Read here

Новая фаза в русской литературе

Александр Иванович Герцен · 1864 · Free in the US

18,514 words · about 1 h 18 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1864 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Новая_фаза_в_русской_литературе_(Герцен)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Иванович Герцен
Language
Russian
Published
1864
Length
18,514 words · about 1 h 18 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)
  1. НОВАЯ ФАЗА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ about 2 min
  2. I about 9 min
  3. II about 13 min
  4. III about 27 min
  5. IV about 7 min
  6. ПРИМЕЧАНИЯ about 20 min

Continue:

НОВАЯ ФАЗА В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ

Новый период литературы, начавшийся в России после смерти Николая и после Крымской войны, — период пробуждения: и порывов, в духе немецкого «Drang und Sturm», отчасти изменяет свое направление. Пяти лет было достаточно, чтоб утомить правительство и общество. Правительство после освобождения крестьян испугалось, что оно слишком ушло вперед. На недоумения, порожденные в крестьянской среде новыми указами, оно отвечает картечью; на отказ студентов подчиниться требованиям, какие предъявляются детям, — казематом и ссылкой; вновь начинают осуждать за политические преступления. 14 декабря 1861 года поэт Михайлов приговорен к каторжным работам за воззвание к молодежи, которое не имело никаких последствий.

Общество, что, быть может, еще удивительнее, также начинает роптать. Оно кажется утомленным свободою прежде, чем даже успело ее получить. Оно опасается крайностей свободы, не успев насладиться ею. Первое возбуждение прошло, и все тяготеет к затишью.

Недоставало лишь предлога, чтобы всецело вступить на путь реакции. Полиция доставила его.

Чтобы выйти из тупика, она наносит решающий удар по-старинному и взваливает на «красных», на «социалистов» и вообще на молодежь вину за пожар, охвативший один из кварталов Санкт-Петербурга, — пожар, который она не сумела потушить и, которому, быть может, способствовали несколько уличных воров. Это происходило в мае 1862 года.

Подобного обвинения как будто только и Ждали, — в газетах тотчас поднимается вопль против поджигателей. Требуют расследования и «строжайшего наказания». Обвиняют молодых людей, которые распространяли род революционного манифеста. «Московские ведомости» стараются доказать причастность «Молодой России» к пожарам и пытаются возложить на; нее ответственность за действия поджигателей. Общественное-мнение встревожено. Боятся в Петербурге. Боятся в Москве.. Боятся в провинции. Правительство должно спасти общество, успокоить умы; и, чтобы достигнуть этого, оно спешит арестовать несколько сот молодых людей, студентов и литераторов.

Участие, принятое в этой тревоге газетами, было прологом новой фазы русской журналистики, — фазы, в прошлом году заставившей Европу содрогнуться перед бесцеремонной откровенностью, с какою русские газеты рукоплескали казням в Польше и прославляли палачей.

Между тем расследование по поводу пожаров продолжалось. Сотни людей были допрошены. Бесчисленное множество домов подверглось обыску. Нашли подпольные печатные станки, брошюры, предназначенные для распространения, проекты конституции, мечты утопистов, но не обнаружили ни одного сообщника свирепых поджигателей, задумавших сжечь город, чтобы завоевать симпатии его обитателей.

В течение года с лишком вели следствие по этому делу с ничем не сравнимым пылом, с лихорадочным рвением и с помощью всех средств, которыми располагает русская полиция… Ни одного виновного.

Четыре раза «Колокол», издающийся в Лондоне, требовал, чтобы были названы имена этих гнусных Катилин, этих новых Геростратов и чтобы были сообщены подробности о наказаниях, которым они подвергнуты… Гробовое молчание.

Князь Суворов, петербургский губернатор, человек прямодушный и честный, составил отчет об этом деле и хотел опубликовать его; но г. Валуев, министр внутренних дел, воспротивился этому, находя неприличным объявлять, после целого года расследования, что ничего не раскрыто. Притом он был того мнения, что для правительства полезно держать под подозрением беспокойных и неугомонных людей.

Правительство, встретив такую поддержку своим реакционным стремлениям, тотчас же стало с остервенением преследовать независимую прессу. Оно приостанавливает журналы, бросает в крепость Чернышевского, самого выдающегося публициста; оно угрожает одним и подкупает других, и таким образом ему удается создать литературу порядка и моральной управы благочиния, какой до тех пор никогда не существовало в России.

С тех пор как сама литература стала выполнять роль цензурного ведомства, она действует орудием, гораздо более опасным, чем ножницы. Возникает система инсинуаций, создается полиция газетных корреспондентов. После всего этого достаточно было восстания в Польше, чтобы отбросить всякую сдержанность, всякое чувство благопристойности.

Вот об этом-то странном, печальном периоде мы и хотим сказать несколько слов.

I

Русская литература как таковая начинается только с XVIII века, т. е. с реформы Петра I. Она, как новая Минерва, вышла из этой реформы, вооруженная с ног до головы дипломами и в академическом мундире. Она не пережила наивного периода, свойственного нормальному росту. Она зарождается в сатирах князя Кантемира, зреет в комедиях Фонвизина, чтобы завершиться горьким смехом Грибоедова, неумолимой иронией Гоголя и бесстрашным, безграничным отрицанием, провозглашенным новой школой.

Единственный великий поэт и великий художник, который своей звонкой, широкой песнью, своим изящным спокойствием мог бы составить исключение, — это Пушкин; но именно он нарисовал нам печальный и вполне национальный образ Онегина, лишнего человека.

Правда, до насаждения цивилизации были зародыши иной литературы; но она не имела ничего общего с литературой просвещенной. Язык, даже самые печатные буквы — все было иное. Это была простонародная, бедная литература, в которой слышались первые отзвуки чисто народного лиризма и благочестивые размышления ссылаемых и гонимых раскольников. Это были плавные, печальные, меланхолические песни; иногда, впрочем, они отражали порывы безумного веселья. Что же касается религиозных произведений, то они всегда отличались мрачным, суровым, аскетическим характером. Благодаря кормилицам, нянькам, старым крепостным слугам песни проникали иногда в цивилизованный мир; потаенная же литература раскольников оставалась скрытой в лесах, в недрах общин, достаточно отдаленных, чтоб избегнуть двойного надзора — православной полиции и полицейской церкви. Лишь в последнее время стали записывать эти песни и эти мелодии из уст самих крестьян.

Однако считаем необходимым с самого начала предупредить читателей, что в нашем очерке, как и в прежнем русском «хорошем обществе», не будет речи об этой первоначальной народной литературе, которая всегда стояла ниже просветительного ценза русской империи. Литература, занимающая нас, отнюдь не скромный полевой цветок. Далеко нет, это цветок экзотический, пересаженный, с большими издержками, в императорские оранжереи Петербурга. Грубые руки крестьянина никогда не ухаживали за ним. Он развивался в школах немецких космополитов, в казармах императорской гвардии и в бюрократических канцеляриях. Литература эта никогда не переступала за пределы круга дворянства и служилого сословия и сама была, в сущности, своего рода службой, должностью, некоей обязанностью. Немцам это не покажется странным: у них была «государственная философия», у нас, подобно этому, — государственная литература, предписанная правительством и навязанная полицией. Но вот что очень странно: когда закончилось ее воспитание на казенный счет, когда она почувствовала, что стоит более или менее твердо на собственных ногах, она с удивительной неблагодарностью переросла в глухую оппозицию, в иронический и насмешливый протест.

Но было бы совершенно ошибочно думать, что эта искусственная литература, пересаженная с Запада и разведенная немецкой настойкой, не была успешно освоена русской средой и не освоила сама, в свою очередь, эту среду. Напротив того, она пустила очень живучие корни в каменистую, твердую, покрытую грязью почву, где и развилась, болезненная, но упорная, как только почувствовала себя хоть сколько-нибудь свободной от педантов-садовников, которые жертвовали всем ради классической правильности и любили стрижку деревьев больше, чем самые деревья. Она развивалась с насмешкой на устах и с презрением в сердце к окружающей ее среде, как растут несчастные уличные мальчишки больших городов — в переулках без воздуха и света, между сараем и канавой, болезненные, нервные, хилые, бледные, но обладающие неисчерпаемым источником выносливости и развитием не по летам. Подобно этим детям русская литература первого периода никогда не дышала воздухом полей. Она никогда не удалялась от дворцовой передней, никогда не спускалась ниже последней ступеньки табели о рангах. Она останавливалась там, где кончалось должностное лицо и начинался простой смертный. И это было правильно, так как обыкновенный смертный, никем не обучаемый, не умел читать. Без народной основы, без внутренней необходимости существования, без воспоминаний, порвав с прошлым, презирая все русское, за исключением грубой силы и военной славы, презирая, наконец, самое себя, видя смехотворное положение общества, приговоренного, так сказать, правительством к карательной цивилизации, литература эта явно несла в себе последствия своего внезапного и революционного происхождения. Петр I хотел создать сильное государство с пассивным народом. Он презирал русский народ, в котором любил только численность и силу, и в подавлении национальных начал пошел гораздо дальше, чем это делает современное правительство в Польше.

Борода считалась преступлением, кафтан — мятежом; портным угрожала смерть за шитье русского платья для русских, — это, конечно, пес plus ultra1[62].

Правительство, помещик, офицер, столоначальник, управитель, иноземец только и делали, что повторяли — и это, по меньшей мере, шести поколениям — повеление Петра I: перестань быть русским, и это зачтется тебе в заслугу перед отечеством. Презирай своего отца, стыдись своей матери, забудь все то, что учили тебя уважать в отчем доме, и из мужика, каков ты теперь, ты станешь образованным и немцем; а раз ты станешь хорошо образованным и хорошим немцем, император вознаградит тебя. Ты станешь барином, ты сам будешь тогда владеть крестьянами и, при случае, сможешь купить свою мать, если она крепостная, или продать своего отца, если он не вольный[63]. Какое воспитание!

Не думайте, что, подобно московским славянофилам, мы сожалеем о нравах и обычаях, господствовавших в России до Петра I и вызвавших необходимость насильственной революции. Мы говорим здесь лишь о моральных последствиях той странной системы воспитания, которую только что описали.

Московский царизм, без всякого сомнения, уступал петербургскому режиму. Последний таил в себе закваску, бродило, какое-то беспокойство, порыв к будущему и, следовательно, возможность выйти из данного положения, тогда как старый порядок был совершенно лишен движения, являя собою полный застой, отсутствие мысли, идеала, цели. Обезопасив себя от внешних врагов, не страшась более ни монголов, ни поляков, ни литовцев, царизм не знал уже, что ему делать. Правда, он обнаруживал робкие поползновения к преобразованиям, но тяжелая, сонливая атмосфера сгущалась вокруг его византийского трона. Народ, ставший несчастнее, чем когда-либо, вследствие развития крепостного права вширь и вглубь, начал уже, после отчаянных восстаний, возвращаться к своему a parte. Москва превращалась в своего рода северный Китай. К счастью, сон этот не был спокойным. Смутно чувствовались угрызения совести; какое-то беспокойство, беспорядочное брожение не находивших себе исхода сил, обнаруживая органическое недомогание, выражалось в глубокой испорченности высших классов.

И вот эта тревога, эта неудовлетворенность, скорее ощущаемая, чем ясно высказанная, нашли, наконец, своего выразителя в неистовой, нетерпеливой, приверженной ко всему новому личности Петра I. Петр I действительно был принят за спасителя, так как, пробудив внезапно людей ото сна, он нещадно колотил тех, кто засыпал снова.

Это апатичное, пребывающее в летаргии общество было внезапно и насильственно втянуто в лихорадочную деятельность. Верхний слой, единственный пробужденный и вовлеченный в движение, все более и более отделялся от массы; всякие человеческие отношения между верхами и низами прекратились, и в этом-то процессе отделения и окончательного разрыва создалась русская литература, покровительствуемая правительством как одна из отраслей государственной службы. Достаточно вдуматься в это странное положение, чтобы увидеть те две тропинки, по которым эта литература только и могла двигаться. Ей оставалось выбирать лишь между безусловной приверженностью государству, быть может, даже искренней, поскольку правительство представляло «цивилизацию», и иронией и сарказмом, которые только и могли соответствовать положению людей, очутившихся между двумя нелепыми мирами, среди беспорядочной толчеи маскарада, где кишели самые вопиющие контрасты, где никто никого не узнавал, где все было бы смешно, если бы не было столь ужасно, столь свирепо.

Случилось то, чего и следовало ожидать. Холодная и напыщенная поэзия дифирамбов и панегириков, рабски подражающая латинской, немецкой и французской, не могла стать популярной даже среди петербургского общества. Державин, например, был большой талант, но Державина, весьма ценимого в университетах, семинариях, среди духовенства и литераторов, в обществе гораздо более уважали, чем читали.

Первый значительный, серьезный, продолжительный литературный успех выпал на долю комедий Фонвизина, написанных в середине царствования Екатерины II.

Фонвизин, человек весьма образованный, философ в том понимании, которое придают этому слову энциклопедисты, сам принадлежал к высшему обществу; пробыв довольно долго при русском посольстве в Париже, он не мог сдержать своего сатирического вдохновения при виде этого полуварварского общества с замашками утонченной цивилизации. Он попытался воспроизвести эту удивительную смесь на сцене, что и удалось ему в совершенстве. Публика помирала со смеху, видя себя осмеянной без всякой пощады. Успех «Бригадира»[64] был чрезвычайный, полный. Князь Потемкин, при всех своих недостатках, далеко не лишенный известной широты взглядов, встретив автора после первого представления «Бригадира» при выходе из театра, взял его за руку и сказал, глубоко взволнованный: «Фонвизин, теперь умри!»

Но Фонвизин сделал лучше: он написал другую комедию. Успех «Недоросля» значительно превзошел успех «Бригадира». Это произведение сохранится навсегда в русской истории и литературе как картина нравов русского дворянства, возродившегося благодаря Петру I.

Этот первый смех (сатиры князя Кантемира представляли собой лишь подражания) далеко отозвался и разбудил фалангу великих насмешников, и их-то смеху сквозь слезы литература обязана своими крупнейшими успехами и в значительной мере своим влиянием в России.

Смех, это самобичевание, был нашим искуплением, единственным протестом, единственным мщением, возможным для нас, да и то в весьма ограниченных пределах.

Как только сознание пробудилось, человек с отвращением увидел окружавшую его гнусную жизнь: никакой независимости, никакой личной безопасности, никакой органической связи с народом. Само существование было лишь своего рода казенной службой. Жаловаться, протестовать — невозможно! Радищев попробовал было. Он написал серьезную, печальную, исполненную скорби книгу. Он осмелился поднять голос в защиту несчастных крепостных. Екатерина II сослала его в Сибирь, сказав, что он опаснее Пугачева. Высмеивать было менее опасно: крик ярости притаился за личиной смеха, и вот из поколения в поколение стал раздаваться зловещий и исступленный смех, который силился разорвать всякую связь с этим странным обществом, с этой нелепой средой; боясь, как бы их не смешали с этой средой, насмешники указывали на нее пальцем.

Не существует, кажется, ни другого народа в мире, который вынес бы это, ни другой литературы, столь же дерзновенной. Единственное исключение представляет, быть может, Англия, но при этом следует заметить, что великий смех Байрона и горькая насмешка Диккенса имеют пределы, наша же неумолимая ирония, наш страстный самоанализ ни перед чем не останавливается, все разоблачает без всякого страха, так как у него нет ничего святого, что он боялся бы профанировать. Система воспитания Петра I принесла свои плоды.

Самый большой литературный успех после комедий Фонвизина, и при этом лет 50 — 60 спустя, выпал, как и следовало ожидать, на долю произведения подобного же рода. В этот промежуток не появилось ничего значительного. Русская мысль, отклонившаяся от национальных начал, смутная, нерешительная, без инициативы, подражательная, склоняясь то в сторону мартинизма, то в сторону энциклопедистов, порождала произведения слабые, бесцветные, натянутые, которые и тогда-то мало читались, а теперь совсем позабыты.

Комедия Грибоедова[65] появилась под конец царствования Александра I; своим смехом она связала самую блестящую эпоху тогдашней России, эпоху надежд и духовной юности, с темными и безмолвными временами Николая.

Чтоб верно оценить значение и влияние произведения Грибоедова в России, нужно перенестись в те времена, когда первое представление «Женитьбы Фигаро» имело во Франции значение государственного переворота. Комедию Грибоедова читали, заучивали наизусть и переписывали во всех уголках России прежде, чем она появилась на сцене, прежде цензорского imprimatur[66]. Николай разрешил постановку этой пьесы, чтоб лишить ее привлекательности запрещенного плода, и дал свое согласие на выпуск урезанного ее издания, чтоб воспрепятствовать распространению списков.

И опять-таки содержанием пьесы является vacuum horrendum[67] высшего русского общества, в особенности московского.

Но это было уже не доброе старое время, когда писал Фонвизин, — за полвека совершилось много перемен. Краски уже не так резки, и не так уж весел смех. Высший свет Грибоедова лучше подделывается под Париж, хотя от него все еще несет юфтью за десять шагов.

Таково было в начале нашего века это высшее московское общество, о котором на Западе составилось фантастическое представление как о круге старых бояр, упорствующих в своей оппозиции, имеющих хотя и ошибочные, но, все же убеждения. О нем можно составить себе довольно правильное понятие, познакомившись с замечательными письмами мисс Вильмот, напечатанными в приложении к «Запискам» княгини Дашковой[68]. Грибоедов, родившийся в 1795 году, принадлежал к этой же среде и не имел нужды оставлять отчий дом, чтобы увидеть собственными глазами «призраки сановников в отставке», прикрывающих орденами и звездами целые бездны бездарности, невежества, тщеславия, угодливости, надменности, низости и даже легкомыслия; и вокруг этих покойников, «которых забыли похоронить», — целый мир приживальщиков, интриганов, тунеядцев, влачащих существование, заполненное формальностями, этикетом и лишенное всяких общих интересов.

Не велик промежуток между 1810 и 1820 годами, но между ними — 1812 год. Нравы те же, тени те же; помещики, возвращающиеся из своих деревень в сожженную столицу, те же. Но что-то изменилось. Пронеслась мысль, и то, чего она коснулась своим дыханием, стало уже не тем, чем было. И прежде всего мир этот отражается в новом фокусе, которого не знал Фонвизин. У автора есть задняя мысль, и герой комедии представляет лишь воплощение этой задней мысли.

Образ Чацкого, печального, неприкаянного в своей иронии, трепещущею от негодования и преданного мечтательному идеалу, появляется в последний момент царствования Александра I, накануне восстания на Исаакиевской площади: это декабрист, это человек, который завершает эпоху Петра I и силится разглядеть, по крайней мере на горизонте, обетованную землю… которой он не увидит.

Его выслушивают молча, так как общество, к которому он обращается, принимает его за сумасшедшего — за буйного сумасшедшего — и за его спиной насмехается над ним.

II

Краткий период от 1812 до 1825 года следует рассматривать как последний органический период цивилизаторской эпохи в России: действительно, программа была выполнена, даже превышена.

Хотели сильного государства — Александр возвращался из Парижа окруженный штабом немецких властителей. Хотели образованного дворянства — аристократическая молодежь была либеральна, даже революционна и ни в чем не уступала самым пылким радикалам своего времени.

С того момента, как цивилизация почувствовала себя достаточно сильной, чтоб обходиться без покровительства, а правительство заметило, что она ускользает от его благодеяний и руководства, столкновение между покровительствующим деспотизмом и покровительствуемой цивилизацией становится неизбежным. Едва начавшаяся борьба окончилась в пользу самодержавия. Режим неумолимых репрессий на тридцать лет приостановил всякие политические начинания, независимые от правительства, не дал сорваться с уст зарождавшемуся слову и загнал мысль в ее тайники, чтобы придать ей — конечно, помимо желания — совершенно иное направление… гораздо более серьезное, чем раньше.

Когда общество пришло в себя после овладевшего им уныния, вызванного террором первых лет царствования Николая, один страшный вопрос стал все яснее вырисовываться на фоне привитых нам иноземных предрассудков, навязанных извне готовых мнений и усвоенных нами традиций. Этот роковой вопрос предстал перед мыслящим человеком и прозвучал еще раз, подобно гласу бога в библии: «. Каин, что ты сделал с братом твоим?»

С тревогой стали замечать отсутствие народа. Увидели, что все здание русской цивилизации как бы висит в воздухе, приподнятое с помощью веревки, конец которой находится в руках правительства. Но какова же была причина этого равнодушия народа, этой апатии в несчастьях и страданиях? История русского народа представляет, в самом деле, очень странное зрелище. В течение более чем тысячелетнего своего существования русский народ только и делал что занимал, распахивал огромную территорию и ревниво оберегал ее как достояние своего племени. Лишь только какая-нибудь опасность угрожает его владениям, он поднимается и идет на смерть, чтобы защитить их; но стоит ему успокоиться относительно целости своей земли, он снова впадает в свое пассивное равнодушие, — равнодушие, которым так превосходно умеют пользоваться правительство и высшие классы.

Поразительно, что народ этот не только не лишен мужества, силы, ума, но, напротив, наделен всеми этими качествами в изобилии. Действительно, русские крестьяне более развиты, чем земледельческий класс почти во всей Европе; исключения встречаются только в Швеции, Швейцарии и Италии.

Вопрос ставился, в основном, следующим образом. Русский народ, казалось, представлял собою геологический пласт, прикрытый верхним слоем, с которым он не имел никакого действительного сродства, хотя этот слой от него же отделился. Спящие силы, скрытые возможности, таящиеся в этом пласте, никогда не были вполне разбужены, и они могли дремать до какого-нибудь нового потопа точно так же, как и могли прийти в движение при столкновении с другими элементами, способными вдохнуть в этот пласт новую жизнь. Отсюда естественно возникал вопрос: где эти элементы? каковы они? Если русский народ в течение десяти веков своего существования не пришел в соприкосновение с ними, то кто знает, придет ли он в соприкосновение с ними в течение следующего тысячелетия? Если нет, то ему остается только приготовиться к существованию, в какой-то мере напоминающему существование его соседей в Тибете и Бухаре. Впрочем, для народов, которые не вступили еще в историю, время в счет не идет, их действительная служба еще не началась.

Люди, не любящие покидать проторенные пути, — пути, действительно очень надежные, если нужно попасть из одного известного места в другое известное место, говорили прежде, как говорят и теперь: «Почему предполагают, что русский народ может пойти по иному, пути исторического развития, чем по тому, каким были выработаны учреждения других современных народов?» Те, к кому обращались с таким вопросом, могли лишь ответить: «Почему? Да что мы знаем об этом? Ведь мы не привилегию какую-нибудь оберегаем, не преимущества какого-нибудь требуем для русского народа. У России нет особой миссии, как нет ее у любого другого народа: эта иудейская идея никогда не была нам свойственна. Мы просто указываем на факт. И так как мы можем утверждать, что в русской жизни отсутствует элемент завоевания, преобладания городов, господства буржуазии, то мы имеем право сказать, что бродило, реактив, нравственная закваска, которая могла бы возбудить в русском народе органическое брожение, была еще неизвестна в ту эпоху, о которой мы говорим, и сущность ее едва только приоткрывается в настоящее время». После 1825 года стало ясно, что высший класс не обладал этой закваской; «просвещенное общество» — тем менее; не располагало ею и правительство. Покончив со своей «просветительской» ролью, оно опиралось только на силу, им приобретенную, да на апатию народа.

Тогда-то тревога, отчаяние и мучительный скептицизм овладели оскорбленными душами. Энтузиаст Чацкий (герой комедии Грибоедова), декабрист в глубине души, уступает место Онегину, герою Пушкина, человеку, скучающему и чувствующему всю свою колоссальную ненужность. Онегин, который вступал в жизнь с улыбкой на устах, с каждой песнью становится все более и более мрачным и наконец, поглощенный пустотой, исчезает, не оставив никакого следа, никакой мысли. Тип был найден, и с тех пор каждый роман, каждая поэма имели своего Онегина, т. е. человека, осужденного на праздность, бесполезного, сбитого с пути, — человека, чужого в своей семье, не желающего делать зла и бессильного сделать добро; он не делает в конце концов ничего, хотя и пробует все, за исключением, впрочем, двух вещей: во-первых, он никогда не становится на сторону правительства, и, во-вторых, он никогда не способен стать на сторону народа…

«Те, кто говорили во времена Николая, что пушкинский „Онегин“ — это русский „Дон-Жуан“, не понимали ни Байрона, ни Пушкина, ни Англии, ни России: они судили по внешним признакам. „Онегин“ — самое значительное творение Пушкина, поглотившее половину его жизни. Эта поэма созревала под влиянием печальных лет, последовавших за 14 декабря. И кто же поверит, что подобное произведение может быть простым подражанием?

Онегин — это ни Гамлет, ни Фауст, ни Манфред, ни Оберман, ни Тренмор, ни Карл Моор; Онегин — русский, он был возможен лишь в России; там он был необходим, и там его встречали на каждом шагу. Онегин — человек tпраздный, потому что он никогда и ничем не был занят; это лишний человек в той среде, где он находился, и не обладающий нужной силой характера, чтобы вырваться из нее. Это человек, который испытывает жизнь вплоть до самой смерти и который хотел бы отведать смерти, чтобы увидеть, не лучше ли она жизни. Он все начинал, но ничего не доводил до конца; он тем больше размышлял, чем меньше делал; в двадцать лет он старик, а к старости он молодеет благодаря любви. Как и все мы, в те времена он постоянно ждал чего-то, ибо человек не так безумен, чтобы верить в длительность положения, существовавшего тогда в России… Ничто не пришло, а жизнь ушла. Образ Онегина был настолько национален, что он встречался во всех романах и поэмах, которые получают какое-либо признание в России, и не потому, что хотели копировать его, а потому, что его постоянно находили возле себя или в себе самом»[69].

Чацкий — это Онегин-резонер, старший его брат. «Герой нашего времени» Лермонтова — его младший брат. Онегин появляется даже во второстепенных сочинениях; утрированно ли он изображен или неполно — его всегда легко узнать. Если это не он сам, то по крайней мере его двойник. Молодой путешественник в «Тарантасе» гр. Соллогуба — ограниченный и дурно воспитанный Онегин. Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени были Онегиными, если только не предпочитали быть чиновниками или помещиками.

«Цивилизация нас губит, сбивает с пути, — писал я тогда, — именно она делает нас, бездельных, бесполезных, капризных, в тягость другим и самим себе, заставляет переходить от чудачеств к разгулу, без сожаления растрачивать наше состояние, наше сердце, нашу юность в поисках занятий, ощущений, развлечений. Мы занимаемся всем: музыкой, философией, любовью военным искусством, мистицизмом, чтобы только рассеяться, чтобы забыть об угнетающей нас огромной пустоте. Цивилизация и рабство — даже без всякого лоскутка бумаги между ними, который помешал бы раздробить нас физически или духовно меж этими двумя насильственно сближенными крайностями!.

Нам дают широкое образование, нам прививают желания, стремления, страдания современного мира, а потом кричат: : „Оставайтесь рабами, немыми и пассивными, иначе вы погибли“. В возмещение за нами сохраняется право драть шкуру с крестьянина и проматывать за зеленым сукном или в кабаке ту подать крови и слез, которую мы с него взимаем. Молодой человек не находит ни малейшего живого интереса в этом мире низкопоклонства и мелкого честолюбия. И однако именно в этом обществе он осужден жить, ибо народ еще более далек от него. „Этот свет“ хотя бы состоит из падших существ одной с ним» породы, тогда как между ним и народом ничего нет общего. Петр I так разорвал все традиции, что никакая сила человеческая не соединит их — по крайней мере в настоящее время. Остается одиночество или борьба, но у нас не хватает нравственной силы ни на то, ни на другое. Таким-то образом и становятся Онегиными, если только не погибают в домах терпимости или в казематах какой-нибудь крепости. Мы похитили цивилизацию, и Юпитер пожелал наказать нас с той же яростью, с какой он терзал Прометея".

Рядом с Онегиным Пушкин поставил Владимира Ленского, другую жертву русской жизни, оборотную сторону Онегина. Это — острое страдание рядом с хроническим. Это — одна из тех целомудренных, чистых натур, которые не могут акклиматизироваться в развращенной и безумной среде; приняв жизнь, они больше ничего не могут принять от этой нечистой почвы, разве только смерть. Эти отроки — искупительные жертвы — юные, бледные, с печатью рока на челе, проходят как упрек, как угрызение совести, и печальная ночь, в которой «они существовали», становится еще чернее.

Между этими двумя типами, между самоотверженным энтузиастом, поэтом и человеком усталым, озлобленным, лишним, между могилой Ленского и скукой Онегина медленно текла глубокая и грязная река цивилизованной России с ее аристократами, бюрократами, офицерами, жандармами, великими князьями и императором, бесформенная и безгласная масса низости, раболепства, жестокости и зависти, увлекавшая и поглощавшая все, «сей омут, — как говорит Пушкин, — где мы с вами купаемся, дорогой читатель».

Из этого омута необходимо было выйти любой ценой. Но выход преграждал наш сфинкс-народ, с его загадкой, которой никто не мог разгадать.

Первым серьезным словом, которое было сказано, первой попыткой разрешить загадку, — попыткой, приведшей, впрочем, к совершенно отрицательному ответу, было известное «Письмо» Чаадаева.

Опубликование этого письма было одним из значительнейших событий. То был вызов, признак пробуждения; письмо разбило лед после 14 декабря. Наконец пришел человек с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского.

Письмо это было завещанием человека, отрекающегося от своих прав не из любви к своим наследникам, но из отвращения; сурово и холодно требует автор от России отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния. Он желает знать, что мы покупаем такой ценой, чем мы заслужили свое положение; он анализирует это с неумолимой, приводящей в отчаяние проницательностью, а закончив эту вивисекцию, с ужасом отворачивается, проклиная свою страну в ее прошлом, в ее настоящем и в ее будущем. Да, этот мрачный голос зазвучал лишь затем, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что она представляет собою «лишь пробел в человеческом сознании, лишь поучительный пример для Европы». Он сказал России, что прошлое ее было бесполезно, настоящее тщетно, а будущего никакого у нее нет.

И рядом с суровым стариком, провозгласившим это отлучение, молодой поэт Лермонтов писал:

Печально я гляжу на наше поколенье!

Его грядущее — иль пусто, иль темно,

Меж тем, под бременем познанья и сомненья,

В бездействии состарится оно…

.............................................

И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели…

........................................................................

Так тощий плод, до времени созрелый,

Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,

Висит между цветов, пришлец осиротелый,

И час их красоты — его паденья час!

.........................................................

И к гробу мы спешим без счастья и без славы,

Глядя насмешливо назад.

Толпой угрюмою и скоро позабытой,

Над миром мы пройдем без шума и следа,

Не бросивши векам ни мысли плодовитой,

Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,

Потомок оскорбит презрительным стихом,

Насмешкой горькою обманутого сына

Над промотавшимся отцом.

Ничто не может с большей наглядностью свидетельствовать о перемене, произошедшей в умах с 1825 г., чем сравнение Пушкина с Лермонтовым. Пушкин, часто недовольный и печальный, оскорбленный и полный негодования, все же готов заключить мир. Он желает его, он не теряет на него надежды; в его сердце не переставала звучать струна воспоминаний о временах императора Александра. Лермонтов же так свыкся с отчаянием и враждебностью, что не только не искал выхода, но и не видел возможности ни для борьбы, ни для соглашения. Лермонтов ни когда не знал надежды, он не жертвовал собой, ибо ничто не требовало этого самопожертвования. Он не шел, гордо неся голову навстречу палачу, как Пестель или Рылеев, он не мог верить в действенность жертвы; он метнулся в сторону и погиб ни за что[70].

Прибавим к этому еще одну характерную черту.

В России тогда был лишь один живописец, пользовавшиеся широкой известностью, Брюллов. В чем же художник искал вдохновения? Каков сюжет его главной картины, этого шедевра, который доставил ему некоторую известность в Италии?

Посмотрите на это странное произведение.

На громадной картине вы видите группы испуганных, остолбеневших людей; они стараются спастись; они погибают среди землетрясения, извержения вулкана, настоящего катаклизма; они падают под ударами дикой, тупой, неправой силы, всякое сопротивление которой было бы бесполезно. Таково вдохновение, почерпнутое в петербургской атмосфере.

В самый год смерти Лермонтова появились «Мертвые души» Гоголя.

Наряду с философскими размышлениями Чаадаева и поэтическим раздумьем Лермонтова произведение Гоголя представляет практический курс изучения России. Это ряд патологических очерков, взятых с натуры и написанных с огромным и совершенно самобытным талантом. Гоголь взялся тут не за правительство, не за высшее общество; он расширяет рамки, понижает ценз и выходит за пределы столиц; объектами его вивисекции служат: человек лесов и полей, волк, мелкий дворянчик; чернильная душа, лиса, провинциальный чиновник и их странные самки. Поэзия Гоголя, его скорбный смех — это не только обвинительный акт против подобного нелепого существования, но и мучительный крик человека, стремящегося спастись прежде, чем его заживо похоронят в этом мире безумцев. Чтобы подобный крик мог вырваться из груди, надобно, чтоб в ней оставалось что-то здоровое, чтобы жила в ней великая сила возрождения. Гоголь чувствовал — и многие другие чувствовали вместе с ним, — что за мертвыми душами есть души живые.

Итак, нашлись люди, которые после надгробного слова Чаадаева подняли голову и протестовали против выданного им свидетельства о смерти. «Наша история, — говорили они, — едва начинается. К несчастью, мы сбились с дороги; нужно возвратиться назад и выйти из тупика, куда втолкнула нас своей надменной и грубой рукой цивилизующая империя».

Смельчаки, отважившиеся отрицать цивилизующий режим немецкой империи в России, впали в крайние преувеличения, как это всегда бывает в подобных случаях; перепутали настоящий Запад с петербургским Западом и обратились к искусственному строю московского государства с его узкими формами. Это была реакция, чудачество, нечто вроде романтизма в Германии или прерафаэлитизма в Англии. Нетерпимость этих людей мешала России в течение многих лет признать великую, инстинктивно угаданную истину, которою они бесспорно обладали.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…