Read here

Очерки и воспоминания

Александр Васильевич Верещагин · 1900 · Free in the US

45,702 words · about 3 h 12 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1900 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Очерки_и_воспоминания_(Верещагин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Александр Васильевич Верещагин
Language
Russian
Published
1900
Length
45,702 words · about 3 h 12 min
Sections
23 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (23)

Continue:

Воля

Давно это было — около сорока лет тому назад. Тёплый июльский вечер. Багровое солнце на закате, и уже чуть не задевает вершины тёмного соснового бора, бросающего на обширный зелёный покос, упирающийся в самый берег реки, густую тень. С покоса распространяется сильный, резкий, здоровый, запах скошенной травы.

На низеньком, всего в несколько ступеней балконе, сидит моя мамаша, в светлом ситцевом платье с широким кружевным воротничком, и старательно вышивает гладью по батисту какой-то узор, нашитый на чёрную клеёнку.

Рядом с ней сидит мой отец, и по своей привычке расставив колени, играет камышовой тростью со слоновой рукояткой. Он только что вернулся с покоса. На нём коломенковое пальто и такие же жилетка и брюки. На голове серая касторовая шляпа с мягкими полями. Перед родителями моими стоят на помостике, без шапок человек пять-шесть коноводов* в коричневых сермяжных кафтанах и синих крашенинных* портках. На ногах лапти. Волосы на голове сбились в какие-то войлока. Лица от солнечной жары, а так же непогоды страшно загорели и облупились. Воспалённые губы потрескались.

Вообще вид их производит какое-то особо удручающее впечатление. Я маленький, в розовой ситцевой рубашонке и таких же панталонах, с шерстяной вязаной сумочкой для носового платка через плечо, стою сзади в башмачках и слушаю разговор. Папаша только что продал им сено по выгодной цене, и потому в духе.

— «Батюшка-барин, правда ли народ гутарит, Царь волю дать хочет православным?» — глухим, осипшим голосом говорит передний мужик, с небольшой бородкой, высокий, смуглый. Косматые чёрные волосы сбились ему на его карие глаза. Мужик старательно завязывает тесёмочкой свой тощий бумажник из синей сахарной бумаги, и бережно засовывает к себе за пазуху. У ног его стоит выгоревшая от солнца коричневая шляпа в виде усечённого конуса. — Некоторая пауза.

— Что же вам хочется воли? — тоненьким приятным голосом наивно спрашивает мамаша, слегка передёргивает плечами от свежего вечернего воздуха, и мельком взглядывая на мужиков, равнодушно продолжает работу, причём далеко оттопыривает мизинец на правой руке.

— Как же матушка-барыня, не радоваться воле! Царь жаловать хочет! — в один голос восклицают те, и в нерешительности переминаются с ноги на ногу.

— Это б-б-ратцы, давно говорят. Только когда это будет, никто наверно не знает! — внушительным тоном, слегка заикаясь, говорит отец. Разговор этот видимо, ему неприятен. Мамаша же, не обращая внимания на тон голоса папаши, продолжает:

— Ну и что же? Вы думаете, лучше вам будет? — она любовно разглаживает на коленях свою вышивку, и затем продолжает шить.

— Как же матушка-барыня! Как не лучше! — опять раздаются те же осипшие, точно какие то могильные, удушливые восклицания, — при чём одни руки лезут в затылки, другие же пробираются под коротенькие кафтаны и усиленно стараются проскрести шаровары пониже спины, как бы желая указать те самые места, которым в особенности будет легче при отмене крепостного права. Мамаша продолжает тем же наивно равнодушным тоном:

— Вот теперь, ежели у кого их вас лошадка умрёт, помещик сейчас же новую купит. Изба ли сгорит — лесу даст! А тогда-то кто об вас позаботится? — и чуть улыбаясь, она обкусывает конец новой нитки, быстро смотрит на свет, вдевает в иголку и принимается дальше шить.

— Так-то так, сударыня-барыня! А только всё же! Царская милость! Божье хотенье! — слышатся заунывные голоса, и загорелые мозолистые руки не переставая, усиленно продолжают скрести затылки и седалища. Папаша молчит и сосредоточенно смотрит. Только по усиленному вращению рукоятки трости между колен можно судить, что он не особенно-то настроен, делить их златые надежды на будущее. Наконец мужики уходят. Комары сильно начинают допекать нас, и мы нехотя скрываемся с балкона в комнаты.

19-го февраля 1861 года в Петербурге был морозный день. Мне было тогда десять лет. Утром, перед тем как бежать в пансион, захожу на кухню, дабы запастись, чем-либо на завтрак. Наша крепостная кухарка Марья, высокая, щедровитая вологодская девка, уже пожилая, всегда снабжала меня, чем-нибудь съестным. Марья эта была презабавная. Почти старуха, замечательно некрасивая, она имела особенную способность нравиться своим землякам-матросам, которых, как известно очень много служит из Вологодской губернии. Когда ни заглянешь, бывало на кухню, вечно у неё сидит какой-нибудь молодчина, вершков одиннадцати ростом, с бакенбардами, усами, с длинным чёрным тесаком на боку, а иногда даже и с боцманской цепочкой и свистулькой через шею — атрибутом морской власти. Раскрасневшись от чаю и водочки, гость, самодовольно покрякивая, обтирал красным ситцевым платком потное лицо, и, покручивая усы, аппетитно поглядывал на дорогую землячку. Так как я был в то время небольшой, то красавица наша не особенно-то меня остерегалась, поэтому мне частенько случалось натыкаться, куда на нескромные картинки. Так вот эта самая Марья теперь только что вернулась с Андреевского рынка, от которого мы недалеко жили, и тяжёлой, развалистой походкой направлялась к плите, укутанная с головой в большой серый байковый платок. В одной руке её была корзина с провизией, в другой — детская кроликовая муфта — подарок моей маленькой сестрёнки. Муфта эта конечно, могла прикрывать разве два или три пальца Марьи.

— Ой, да и морозно! — своим протяжным вологодским наречием восклицает она, ставит корзину на стол, и начинает дуть на раскрасневшиеся от мороза кулаки возле нетопленой печки.

— Говорят, Царь волю дал! — продолжает рассказывать она безучастным тоном, точно рассказывала о том, как на рынке подрались два пьяных мужика.

— А ты почём знаешь? — говорю ей.

— А у Андреевской церкви народу страсть что скопилось! Священник манихвест читает! Я бы и ещё постояла, послушала, да плиту-то надо разогреть, ну вот и пошла.

— А это к тебе, што ли? — спрашиваю её, указывая пальцем на чёрные, закрученные усы, выглядывавшие из-за её ширмочек возле кровати.

— А, это ко мне! Земляк мой! Кум будет, флоцкий, гвардейского экипажа! — спокойно объясняет она, и не глядя на меня, принимается растапливать плиту. В тоне её голоса слышалась полная уверенность в том, что кум её не ветреник, какой, никуда не убежит от неё, и что торопится ей угощать его — не к чему.

Воскресенье. День солнечный, ясный. Часов десять утра. Отец мой, мать, сестра и я, сидим все в большом тарантасе, запряжённом тройкой лошадей, и неслышно переправляемся на пароме через реку перед самым нашим уездным городом. На пароме кроме нас, сидит на лавках и стоит много местных жителей-крестьян, баб, мужчин и детей. Все они в праздничных нарядах спешат в город к обедне. Три перевозчика, в поношенных красных кумачовых рубахах, босиком, с мокрыми растопыренными на руках пальцами, усиленно тащат канат, и торопливо перебегают с одного конца парома на другой.

— Ну, так что ж, что бара! — крикливым, недовольным тоном восклицает один старикашка мужичок невдалеке от нас. Он сидит на лавке в синем кафтане, подпоясанный красным кушаком. На голове чёрный картуз с клеёнчатым козырьком. Бородка реденькая, с проседью. Он пристально смотрит в нашу сторону, и порывисто дёргает плечом, за которое жена-старуха пытается его остановить. Старик очевидно навеселе. Из-под его нависших бровей я вижу полный злости взгляд. Он заметно недоволен моим отцом, с которым у него, вероятно, остались старые крепостные счёты, и порывается сказать ему какую-то дерзость.

— Ну чего ты! Чего! Эка невидаль — бары! — раздаётся на весь паром, внезапно притихший его, хотя и хриплый, но пронзительный тенорок.

— Нынче бара — на грош пара! Хе, хе, хе! — дрябло хохочет он своей выдумке, весь трясётся, и самодовольно посматривает по сторонам. Мамаша от этих слов бледнеет, затем, как бы вся вспыхивает. Я боюсь взглянуть на отца. Но мельком вижу, как он усиленно моргает веками и багровеет. В душе я молю Бога, как бы отец не вздумал вступить в препирательство с этим стариком.

К чести остальной публики, надо правду сказать, никто мужичка этого не поддержал в его выходке, а напротив, обступили кругом, дабы скрыть его от наших глаз. Старуха же его, я хорошо видел, быстро зажала ему рот своей чёрной, костлявой рукой.

Полдень. Солнце ярко блестит на синем небе. На обширном дворе перед нашим деревенским домом расставлены длинные кухонные столы с различными яствами: кусками мяса, пирогами, хлебом, и целыми вёдрами с пивом.

Всё мужское население нашей деревни, душ шестьдесят, скопилось перед крыльцом, и хотя с непокрытыми головами стоят, но уже вольные. Они внимательно слушают, что читает им высокий, полный, представительный мужчина с коротко остриженными седыми волосами на голове и гладко бритым подбородком. На нём надет чёрный сюртук, белый коломянковый* жилет и такие же брюки. Поверх сюртука надета бронзовая цепь со знаком мирового посредника.

На подъезде сзади посредника стоит вся наша семья: отец, мать, братья, сестра, я, и ещё несколько гостей, мужчин, дам и барышень. Все торжественно слушают чтение. Посредник, картавя, громко читает Уставную Грамоту.

Но вот он кончил. Наступает тишина. Вдруг показывается из толпы крестьянин, маленький, чёрненький мужичок. Максим Михалёв — один из самых влиятельных в деревне, большой говорун. Подходит к посреднику и спрашивает:

— А что, ваше благородие, всё, что вы изволили тапериче читать, так и должно остаться, али впредь до распоряжения? — посредник от этих простых слов, почему то приходит в полную ярость, исступление.

Моментально раздаётся на весь двор самая непечатная брань. Мамаша моя, все барыни-гостьи, зажимают уши, круто поворачиваются и исчезают в комнаты.

— Рассыльный, возьми его! Отвести его на конюшню! Отодрать его! — орёт начальник на весь двор.

Прибегает такой же маленький, как и сам провинившийся Максим, лысый старикашка, с клюшкой в руках, с которой он никогда не расставался в своих походах по уезду, и трогательно ведёт в сопровождении нашего старосты Алексея, высокого, угрюмого мужика, несчастного Михалёва на конюшню. Вскоре до ушей моих долетает раздирающий душу крик:

— Ой! Ой! Ой! …

Двор пустеет. Только наша вечно сварливая, с людской кухни, кухарка Ульяна, медленно обходит столы, и громко ругаясь с помощниками своими направо и налево, убирает чашки, ложки и корки хлеба — остатки угощенья.

…человек пять-шесть коноводов* — крестьяне, перетягивающие баржи и тяжёлые лодки в верх по реке. (бурлацкий промысел)

…синих крашенинных* портках. Крашенина — домотканое грубое полотно, обычно окрашенное в синий цвет.

…белый коломянковый* жилет. Коломянка — прочная и мягкая льняная ткань.

Шарик

— Это брат, было недавно, лет пятьдесят тому назад, смеясь, рассказывал мне старый, седой помещик. Он сидел на мягком диване и играл кистями своего серого драпового халата.

— Я тогда ещё был холостой и служил в Сенате, а брат мой был в лейб-гусарах и жил в Царском Селе. Полком командовал у них тогда граф Левашов, ужасно строгий господин. Как то помню, рассказывал брат, рассердился этот Левашов на параде на какого-то там чиновника 14-го класса, что находился при ихнем полку, да при всём честном параде как гаркнет на него:

— Знаешь ли ты, такой-сякой, что я все твои четырнадцать классов в двадцать четыре часа сниму!

Вот какой бедовый был.

Жили тогда гусары куда широко! Почти каждый обязательно держал четвёрку серых. Ежели же кому из них случалось ехать по Царскому на извозчике, то возница не смел сидеть на козлах, а бежал рядышком с экипажем и уже, таким образом, правил. Вот какие времена были, сударь ты мой.

Затем старик, почёсывая затылок, продолжал:

— И давно хотелось мне завести лошадку, небольшую, но резвую. Дело было весною. Отправляюсь на Конную, и как раз натыкаюсь там, на толпу цыган и барышников. Все они так и увиваются вокруг одной лошади. Смотрю, лошадка отличная: небольшая, так с вершочком, караковой масти в яблоках. Широкая, красивая, ноги прямые, ну точно вся молотками сбитая. Рядом стоит мужичишко в лохматой меховой шапке, хозяин лошади.

— Откуда ты? — спрашиваю его.

— Из Каргополя, батюшка, — и шапку снимает.

А я слыхал, что каргопольки славились своею резвостью. Тем временем мужика моего совсем барышники задёргали. Один кричит: «Моя лошадь, бери задаток!» — другой выдёргивает у него повод и тащит лошадь к себе. Вижу, зевать нечего. Велю мужику проехать верхом. Лошадь бежит, что шар катится. Решаю кончать.

— Сколько хочешь за лошадь? — спрашиваю его.

— Сто рублей, барин!

— Получай! — и даю деньги.

Купил лошадь и велю вести за собой. Денёк-другой даю ей отдохнуть, затем начинаю проезжать. Лошадь — что день, то лучше бежит. И назвал я её Шариком.

Вскоре после того еду я к брату в Царское Село на беговых дрожках. Это был тогда самый модный экипаж у золотой молодёжи. Для одиночек в то время в Царском существовал отдельный бульвар. Только выехал за заставу, смотрю, обгоняет меня на чудной тройке серых жеребцов с бубенчиками, в коляске, товарищ брата, тоже лейб-гусар, красавец-брюнет, князь Белосельский-Белозёрский — страшный богач и любитель лошадей. Ему что год, то приводили коней со всех концов России: и из Тамбова, и из Воронежа, и из Сибири, и с Кавказа. И каких только лошадей помню, у него не стояло на конюшне, — и горбоносых, и особенных каких-то широколобых, с косматыми гривами, и киргизов, и донцов, и разных, разных. Вот догнал он это меня и кричит:

— Василий Матвеич! Ты куда? В Царское? — садись со мною!

— Благодарю князь, только куда же я лошадь-то дену?

— Да вот он сядет! — и князь тычет в бок своего денщика на козлах.

— Нет, князь, благодарю, я лучше за вами поеду, — отвечаю ему.

А Шарик мой так и рвётся, будто ног под собою не слышит. Припускаю вожжи, слышу, князь грозно кричит кучеру: Пшо-о-ол! Прибавляю ещё ходу и начинаю обгонять тройку. Оглядываюсь, смотрю, князь хлоп кулаком кучера в шею, так что у того бедного и шляпа с павлиньим пером на затылок съехала. Коренная, вишь, заскакала у него. Тогда пускаю я Шарика полною рысью, и тройки больше не видал. Приехал в Царское куда раньше князя! Так, минут двадцать спустя, смотрю, сердитый, на взмыленных лошадях, с громом проносится Белосельский мимо наших окон. Дня через три приезжает ко мне в Петербург брат мой и говорит:

— Послушай Василий, что у тебя за лошадь завелась такая? Князь проходу не даёт мне! Уговори, да уговори Василия продать её. Уступи ты ему, пожалуйста! Возьми с него, сколько знаешь, только успокой его.

— Ну и что же, уступили? — с любопытством спрашиваю его.

— Делать нечего, взял с него 1,200!

И старый помещик при одном воспоминании об этом, расхохотался до слёз.

Каникулы

Что такое поездка детей теперь на каникулы, в сравнении с тем, как помню, мы ездили сорок слишком лет тому назад, ещё во времена крепостного права? Боже, какая разница! Теперь мальчик девяти-десяти лет преспокойно садится в вагон, один одинёшенек, и в большинстве случаев, почти не вылезая, подъезжает к дому, разве каких ни будь двадцать-тридцать, а нет, полсотни вёрст сделает на лошадях. Сколько стало железных дорог! А вот нам, так приходилось ровно половину дороги отмахивать на почтовых, т.-е. триста сорок вёрст по железной дороге, или как тогда выражались «по машине», и столько же на почтовых.

Ехало нас всегда много: отец, мать, три-четыре брата (всех-то нас было шестеро), сестра, гувернантка, студент, товарищ старших братьев моих, общий друг наш Лев Давыдович, или как папаша говорил «Давидович», небольшого роста, широкоплечий, сутуловатый, близорукий, очень симпатичный. По предварительному договору с отцом, он должен был за право гостить у нас, заниматься и подготовлять нас, младших, в гимназию. Кроме того, ехали две горничных и крепостной лакей моего старшего брата, Афанасий.

Афанасия этого я очень любил. Он всегда был в отличном расположении духа, весёлый, довольный, и часто шутил с нами, маленькими. Но одновременно с сим он служил иногда для нас и пугалом. Помню, когда бывало, с маленьким братом расшалишься, то мамаша кричала: «Вот я Афанасия, наконец, позову, и он вас высечет».

Чемоданов, коробок, узлов и разной разности собирается у нас огромное количество. Отец во время сборов в дорогу, частенько заглядывал в наши детские комнаты и покрикивал: «Зачем вы это берёте! Для чего тот узел! Куда вы всё это денете в тарантасе! Места не будет!» и т. д. Но, не смотря на всё огромное количество поклажи, папаша зорко примечал, что учебных пособий, книг и тетрадей мы берём что-то очень мало, и вообще их не видно.

— Где же книжки то ваши? — кричит он, и удивлённо смотрит на нас.

— Какие книжки? — как бы не понимая, говорим мы.

— Какие книжки? — сердито повторяет он. Да по каким готовиться-то будете! Ведь думаю, не в пастухи же вы хотите идти, — кричит он.

Я достаю две, три книжки, показываю их — и папаша вполне удовлетворённый, уходит. Наконец сборы все окончены, мы рассаживаемся в гостиной молиться Богу, и как говорится, за один скрип направляемся с Васильевского острова, где жили на Николаевский вокзал. Интересно при этом прибавить, что та квартира, за которую мы платили сто рублей в год, и родители мои находили её ещё очень дорогой, теперь ходит тысячу четыреста рублей. Отец возил нас по железной дороге не иначе как в 3-м классе, и как тогда называлось, «с тяжёлым поездом».

Сколько было хлопот, чтобы достать всем нам билеты! Так как кассир непременно желал видеть лично нас, детей, для выдачи половинных билетов, то нас выстраивали в хвосте в одну линию. Тут, помню, у отца начинались споры.

Как с пассажирами 3-го класса, кассир не особенно-то и церемонился в выражениях.

— Вот, извольте, смотрите, вот этим четырём половинные билеты! — с серьёзным видом восклицает папаша. Он одет по дорожному: в серое пальто и с толстой дорожной сумкой через плечо.

В сумке этой находятся, как мне известно: пачка рублёвых бумажек, нарочно наменянных для расплаты с ямщиками на почтовых станциях, серебро, медь и заветная подорожная. Папаша, очевидно, хотел было приобщить к детям и студента, да уж тот так был велик ростом, что никак не мог проскочить за малолетнего.

— Как! Вон и тому сзади, тоже десять лет? — удивлённо восклицает кассир, указывая пальцем на среднего брата.

Я же вам говорю, что нет десяти, настаивает отец, хотя брату было не менее пятнадцати, и он готовился уже чуть-ли не в гардемаринские классы. Начинается спор. Папаша свирепо смотрит на брата: почему тот не может приклониться и казаться меньше, а точно нарочно в это время ещё выпрямляется. Дело доходит чуть не до жандарма. В бесконечном хвосте пассажиров начинается ропот, что так долго их задерживают. Наконец, кое-как дело улаживается. Кассир машет на отца рукою, лишь бы не спорить с таким упрямым пассажиром. Чуть не пол вагона занимаем мы.

Четырёх таки удалось по «детским» провести, матушка, — самодовольно говорит папаша, усаживаясь рядом с нею.

В 3-м классе теснота. Народу множество. Вскоре отец опять начинает спорить с кондукторами. Слышатся голоса:

— Это ваши вещи?

— Наши.

— Уберите их, тут вот он сядет! — говорит кондуктор, указывая рукой на высокого, седого мужика с холстинной котомкой за плечами.

— А я-то где же?

— Ваше место у окна?

— И это моё.

— Вам одно место полагается! — и. т. д. Долго мы усаживаемся, наконец, третий свисток, и поезд тронулся.

В 3-м классе, в особенности сорок слишком лет назад, редкая голова не оголялась, когда поезд трогался. Пассажиры начинают широко креститься.

— Господи помилуй! Царица небесная! — набожно раздаются голоса. Не проходит и часа, как уже пассажиры понемножку знакомятся и вступают друг с другом в разговоры. Большинство в вагоне простой рабочий народ, но есть и приказчики, и купцы. Повсюду над головами на крючках видны простые котомки, узлы, лапти, корзины, жестяные чайники и разные другие дорожные принадлежности простого люда.

Папаша долго не в духе. Он точно после сражения, какого не может прийти в обычную колею. Неразговорчив и суров. Мы, маленькие, боимся подступиться к нему.

Но вот брат Алёша таки решается спросить его:

— Папа, можно корзинку развязать?

— А что? — сердито раздаётся его голос.

— Можно развязать? — повторяет брат, и рукою указывает на корзинку с провизией, завёрнутую в непременную синюю сахарную бумагу.

— Да развязывай! — слышится ответ. — Мы все разом набрасываемся на неё. Пирожки, яйца, котлетки, булки — всё это истребляется с невероятной скоростью.

— А мне то! Мне пирожка! Я не пробовала! Саша! Алёша! Серёжа! — пищит сестра Маша, и принимается плакать. Её забыли.

Папаша, немного было, успокоившись, снова сердится.

— Ведь вас шестеро, а сестра одна, как вам не стыдно! Хоть бы один вспомнил о ней.

Закусывать кончили. Корзинка опустела с такой быстротой, что казалось, ни одному фокуснику так скоро не очистить её. Папаша примащивается у стенки вздремнуть. Вдруг он видит, что сосед его, высокий, седой мужик, в сером кафтане, преспокойно снимает лапти, онучи, и начинает протирать пальцы на ногах. Папашу это взрывает.

— Т-т-ты, б-б-б-ратец, где сидишь? — как всегда заикаясь в минуты гнева, восклицает он, обращаясь к мужику.

— А тебе чего? — спокойно отвечает тот, продолжая ковырять пальцы.

— Разве это можно делать такие гадости, ты видишь, господа сидят! — сердито говорит отец.

— А ты чего же, коли барин, в наш мужицкий вагон сел? — возражает тот, смеётся и посматривает по сторонам, думая найти поддержку своим словам. Но на него со всех сторон сыплются нападки, и бедный мужик спешит покончить со своей работой.

— Чего же станешь делать, коли ноги опрели! — недовольным тоном ворчит он, и надевает лапти.

— А ты из чьих? — не без достоинства спрашивает папаша, как бы желая узнать, нельзя ли тебе, голубчик, за твой грубый ответ баньку задать горячими. Но мужик, предугадывая намерение барина, лукаво возражает, не торопясь, в раздумье, закручивая на ногах оборы от лаптей:

— Мы то? Мы были графские, да графинюшка, покойница, царствие ей небесное, на волю нас выпустила! — дескать, не много с нас возьмёшь, не выдерешь.

Папаша терпеть не мог слово «вольные». Слово это всегда расхолаживало его. Он слегка отворачивается от мужика, и в свою очередь задумчиво смотрит в окно на мелькающие мимо поля и деревья.

Колпино, Саблино, Тосно, Ушаки, Любань, Померанье, быстро проносятся перед нами.

Не смотря на неудобство и тесноту, настроение наше в это время такое радостное, весёлое, что все трудности дороги казались ни по чём. Да к тому же мы, маленькие, никогда не ездившие иначе, как в 3-м классе, и не мечтали о лучших удобствах. Поэтому нам казалось, что иначе и быть не могло. Как сейчас помню, я с братом Алёшей со страхом и трепетом заглядываем в окно 2-го класса. Мягкие диваны, занавески, светлые металлические ручки у дверей, поражают наши взоры.

— Что, Алёша, ведь я думаю, здесь только одни генералы ездят? — говорю ему.

— Ещё бы, — отвечает он, с уверенностью, — разве мужиков сюда пустят!

Исходной точкой нашей поездки по железной дороге была станция «Валдайка». Господи, сколько воспоминаний, сколько дорогих, незабвенных минут, волнений и мечтаний связано с этим именем!

— Валдайка, Валдайка! — кричим мы, наконец, в вагоне и на перерыв бросаемся взглянуть в окно. Подъезжали мы сюда обыкновенно часов в пять утра. Но нам всем было уже не до сна. Поезд останавливается, и мы все выбегаем на платформу. Пока получаем багаж, я и брат Алёша бежим за папашей по знакомой тропинке на почтовую станцию, прописать подорожную, дабы заручиться лошадьми. Дело в том, что, так как на станциях содержалось всего, по положению, три тройки, то ежели бы кто из проезжающих раньше нас забрал бы, хотя пару, нам не хватило бы лошадей. Ежели же на первой станции нам бы пришлось ждать, то тогда это ожидание стало бы повторяться на всём пути, пока наш соперник не свернёт с дороги, куда-либо в сторону.

Папаша был прав. Только подал он станционному смотрителю подорожную, как торопливо входит другой господин, в шинели в накидку, и тоже предъявляет свою подорожную. Смотритель, высокий, тощий, как мумия старик, с седым, жёстким, как щётка заострившимся подбородком, наскоро застёгивает свой вылинявший тёмно зелёный форменный сюртук, сипло откашливается, и направляется к своему столу. Здесь он достаёт из ящика неуклюжие очки, обмотанные ниткой, не торопясь протирает их красным носовым платком с зелёными от нюхательного табака пятнами, надевает их на нос, садится на табуретку, и медленно начинает прописывать подорожную в книгу для проезжающих. Подорожную он предварительно расправляет перед собой на столе, причём, для большего удобства, прижимает её в виде пресс-папье старыми заржавевшими ножницами. Начинается чуть не по складам в полголоса монотонное чтение и вписывание. Указательный перст левой руки его последовательно прогуливается от буквы к букве.

— От станции Валдайки до города Череповца давать по шесть лошадей… гм… — он вопросительно кашляет. — Коллежскому ассесору Василию Васильевичу Верещагину и т. д.

— Пожалуйте-с! — сухо восклицает смотритель и подаёт папаше сложенную подорожную.

— Прогоны здесь уплатите?

— Да, как же, здесь! Сколько следует? Тут четырнадцать вёрст до Речки, по 2 1/2 копейки за версту, на шесть лошадей, — это два рубля десять копеек — говорит отец. У него уже заранее высчитано, сколько платить на каждой станции.

— За смазку экипажей по двенадцать копеек следует, — напоминает смотритель.

— У меня здесь свой один тарантас и мазь своя! — отнекивается отец. Смотритель, недовольный что не получил на табак, уходит прописывать подорожную другому проезжающему. В отместку за то, что не получил с отца на чаёк, он устраивает так, что за первым нашим экипажем подают тарантас другому проезжающему, а затем опять нам. Начинаются опять бесконечные споры и препирательства. Но кончаются они ничем. Мы в таком порядке и должны будем ехать.

В передний тарантас, наш собственный, огромный, тяжёлый, обшитый жёлтой кожей, начинают укладывать вещи. Укладывание продолжается добрых полчаса. Целая группа ямщиков, в красных рубахах, жилетках и кафтанах, суетится и помогает укладывать. Мы, маленькие, все стоим тут же, с наслаждением прислушиваемся к их разговорам, и с трепетом ожидаем, когда начнут запрягать лошадей.

Но вот из ворот показывается ямщик небольшого роста, приземистый, в низенькой поярковой* шляпе с медной форменной бляхой. Одет он в тёмно коричневый сермяжный кафтан,* который волочится у него чуть не по земле. Ямщик одной рукой несёт дугу с колокольчиком, другой ведёт коренную лошадь, гнедую, в хомуте и седёлке*. Лошадь оттянула повод, и еле-еле следует за своим мучителем. Она видимо, далеко не разделяет наших радостей. Мы толпимся вокруг тарантаса и с жадностью следим за каждым движением ямщика. При этом у нас идут разговоры между собой.

— Алёша, что ты думаешь, наш Добрый больше будет этой?

— Ну, Добрый конечно меньше!

— А нет, больше!

— Нет, меньше! и. т. д.

В это время другой ямщик, в синей рубахе, измазанной дёгтем, ведёт пристяжных, тоже гнедых, и столь же флегматично выступавших.

— Ай! Ай! Саша! Смотри, точно наша Лисичка! — кричит сестра Маша и показывает на одну пристяжную. — Такое же белое пятнышко у неё на лбу. — Я подбегаю и смотрю, действительно, лошадь совершенно как наша деревенская пристяжная.

Мы бегаем вокруг, шалим и мешаем укладывать. Слышатся беспрестанно, то суровые крики отца: Уберёшься ли ты отсюда! То крикливый тонкий возглас мамаши: Василий Василич! Да уйми ты Александра, сил нет, как он шалит.

Мы все, действительно, точно с цепи сорвались, выбравшись из душного Петербурга. Да и где же мы, — на почтовой станции! Послезавтра будем дома, обнимем нашу бедную старушку няню, увидим родные места, наших мужиков, всю нашу дворню! И попеременно, то тот из них, то другой, вырастает в моём воображении, и все в таком симпатичном, дорогом образе, что, кажется, сейчас обнял бы их и расцеловал. Даже здесь, на станции, и то нам всё дорого и приятно в сравнении с Петербургом. И самый станционный дом с покосившимся полосатым верстовым столбом, и доской с надписью: «От станции Валдайка до станции Речка 14 3/4 версты»! Грязный навозный почтовый двор тоже мил, потому что напоминает и видом своим, и запахом, нашу конюшню.

Но всему бывает конец, так и тут.

— Ну, дети, садитесь! Господи благослови! — восклицает отец, грузно берётся за край экипажа и взбирается на мягкие, пышно взбитые подушки. Они глубоко осаживаются под ним, выпуская кругом тучи пуху. За ним следует мамаша. Пожимая по обыкновению слегка плечами, в лиловенькой накидке, она медленно взбирается на подножку, и с трудом усаживается рядом с отцом. Напротив садятся сестра, гувернантка, горничная. Другая горничная, с какой-то картонкой в руках, садится на облучок,* рядом с ямщиком. Тот благосклонно подвигается, уступает место и восклицает:

— Ну, садись, што ли!

За этим тарантасом, как я уже сказал, следовал тарантас постороннего господина. Он ехал один с лакеем. За ним следовали мы, в почтовой телеге, жёлтой, широкой, без дрожин,* потому ужасно тряской. Теперь, кажется, я не в силах был бы проехать в ней и пяти вёрст. А тогда хоть бы что! Даже и внимания на это не обращалось. В эту телегу сели все мы братья, студент и Афанасий. Как мы все поместились, я теперь и понять не могу. Помню, что встречные ямщики, смеясь, кричали нашему: «Почём с пуда везёшь?» А мы превесело ехали. Даже в одном месте ямщик пробовал было гоняться с нашим соперником господином, дабы не сидеть на станции за неимением лошадей, но безуспешно.

Одна станция помещалась в обширном селе. Здесь мы потребовали себе молока. Боже, с каким наслаждением хватали мы кринки, и деревянной ложкой снимали жирные сливки. Это уже было не петербургское разведённое всякой всячиной. И сколько мы этих кринок уничтожали, казалось в селе их больше и не осталось. Во время этого питья молока опять слышны восклицания:

— Александр! Посмотри, как ты облился! Весь живот у тебя в молоке! — кричит отец.

— Батюшки мои! Маша! Маша! Ты всю шляпку выкупала в молоке, нос, лицо, грудь! — брезгливо восклицает мамаша, хватает сестру за руку, и передаёт её, чуть не плачущую, горничной.

Так едем мы день, ночь, а на следующий день приблизились к родным местам. Вот мы подъезжаем к нашей усадьбе. Солнце уже на закате. Мы въезжаем в нашу родную деревню. Мужики, бабы бегут на встречу. Отовсюду сыплются чуть не земные поклоны, радостные восклицания.

— Кормильцы-то наши! Слава тебе Господи! Приехали! Приехали! — взоры наши между тем устремлены вперёд на одну точку.

В-о-о-н наш родимый дом, крашеный в голубиный дикий цвет, с красной деревянной крышей. Мы марш-марш проносимся через деревню. В телеге мы уже не сидим, а стоим, держась друг за друга. Все взоры наши устремлены: — где нянька? Она знает, что мы не сегодня-завтра должны приехать, и потому, верно караулит нас. Так и есть! Ух, как стучит сердце! Мы вносимся на горку. Кучер Мосей переваливаясь с боку на бок, бежит торопливо отворять ворота, а вот из дому выбегает, шатаясь точно пьяная, наша старая, дорогая сердцу старушка, в тёмно синем платье. Коричневый платок с головы её съехал на затылок. Руки её уже заранее распростёрты для объятий. Она судорожно хватает то одного из нас, то другого, целует, обнимает, и при этом не замечает, как пачкает наши лица своим табачным носом. Всасывается в одного, как клещами впивается своими костлявыми руками в другого, и так до изнеможения.

— Ой, батюшки! Ой, кормильцы! Ой, умру от радости! — восклицает она, и наконец, бережно поддерживаемая нами под руки, девяностолетняя старушка направляется в свою каморку, чтобы там, уже сидя, на свободе, ещё раз перецеловать всех нас.

Мы быстро осваивались со своим положением в деревне. Вставали довольно рано. Отец не давал нам долго спать.

— Вставайте, вставайте! — говорил он, входя к нам в просторную общую спальню, в которой стояли четыре широких, деревянных кровати под пологами.

— Вставайте! Ведь так можно и жизнь всю проспать! — весело восклицает он часов в восемь утра, подходит к окнам, открывает их, и зацепляет рамы за крючки, дабы их не разбило ветром. Свежий, здоровый воздух врывался в комнату, что было очень кстати, ибо за ночь он сильно спирался.

— Вы, Лев Давидович, пожалуйста, займитесь детьми, а то ведь уже они, сколько времени ничего не делают. Пора и честь знать.

После таких решительных слов, добрейший наставник наш, серьёзно изучивший восемь иностранных языков, принимался за нашу подготовку. Доставались из-под спуда географические карты, атласы, глобусы, разные учебники и всякие другие принадлежности обучения наукам. Учебным временем назначалось от девяти до двенадцати утра. Остальное время каждый проводил, как хотел. Надо отдать справедливость Льву Давидовичу, — объяснял он науки удивительно хорошо и старательно, что называлось, так разжёвывал, оставалось только глотать. Точно сейчас помню, с каким он увлечением показывает мне на карте берега Гвинеи и Сахары и, сравнивая их с берегами Греции и Италии, объясняет влияние извилистости берегов на цивилизацию страны. И всё это объяснялось так кротко, внятно и увлекательно, что как ни хотелось мне бегать и шалить на дворе, невольно слушал я и поучался.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…