служат делу торжества свободы. К которой из этих политических фракций должен быть отнесен Вольтер? Без всякого сомнения, ни к которой, потому что в его время вопрос о границах правительственного вмешательства не занимал, и не мог занимать общество в такой мере, чтобы он мог быть теоретизировав. Физиократы только что обрисовывали «новую науку», т. е. политическую экономию. Ни экономическая теория laissez faire24, ни соответственные ей якобы либеральные политические теории, ни противоположные им учения еще не развертывались. По-видимому, Вольтер был ближе к сторонникам правительственного вмешательства, чем к чистокровным либералам. Но все подобные сближения, сводящиеся к тому, что человека прошлого столетия мерят меркою настоящего, необходимо слишком поверхностны. Притом же Вольтера вопросы политические и общественные занимали в несравненно меньшей степени, чем вопросы философские. Он занимался ими только изредка и, между прочим, не углублялся в них так, как в вопросы о конечных целях, о добре и зле, о душе, и проч. Благодаря этому, с одной стороны, и тому, что довлеющий самому себе либерализм еще не обособился, как самостоятельное политическое направление, мы встречаем в сочинениях и переписке Вольтера самые противоречивые вещи. Любопытнее всего отношения Вольтера к монархическому принципу. Историческая роль этого принципа очевидна. Пока он занят отрицательной работой, принижением феодальных элементов, из которых он сам вышел и которых ему следует опасаться, — он представляет собою принцип необходимо прогрессивный. Вольтер, важный барин, помещик, камергер, и кавалер, но тем не менее вышедший из среднего сословия и всегда принадлежавший ему по общему складу своего ума, не мог не понимать этого. И мы действительно видим в Вольтере рядом с уважением к монархическому принципу отрицательное отношение к таким движениям, как, например, фронда, в которых теперь многие публицисты увидели бы, может быть, нечто либеральное, но которые в невинное время отсутствия либерализма были в глазах всех просто дворянскими, феодальными движениями25. Позволяю себе сделать небольшое отступление. Я пишу эти строки в Германии, в начале августа. Кругом слышатся патриотические речи немцев о единстве Германии; южно-германские государства, фактически проглоченные Пруссией еще в 1866 году и неизбежно имеющие быть проглоченными и формально не в 1871, так в 1881, в 1891 году, признали casus foederis26 и дерутся с французами за единую Германию. Представляет ли эта в сотый раз всплывающая идея единства Германии принцип прогрессивный? Ходячий либерализм, если только он не руководится какими-нибудь сторонними, местными соображениями, необходимо отвечает на этот вопрос утвердительно. Но решения ходячего либерализма, хотя бы он и не имел в виду сторонних соображений, и смотрел на события с высоты птичьего полета, не заслуживают никакого доверия. Глубокий и оригинальный ум Прудона выставил диаметрально противоположное решение вопроса. Он полагает именно, что объединение Германии и объединение Италии, представляя течение встречное федеративному принципу, суть явления регрессивные27. Но в стотысячный раз должно оказаться, что все подобные абсолютные решения так же слабы в политике, как слабы они в философии и в науке. В стотысячный раз должно оказаться, что всякий политический факт, как и всякий другой факт, обставлен многочисленными если и требует оценки относительной. Федерация для федерации так же малоценна, как и объединение для объединения. Исчезновение Георгов и Францисков не составляет большой потери и с точки зрения правильно понятого федеративного принципа. Если бы в каждом швейцарском кантоне сидело по Лудовику или Франциску, то, как свидетельствуют все исторические аналогии, они (кантоны) необходимо подверглись бы некоторому объединительному процессу, и затем уже только могли бы принять свой теперешний вид. Объединение составляет в известный момент необходимое и действительно прогрессивное явление, но опять-таки не безусловно прогрессивное, потому что тут же является вопрос: может ли Пруссия или Пьемонт, т. е. вообще объединяющее начало, вести объединенные элементы вперед по пути развития? Сообразно ответу на этот вопрос, можно или желать немедленного объединения, или желать, чтобы история отложила этот процесс, пока объединяющий элемент не вырастет. Раз объединение, помимо наших желаний или нежеланий, произошло, мы должны смотреть, куда ведет объединенные народы Пруссия или Пьемонт. Роль монархического принципа совершенно аналогична роли объединяющего государственного элемента, и даже часто совершенно примыкает к ней. Представим себе, например, обширную федерацию русских помещиков, из которых каждый чинит у себя дома суд и расправу, чеканит монету, объявляет войну и заключает мир, издает законы и проч. Такая федерация, несомненно, совершенно удовлетворила бы наших либералов из партии покойной «Вести», и даже могла бы быть с точки зрения чистокровного либерализма не без успеха поддерживаема. Однако, если бы один из членов этой фантастической федерации стал постепенно возвышаться и наконец поглотил бы своих соперников, то это было бы явлением не только очень естественным, а и несомненно прогрессивным; иным путем развитие страны и не могло бы совершаться. Так именно и вырос монархический принцип на Западе. Но раз отрицательная работа кончена, раз феодальное дворянство унижено силою оружия, или обращено в служилое сословие, прогрессивная задача монархического принципа усложняется. Он может вести народ вперед, остановиться на месте, идти назад, идти в ту или другую сторону. Монархи и вообще правительства европейские представляли в этом отношении в XVIII веке отрадное зрелище. Им не приходилось уже стоять к остаткам феодализма в таком положении, в каком стоял Людовик XIV, и все свои силы направлять к тому, чтобы, по выражению Фридриха Вильгельма I, «gegen die Auctorität der Junkers ihre Souveränität wie ein Rocher von Bronce zu stabiliren»28. Рядом с этою отрицательною деятельностью правительств XVIII столетия выступает и деятельность творческая, которая всегда направляется главным образом на низшие слои общества, как на наиболее нуждающиеся в обновлении, и в обновлении которых наиболее нуждается и само общество. Вольтер присутствовал при этом движении, видел его очень близко, но истинного его значения во всем его объеме понять не мог. Для этого он слишком специализировал задачу своей жизни, сведя ее на борьбу с догматизмом. Правда, он говорил и о справедливом распределении налогов, и о язве крепостного права, и о смягчении уголовных кодексов, но все это только слабые струи в бурной реке его деятельности. Да и то, например, относительно налогов его преимущественно бесили привилегии именно духовенства и монастырей. Вообще, если он и возлагал большие надежды на просвещенный деспотизм и революцию сверху, то главным образом только ввиду религиозной терпимости и свободы мысли. Конечно, это было бы завоевание огромное, и преимущественно по тем последствиям, которые бы оно неизбежно имело. Но едва ли Вольтер достаточно ясно видел и достаточно высоко ценил эти последствия, потому что он ставил очень определенные границы тому «просвещению», делу которого посвятил всю свою жизнь. «Мы, — пишет он Д’Аламберу, — должны быть довольны тем презрительным положением, которое l’infame29 занимает теперь в глазах всех порядочных людей в Европе. Больше ничего не требовалось. Мы не имели претензии просвещать сапожников и кухарок». Или в 1769 году: «Скоро у нас будет новое небо и новая земля. Я разумею порядочных людей (honnêtes gens), потому что сволочи (canaille) нужны именно глупейшее небо и глупейшая земля». Или в 1768 году: «Народ будет всегда глуп и груб; это быки, которым нужны ярмо, погонщик и корм» (Штраус, стр. 321—323). В 1767 он пишет Дамилавилю: «Я думаю, что относительно народа мы не понимаем друг друга; я понимаю под народом populace, чернь, у которой есть только руки, чтобы жить. Я опасаюсь, что этот разряд людей никогда не будет иметь времени и способности научиться; мне кажется даже необходимым, чтобы существовали невежды. Если бы вам пришлось возделывать землю, как им, вы, конечно, согласились бы со мной; quand la populace se mêle de raisonner, tout est perdu» (Гэттнер, стр. 163)30. Правда, местами Вольтер высказывает мнения совершенно противоположные. Так, например, в повести «Вавилонская принцесса», отчасти вероятно, чтобы польстить некоторым из своих царственных покровителей, он говорит: «Словом сказать, в этих обширных государствах люди осмелились сделаться разумными, между тем как везде еще думали, что только до тех пор можно управлять народом, пока он глуп» (Романы и повести, стр. 401). Так в «Похвальном слове Разуму» он замечает, говоря о польских порядках: «Вот что значит постоянно подавлять самую полезную часть человеческого рода и обращаться с земледельцами хуже, чем они обращаются с рабочими животными» (Романы и повести, стр. 513). Но обыкновенный тон его не оставляет никаких сомнений в том, что для него лежит вечно непроходимая пропасть между «порядочными людьми» и «сволочью», — пропасть, неуничтожимая даже союзом государей и философов. Достаточно заметить, что «Вавилонская принцесса», в которой объясняется, что «северные принцы» отбросили мнение, что «только до тех пор можно управлять народом, пока он глуп», написана в том же году, как и вышеприведенное мнение о необходимости существования невежд. Разница только в том, что первое мнение высказано во всеуслышание перед лицом всей читающей Европы, со включением «северных принцев», тогда как второе выражено в частном дружеском письме. Не трудно догадаться, в котором случае Вольтер был искреннее. Любопытна также обстановка второго из приведенных нами заявлений либерального свойства. Выразив свое негодование против дурного обращения с земледельцами, путешествующая Истина говорит своему отцу, Разуму: «Я жалею добродетельного, умного и человеколюбивого монарха (Станислава-Августа)31; и я смею надеяться, что он будет счастлив, потому что другие короли начинают быть счастливыми и потому что свет ваш распространяется все более и более» (Романы и повести, стр. 513).

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…