том I
ОБЩАЯ РЕДАКЦИЯ
Ю. Г. ОКСМАНА и С. И. ЧЕРНОВА
ИЗДАТЕЛЬСТВО ВСЕСОЮЗНОГО ОБЩЕСТВА ПОЛИТКАТОРЖАН И ССЫЛЬНО-ПОСЕЛЕНЦЕВ
МОСКВА
1931
ОТ РЕДАКЦИИ
Первый выпуск серии «Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов», намеченной к изданию Ленинградской комиссией по изучению декабристов и их времени при Всесоюзном "обществе политических каторжан и ссыльно-поселенцев, заключает в себе ряд мемуарных текстов, представляющих в большей части своей выдающийся интерес и имеющих крупное историко-революционное значение. Они дают цельную и яркую картину декабристского движения, особенно ценную еще потому, что авторы объединенных в настоящем издании мемуаров, принадлежа к разным общественным кругам и флангам тайной организации, в своих писаниях отразили все идеологическое многообразие, все противоборствующие социально-политические тенденции и интересы, выявившиеся в развертывании революционной работы в обеих столицах и на окраинах Российской империи в самую глухую пору Александровской реакции и в декабрьские дни 1825 года. Восстание 14 декабря, революционные события в окрестностях Василькова, отклики на них в солдатских низах и в крестьянских массах, история следствия и суда, картины крепостной неволи, каторги и поселения — нашли полное отражение в очерках И. Д. Якушкина и Ф. Ф. Вадковского, П. И. Фаленберта и Н. Р. Цебрикова. Разрозненные (страницы этих мемуаров мозаически воспроизводят историю заговора, которая вся сжато передана в записках А. М. Муравьева. Его же рассказы, дающие общую, хотя и несколько упрощенную схему деятельности тайных декабристских организаций в духе умеренного либерализма, дополняются и корректируются отрывочными замечаниями А. В. Поджио, сохранившего до конца ненарушимую верность идеям буржуазной революции.
Авторы всех этих воспоминаний. в свое время, разными путями пришли в тайное общество и через многие десятилетия, оглядываясь в прошлое, они невольно подводили разный идеологический фундамент под давно отшумевшие события.
Занимая видное место в историографии революционного движения и царской каторги, печатаемые нами мемуары интересны и как чисто литературные памятники. Они не только знакомят читателя с зарождением первых русских революционных кружков и подпольных организаций, не только дают яркое представление о Николаевской тюрьме и Николаевской юстиции, но мастерски воссоздают и общий ход декабрьских событий, и отдельные портреты, живые образы людей, именами своими возглавивших мартиролог русского революционного движения.
Все эти мемуарные очерки давно фиксировали на себе внимание исследователей. Но погребенные частью на страницах наших старых периодических изданий, частью (записки Якушкина, Вадковского и Цебрикова) сохранившиеся лишь в лондонских и лейпцигских изданиях 1850—60-х годов, мемуары эти оказывались почти недоступными не только широкому читателю, но даже и специалистам.
Особо следует отметить, что тексты некоторых из этих воспоминаний при начальной публикации их испытали на себе влияние различных враждебных стихий. И не только царской цензуры, широко пользовавшейся красным карандашом, но и всякого рода сомнений интимно-бытового и редакционно-тактического порядка, основывавшихся нередко и на том, что в понимании публикаторов эпохи «Русского Архива» и «Русской Старины» для многих событий и лиц начала XIX столетия еще не наступило время истории.
Основной задачей редакции настоящего сборника было установление возможно более точного и выверенного текста публикуемых мемуаров, использовав для сего подлинные их рукописи, в тех случаях, когда эти последние дошли до нас, и наиболее авторитетные списки. Самое содержание мемуаров корректируется и дополняется специальными вводными статьями и комментариями, в которых широко использованы частью изданные, частью ненапечатанные документы следствия и другие, в значительной мере рукописные, материалы.
Как дополнение к показаниям и рассказам самих участников декабристского движения, печатаются (по до сих пор неизвестной полной рукописи) воспоминания Софьи Капнист-Скалон, характеризующие, на широком культурно-бытовом фоне, жизнь старых украинских гнезд национал-либеральной оппозиции конца XVIII и начала XIX века и позднейшего революционного брожения в районе расположения войск первое и второй армий.
В два следующих выпуска серии «Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов» предположено нами включить записки В. Ф. Раевского, М. И. Пущина, П. Н. Свистунова, А. С. Гангеблова, В. Н. Соловьева, А. Н. Сутгофа, А. Ф. Фролова и некоторых других, а также воспоминания лиц, в той или иной мере связанных с декабристами, как до 1825 г. (напр., деятелей польских тайных организаций), так и в дни восстания Черниговского полка (напр., рассказы Иосифа Руликовского) и в позднейшую пору следствия, суда и ссылки (записки Н. П. Крюкова, В. П. Зубкова, Н. М. Сатина и др.).
Каждый мемуарный очерк снабжен, как сказано выше, комментариями и вступительной статьей. Редакционные поправки и вставки в основном тексте обозначены прямыми скобками; круглые скобки — авторские. Во избежание повторений, все персональные справки объединены в указателе личных имен.
5 мая 1930 г.
ЗАПИСКИ
РЕДАКЦИЯ И ПРИМЕЧАНИЯ СЕРГЕЯ ГЕССЕПА
А. В. ПОДЖИО И ЕГО ЗАПИСКИ
Жизнь семейства Поджио складывалась капризно и не вполне обычно. Итальянец по происхождению, Виктор Яковлевич Поджио, отец будущего декабриста, выплеснут был в Россию тем потоком иностранцев, который еще с конца XVI в. начал весьма ощутимо стучаться в границы тогдашнего Московского государства. Что заставило этого, повидимому, вполне ординарного человека покинуть свою родину и присоединиться к де-Рибасу, — установить не представляется возможным. Сперва скромный подлекарь в только что возникшей Одессе, затем волонтер российской армии, он участвовал в турецкой кампании и дослужился до чина секунд-майора. И, опять-таки, трудно угадать, что побудило В. Я. Поджио надеть военный мундир. Успел ли он проникнуться интересами новых своих соотечественников, которых на Восток толкала жажда новых рынков, либо вступил в службу, как обыкновенный ландскнехт, — так или иначе, но своими воинскими доблестями В. Я. Поджио, видимо, не стяжал крупных материальных выгод. Скончавшись в 1812 г., он оставил вдову свою, Магдалину Осиповну, урожденную Даде, в весьма стесненных обстоятельствах. В 1826 г. она проживала в единственном своем имении Яновке, Чигиринского повета, Киевской губернии, при котором числилось 398 душ крестьян. Но имение, и крестьяне были заложены в государственном заемном банке и сверх того переобременены долгами.
Впрочем, покуда жив был старый Поджио, семья, очевидно, пользовалась некоторым достатком. Автор «Записок» вспоминал богатую обстановку в Одессе, в которой протекало его детство. Поджио-отец стремился дать своим сыновьям хорошее образование. Старший, Осип (род. в 1792 г.), согласно господствовавшей моде, отправлен был на воспитание в Петербургский иезуитский пансион. С младшим, Александром (род. в 1798 г.), родители не пожелали расставаться, и он отдан был в Одесский институт. Но Александр Поджио не проявил ни склонностей, ни прилежания к институтским наукам. 12-ти лет он оставил учение и, по (выражению официального документа, «потом жил при матери, не занимаясь ничем». Он сам засвидетельствовал, что до 1819 г. ему чуждо было «все, что только требовало занятий и размышлений». Военная служба представлялась надежнейшим прибежищем для людей подобного склада. Вслед за старшим братом, Александр вступил в л.-гв. Преображенский полк, и в 1816 г. из портупей-прапорщиков был произведен в офицеры.
С этого времени, сколько можно судить по показаниям Поджио в Следственном комитете, политическое развитие его пошло обычным для будущих декабристов путем. "В 1839 г. начался мой ропот, — объяснял он, — а с 1820 г. первоначальное мое вольнодумство. Частые встречи и близость с членами тайных обществ, заграничный поход, давший богатую пищу для сравнений, волна революционного движения, потрясавшая Пиренеи, — таковы источники вольнодумства Поджио, по его собственному свидетельству. Отсюда явилось критическое отношение к русской действительности. И Поджио, в размышлениях своих, жестоко обрушился на внутреннюю политику, убивавшую торговлю и промышленность, насиловавшую личность, разрушавшую просвещение, — и, особенно, на внешнюю политику русского самодержавия. Он жадно следил за тревожными событиями в Испании, Пьемонте, Неаполе. Итальянец по происхождению он еще менее своих товарищей мог остаться равнодушен к революционному движению, сотрясавшему его отечество. Ближневосточная политика русского правительства вызывала особенное возмущение в этом сыне екатерининского волонтера. «Довольно известно всегдашнее покровительство правительства нашего к единоверцам нашим, угнетенным грекам, — восклицал Поджио. — Со времен еще императрицы Екатерины II сие покровительство не прерывалось по 1820 год».
Критические замечания Поджио свидетельствуют об его осведомленности и понимании закулисной стороны внешней политики, о проникновении в смысл жестокой борьбы Меттерниха с Каподистрией, в которой вопрос об освобождении греков стушевывался перед стремлением австрийского дипломата положить, предел развитию русской торговли. В сознании Поджио, освобождение порабощенных единоверцев переплеталось с экономическими интересами его нового отечества, точнее сказать, с интересами русского дворянства, страдавшего от падения экспорта зерна. Выход был один — завоевание восточных торговых путей. В своих показаниях Поджио засвидетельствовал уверенность, что с победой над Турцией «торговля наша южная от упадка своего со времени восстания греков перешла бы к самому цветущему положению, господствованием, ничем уже не затрудняемым, над торговлею всего Востока».
Он был уверен, что правительство пойдет на войну с Турцией, и самое увеличение армии склонен был приписывать подготовке к турецкой кампании. Только уже в начале 1820-х гг. он убедился в том, что «никакие выгоды государства правительство наше но увлекали в объявлении войны гордым оттоманам», что, напротив того, опутанное идеями Священного союза, русское правительство скорее склонно исполнять роль европейского жандарма, — роль весьма неблаговидную, при этом еще и поглощавшую государственную казну.
Переведенный в армию, в Днепровский пехотный полк, Поджио принят (был в Южное общество. С первых же шагов своих на поприще заговорщика он проявил кипучую деятельность и инициативу, почему сразу же получил поручение представительствовать в только еще строившемся Северном обществе. Он участвовал во всех совещаниях и заседаниях, одно из которых даже происходило у него на квартире. Поджио же выработал проект новых правил о занятиях членов Общества, в котором, между прочим, говорилось, что, в случае восстания, все должны соединиться под знаменами свободы.
В рядах заговорщиков Поджио являлся одной из колоритнейших фигур. Он и на юге зарекомендовал себя деятельнейшим участником заговора. Принадлежа к Каменской управе, возглавлявшейся В. Л. Давыдовым и кн. С. Г. Волконским, Поджио был горячим и страстным последователем Пестеля. Голова его полна была планами организации новых управ, восстаний, цареубийства. Он даже собирался ехать с Пестелем в Петербург, ежели понадобится покуситься на жизнь Александра I. Делопроизводитель Следственной комиссии А. Д. Боровков хорошо понял Поджио, охарактеризовав его, как «пламенного члена, неукротимого в словах и суждениях». Боровков только не учел частых мучительных колебаний и сомнений Поджио, сомнений не в задачах заговорщиков, но в их силах и возможностях. "Александра Поджио вы давно знаете, — писал С. Муравьев-Апостол брату, Матвею, 14 апреля 1825 г., — «следовательно, я ничего о нем не имею добавить. Я нахожу в нем только много недоверия к своим силам, что задерживает ход дела, тогда как ему следовало бы увлекать других за собою».
Летом того же года, на маневрах, Поджио впервые встретился и сразу же близко сошелся с Пестелем, и на сей раз колебания его рассеялись. Тем не менее, еще раз, уже перед самым разгромом тайных обществ, он пережил новый тяжелый кризис. Он даже собирался уехать за границу и вышел в отставку, явно в ущерб интересам заговора, которому требовался его военный мундир.
Но петербургские события, арест Пестеля, разгром Тульчинской управы вернули Поджио к деятельности. Он составил план восстания и освобождения Пестеля, ища помощи у Волконского и Давыдова и, конечно, не находя ее. Тогда он проектировал осуществление цареубийства в Москве, во время коронации. Однако все его планы разбивались о глухую стену инертности от растерянности окружавших его заговорщиков, (еще уцелевших на свободе. Когда 1 или 2 января, на квартире Иосифа Поджио, арестован был его свояк, В. Н. Лихарев, Александр, присутствовавший при этом, выразил намерение присоединиться к Сергею Муравьеву, чтобы исполнить «роковое обещание». Замыслы его были сорваны скорым арестом.
На следствии декабристы держались различно, но Поджио занял совершенно необычайную позицию. Он всячески подчеркивал и детализировал свои «преступления». Казалось, что не Комитет старается уличить его, а он сам доказывает Комитету свою виновность. Поджио подробно изъяснял даже все свои замыслы восстания и цареубийства.
При этом в показаниях его не заметно было и раскаяния, искреннего или мнимого, довольно обычного для подследственных декабристов. Но откровенность его была равно губительна и для некоторых из недавних его друзей. Поджио как будто сознательно отягощал вину своих соратников, особенно Пестеля и С. Муравьева. Чем это объяснялось? Нам сейчас очень трудно проникнуть в тюремную психологию этих революционеров 20-х гг., более или менее тесно связанных с тем правительством, против которого они восстали. Сбитые с толку, ослепленные инквизиционными приемами следствия, они, сплошь и рядом, теряли почву из-под ног и, подобно римским гладиаторам, выпускаемым на арену с завязанными глазами, рубили вслепую, уже не различая, где их враги и где союзники. Так случилось и с Поджио, у которого в результате хитроумных намеков комитета создалось минутное впечатление, что старшие товарищи по заговору, в частности Пестель, хотели использовать его в своекорыстных целях и потом предали.
Впоследствии он сам спрашивал себя, — как это могло случиться? Как объяснить, что люди чистейших чувств и правил, связанные родством, дружбой и всеми почитаемыми узами, могли перейти к сознанию на погибель всех других? И тут же сам давал ответ: иезуитские вопросы, в конец путавшие заключенных м создававшие впечатление, что комитету уже все известно, благодаря наветам своих же товарищей; пытки, угрозы, лживые обещания и увещания. Декабристы не были искушены ни в революционной, ни в тюремной тактике. Следственные органы умели этим воспользоваться.
Едва ли товарищам Поджио могли повредить его откровения, поскольку они, по существу, ничего нового не прибавляли. Но свою виновность Поджио доказал блестяще и был отнесен к I разряду, приговоренному к бессрочным каторжным работам.
После длительного заключения в Кексгольме, 12 октября 1827 г. Поджио, вместе с И. И. Пущиным, содержавшимся в Шлиссельбурге, и П. А. Мухановым, привезенным из Выборгского шлосса, отправлен был в Сибирь, в сопровождении фельдъегеря Желдыбина, стяжавшего мрачную известность зверским обхождением с арестантами. Закованные в цепи, то в санях, то, когда снег стаивал, в тряских телегах, совершали «государственные преступники» свой бесконечный путь. 31 октября они добрались до Тобольска, где отдохнули и переночевали, благодаря заботам полицеймейстера. Поджио, не обладавший крепким здоровьем, тяжело переносил дорогу. Сенатор кн. Б. А. Куракин, видевший его в Томске, в своих донесениях, говоря о Поджио, относил его, вместе с Арбузовым и Тютчевым, «в обыкновенный разряд несчастных людей, находящихся в их положении», отмечая, что «вид у них был очень грустный, однакоже они не высказывали ничего достойного быть приведенным».
В середине декабря арестанты прибыли в Иркутск. Будущая участь их была уже им в общих чертах известна, и они не строили на сей счет никаких иллюзий.
Наконец, 4 января 1828 г. Поджио, вместе со своими дорожными товарищами, поступил в Нерчинские рудники. И с тех пор потянулась долгая, тридцатилетняя сибирская ночь. Для Поджио, по многим причинам, жизнь эта складывалась (особенно тягостно. Он мучился неизвестностью о судьбе брата, отнесенного к IV разряду и заключенного в Шлиссельбургскую крепость. Как и многих декабристов, его тревожила перспектива, со временем, очутиться одному, где-нибудь в сибирской деревушке. В 1837 г. он с горечью писал А. Ф. Фролову: «Будьте тверды, не скучайте одиночеством, уделом всех нас ожидающим, которому невольно должны покориться». Вместе с тем, горячая натура Поджио не могла мириться с внезапным и вынужденным бездействием. На каторге он старался заполнить свои досуги преподаванием товарищам итальянского языка и со страстностью предавался огородничеству, умудряясь, в условиях каторжной жизни, устраивать хитроумные парники и выращивать диковинные для Сибири плоды. Он первый вырастил огурцы, арбузы, дыни, спаржу, цветную капусту, прежде совершенно неведомые местным жителям.
Эти свои занятия Поджио не оставил и на поселении в с. Усть-Кудинском, Иркутской губернии, куда был определен в 1839 г. Сохранилась зарисовка его этой поры, в письме Е. П. Оболенского к их общей приятельнице, Е. Н. Хвостовой: «Одежда его своеобразна, он носит длинные волосы, на подобие наших священников; красивая, черная борода и красивые усы подчеркивают его итальянскую физиономию; его костюм — русский полуказакин; все это составляет нечто необычайное и чудное и поражает вас, когда вы слышите его французский говор и любезности с дамами. Его главное занятие садоводство. Он угощал нас дынями своей выводки, которые сделали бы честь и петербургскому столу».
Ища выхода накоплявшейся в нем энергии, Поджио, подобно некоторым другим декабристам, пытался заняться золотопромышленностью, на что безрезультатно израсходовал свои весьма ограниченные средства. Не оставлял он и педагогических занятий, усердно нанимаясь воспитанием деревенских детей. Поджио преподавал русский язык, историю и географию сыну декабриста Волконского, поселенного поблизости в Урике. С Волконским и, в особенности, с женой его, Марией Николаевной, дальней его родственницей, Поджио был чрезвычайно дружен. Иные современники склонны были, и, кажется, не без оснований, видеть в этом нечто большее, нежели обыкновенную дружбу. Так или иначе, Поджио плотно прилепился к семейству Волконских, постоянно гостя в Урике, так что у современника, посетившего Урикскую колонию в 1839 г., создалось впечатление, что Поджио и живет там.
Но и при наличии близких друзей и занятий, жизнь Поджио претерпевала жестокие потрясения, вследствие тяжких болезней. Хворать он начал очень скоро по выходе на поселение. В 1841 т. И. И. Пущин писал, что «Поджио был ужасно болен и теперь в опасном положении… с ним часто бывают обмороки. Грустно подумать о нем, и признаюсь, такое состояние его, что кажется, если бы сам должен был все это переносить, то лучше пожелал бы неминуемого конца. Страдал он жестоко в последнее время, и я нисколько еще не уварен, чтоб он был теперь жив».
Болезненное состояние Поджио продолжалось из года в год, не раз ставя его на край могилы. Дважды (в 1841 г. и 1849 г.) он ездил для лечения на Тункинские минеральные воды. Амнистия 1856 г. застала Поджио в Иркутске, где он, как и многие товарищи, получил разрешение жить, благодаря доброму отношению к декабристам генерал-губернатор Восточной Сибири Н. Н. Муравьева-Амурского. К этому времени и личной жизни Поджио произошли крупные перемены. В 1848 году он похоронил брата, проживавшего с 1834 г. вместе с ним в Усть-Куде. А в 1851 г. Поджио женился на Ларисе Андреевне Смирновой, классной даме Иркутского института. От нее он имел дочь — Варвару.
Жизнь не баловала старика Поджио и по возвращении из ссылки. Он вернулся в Россию совершенно без средств. Племянники, сыновья Осипа Викторовича, воспользовавшиеся его имуществом, теперь не пожелали ничего возвратить ему. Только после того, как об этом стало известно Герцену и он «Колоколе» по сему предмету появилась уничтожающая заметка, племянники пошли на компромисс. После третейского суда они выдали старику его долю. Тем временем он терпел тяжелую нужду, страдая особенно за дочь, которой, в силу ничтожности средств, не мог дать желаемого образования.
Разойдясь окончательно с племянниками, в имении которых, в Торопецком уезде, Поджио жил, он в течение нескольких лет управлял имениями сперва своего друга Дарагана, а затем — малолетнего внука Волконских, где практически участвовал в работах по осуществлению крестьянской реформы.
В 1863 г. Поджио получил разрешение на выезд с семьей за границу, куда еще прежде однажды ездил с Волконскими. С той поры он жил преимущественно в Женеве, поддерживая близкую связь с Герценом и Огаревым, несмотря на множество разногласий, существовавших между ними, и живо интересуясь общественной жизнью России. Старика непреодолимо тянуло обратно, на вторую его, столь негостеприимную родину. Незадолго перед смертью желание его сбылось. Поджио умер в 1873 г., в доме Волконских, в с. Воронках, Черниговской губернии. Там и погребен он, рядом со своим старым другом.
Тридцатилетнее изгнание расслоило и без того неоднородную массу декабристов. Грубо дифференцируя, их надо разделить, по крайней мере, на две группы. Одна, в свое время наиболее умеренная (главным образом, «Северяне»), в Сибири, в большей или меньшей степени, растеряла свои революционные теории и, по возвращении в Россию, нечувствительно и естественно "казалась в рядах либерального дворянства. Другая, успевшая в значительной мере утратить классовые черты, являвшаяся, по существу, прообразом разночинной интеллигенции, сохранила верность идеям буржуазной революции. К числу этой последней группы принадлежал и А. В. Поджио.
Ненадолго перед смертью, в своих «Записках», подводя итог жизни, Поджио написал: «Много, много нам будет испытаний, но мы их вынесем победно. Наши верования не ослабнут, а крепнут, но мы останемся верными себе и России… Есть начала, есть истины, не подвергающиеся порче, и как проводники, хотя м схороненные, остаются истинными. Будет и им их время».
Оборванные записки Поджио тем и интересны и ценны особенно, что воссоздают внутренний облик этого замечательного человека. Под таким углом зрения и должно расценивать этот яркий мемуарный отрывок. Историческое значение его крайне ограниченно. Весьма любопытные замечания автора о деле декабристов, к сожалению, беглы и отрывочны. Следует также и особо подчеркнуть, что в освещении Поджио исторических событий постоянно сказывается присущий ему идеализм. Но не в этом смысл записок. Ценно то, что Поджио, не в пример большинству мемуаристов, даже не пытается драпироваться в ризы исторического беспристрастия и прагматизма. Поэтому из-за беглых, иной раз сбивчивых страниц записок мы видим лицо автора отчетливо и ясно, с его непримиримостью к самодержавию и революционным пафосом, ненарушимо сохраненным от времен юности.
Но самые политические позиции Поджио этого времени были не вполне отчетливы и определенны, как, впрочем, и у большинства уцелевших декабристов. До некоторой степени Поджио, несомненно, был близок к славянофильскому лагерю, что и сказалось в его записках, в оценке отдельных явлений русской истории, в частности петровских реформ. Славянофильские тенденции угадываются и в основном его тезисе о самобытности русского народа. Порой, как, напр., в оценке Пугачева, Поджио далеко обгонял своих современников. Любопытно и отношение его к внутренней политике Петра III и Павла I, в которые автор видел смелых реформаторов, — взгляд весьма модный в позднейшей русской историографии.
Таким образом, в мемуарной декабристской литературе записки Поджио стоят особняком. По существу, это не столько мемуары, сколько идеологическая (исповедь одного из наиболее ярких представителей буржуазного радикального крыла декабризма.
Первое известие о существовании записок А. В. Поджио исходило от ученика, а потом близкого друга автора Н. А. Белоголового. Свой очерк о Поджио он заключал сообщением о том, что семья покойного передала ему несколько тетрадок, содержащих неоконченные записки Поджио. Белоголовый писал, что "счел не лишним поместить эту рукопись в заключение воспоминаний «своих об ее авторе». Однако, самые воспоминания Белоголового увидели свет только уже после смерти его, сперва к выдержках («Вестник Европы», 1896, № 11), а в 1897 г. — полностью. Заключительная фраза о публикации записок Поджио осталась неприкосновенной, но самые записки отсутствовали, надо полагать, по соображениям цензурного свойства.
Судя по рукописному предисловию к копии записок, последние должны были быть дважды напечатаны, в 1877 г. и в 1886 г. Причины, по которым намерения Белоголового и В. А. Высоцкой (дочери автора) остались неосуществленными, угадываются без труда. Еще через много лет записки Поджио могли увидеть свет лишь со значительными купюрами.
Впервые записки А. В. Поджио напечатаны были А. И. Яковлевым в 1913 г., в журнале «Голос Минувшего» (кн. I—III). Отдельные пропуски обусловливались цензурными требованиями. Но на ряду с ними помянутая публикация замечательна редкой небрежностью и невнимательностью к тексту. Нет нужды перечислять все ошибки, пропущенные или неверно прочтенные слова и фразы, из-за чего зачастую искажался, а то и вовсе терялся всякий смысл. Подобные недоразумения встречаются едва ли не на каждой строке.
К сожалению, подлинная рукопись А. В. Поджио, после смерти Белоголового остававшаяся в бумагах последнего, видимо, утрачена. Поэтому нам пришлось обратиться вновь к копии (а не к подлиннику, как ее называл А. И. Яковлев), пожертвованной В. А. Высоцкой в Румянцевский Музей (ныне — Всесоюзная Ленинская библиотека).
Это, очевидно, писарская копия, почти без помарок. Существенный (недостаток ее в том, что, сверх цензурных пропусков «Голоса Минувшего», в ней допущен еще ряд купюр, вероятно, предпринятых Н. А. Белоголовым. Досадные многоточия эти, врывающиеся в текст, едва только он касается вопросов особенно актуальных, так и останутся нерасшифрованными, ежели только не обнаружатся когда-либо подлинные тетрадки, в которые Александр Поджио заносил свои воспоминания.
Сергей Гессен.
ЗАПИСКИ А. В. ПОДЖИО
Отец мой, Виктор Яковлевич Поджио, был выходец да Пьемонта. Темные сказания матери моей не объясняли мне ясно причины, побудившей его оставить свое отечество. Я мог догадываться, что преследуемый за нанесенную опасную рану, в порыве ревности, какому-то счастливому сопернику в любви, он воспользовался предложением Рибаса, отплыл с ним из Ливорно и, таким образом, избегнул преследования уже и без того ненавистного ему правительства.
Тогда же Рибас участвовал в экспедиции графа Орлова, которому он оказал большое содействие в похищении Таракановой. Эта гнусная, вероломная проделка была прикрыта, как годится, всею важностью государственного дела, а потому деятели этой плачевно кончившейся драмы были не опозорены во гонении общественном, но превозносимы, как будто упрочившие право, всегда шаткое, похитительницы престола 1. Вот начало сношений моего отца с Рибасом — сношений, которые продолжались до конца его жизни.
Во время прибытия отца моего в Россию, неопределенная будущность нашего юга волновала все умы. Екатерина бредила Византиею и направила на нее все свои помыслы и силы. Мы видим, как вслед за мановением ее мыслей стеклась туда лучшая молодежь того времени, все знаменитые французские эмигранты и выходцы всех земель. Увлеченный потоком этих рыцарей-странников, восставших против иноверцев, отец мой отправился, как принято было, волонтером, после чего вступил и действительную военную службу. Не знаю, какие его были подвиги и служба вообще; знаю только, что он участвовал в турецкой кампании, был при взятии Измаила, всегда с гордостию носил этот крест и вышел в отставку секунд-майором. Знаю, в чем я впоследствии и мог убедиться, что он своей честностию и правотою та службе приобрел уважение и дружбу многих замечательных лиц того времени. Не говоря о Рибасе и его братьях, которые постоянно исключительно к нему были
расположены, могу назвать герцога де-Ришелье, графа Ланжерона, князя Григория Семеновича Волконского (тогда еще в здравом уме и наводящего страх на турок) и самого Суворова, который постоянно останавливался у него проездом чрез Одессу. Помню рассказы матушки о посещении этого полководца — чудака великого. Как, в угодность ему, выносились из каменного нашего дома, едва ли не единственного тогда в Одессе, все зеркала и позолоченная мебель, обшитая штофом, вывезенная из Неаполя, и на место этой мебели становились простые скамьи. Ему готовилась самая простая пища; с каким горячим увлечением говаривал он с матушкой по-итальянски! Отец был один из первых четырех обитателей, или, правильнее сказать, основателей Одессы, тогдашнего Хаджибея: инженерного генерала Ферстера, полковников Вердеревского и Ивашева (отец того Ивашева, который подвергнут одинаковой со мной изгнаннической участи) 2.
Десятого июля 1826 года, часов в 11 утра, явился ко мне плац-адъютант с обыкновенным словом «пожалуйте!» 3. Этим словом выражалось приглашение являться в комитет. Такое приглашение в необычный час (в комитет нас всегда водили ночью, с какой-то таинственностию, набрасывая на голову платок) меня несколько удивило; но вскоре, взойдя по боковому крыльцу в одну из комнат дома коменданта Сукина, я и товарищи, которых я там нашел, догадались, что дело наше приходило к концу. За нами вводились и другие, незнакомые для меня лица; наконец, захлопнувшаяся дверь возвестила нам. что число наше ограничится присутствующими. Здесь находились: Трубецкой, Оболенский, Барятинский, Якубович, Вадковский, близкие мне друзья, и кроме их — члены Славянского общества, для меня вовсе неизвестные, именно: братья Борисовы, Горбачевский, Спиридов, Бесчасный. Предполагая по данному ходу дела, что Трубецкой и Оболенский были обвиняемы более многих других, мы удивились встрече с людьми, действия которых были нам совершенно неизвестны, а что еще более нас сбивало в наших догадках, это отсутствие главных членов общества, т.-е. Пестеля, Сергея Муравьева и некоторых других 4.
Едва успели мы обняться и передать друг другу наши догадочные заключения, как растворилась противоположная дверь я взошел к нам с спокойным видом священник Божанов. Протянув горячо руку Трубецкому и Оболенскому, которых он так часто посещал в темнице, принося им утешение в пере, он сказал: «Господа, вам будет читаться приговор, но будьте покойны, государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией» 5. После этих слов он поспешно удалился, имея, вероятно, передать поручение и в другие комнаты, где также были собраны члены общества по категориям, как мы узнали это впоследствии. Нельзя не смутиться при мысли, что, забыв святость сана священника, его же употребили быть вестником такой гнусной лжи, как впоследствии оказалось при казни пятерых.
Вскоре потребовали нас в соседнюю комнату, из которой мы могли слышать какие-то громкие, прерывающиеся слова, которых смысл объяснился нам после, прочтением приговора смертной казни над пятью лицами, осужденными на смерть. То были: Пестель, Сергей Муравьев, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский.
Когда все смолкло, нас начали вызывать поименно и ввели по одному в комендантскую залу, вытянули вдоль но стене в стройную шеренгу, имевшую по бокам у каждой двери и у каждого сзади нас окна по два павловских гренадера с ружьями у ноги. Павловские гренадеры, в роде потешных и позже лейб-кампанцев, были в ходу. Построение нас в шеренгу при застрельщиках направо и налево и при мерах такой вызванной безопасности должно было быть крайне одобрено фрунтовиками-судьями. Здесь-то, наконец, стала выясниваться вся эта таинственная задача, более любопытная, чем мучительная. До того все эти движения, передвижения и все неожидан"ости подстрекали наше вдруг воскресшее чувство к жизни. Все это так неожиданно представившееся зрелище нас не только не смутило, а скажу, напротив, вновь оживило какими-то уснувшими у нас силами. Правота дела, все наши убеждения, верования как будто опять ожили, расшевелились, воспрянули при виде такого бесправия, беззакония и насилия назначенного над нами суда, неизвестного для нас. Как! Самоуправная власть назначает суд, произвольно назначает судей, облекает их чудовищным правом жизни и смерти над ста двадцатью подсудимыми, и эти подсудимые не знают, не ведают даже о таком назначении. И первый, и последний произвол его существования, его действий выразился смертным приговором. Спросите хоть одного из этих поддельных, заказных судей, ужели, прежде чем обмакнуть свое перо в кровавую чернильницу, не дрогнула ого совесть и не почувствовалось се угрызение? Ужели до того забиты были в нем все чувства человечества, что не пришло ему на ум для своего же успокоения выслушать, прослушать хотя бы одного из нас? Ведь знали же они все, что подсудимые не имели никаких ограждений для своей защиты, что вес почти обвинения основывались более на словах, чем на действиях, и ни один из них не отозвался в пользу всех этих чудных юношей, обреченных заранее на явную гибель. Спрашивается, какой судья решится приговорить к смерти самого лютого убийцу, разбойника, не выслушав его и не проверив следствия? Спрашивается, ужели предсмертный, великий возглас Рылеева не поколебал более чем совесть одного, если бы этот великий гражданин, достойный другого времени и поприща, был допущен лично к оправданию или защите своей перед судом? Нет, суд этот, при глубоко заданном себе чувстве какого-то зверства, не только не умел, не хотел руководствоваться первоначальными понятиями о справедливости, но как будто ругался ими, даже не сохраняя и приличия, требуемого правосудием, хотя бы и искаженным произволом. Здесь я не говорю о тех ограждениях, с которыми защищались подсудимые во всех хотя несколько благоустроенных государствах; не говорю я уже о свободе слова и печати, о защите законного ходатая — нет. Положим, что эта роскошь права для России лишняя, — но можно ли было пренебрегать, отвергать самые первоначальные понятия о процессе и можно ли было этому суду основать все свои приговоры на решениях одной следственной комиссии, представившей все показания наши за подписью нашей!
Просмотрим теперь вкратце, насколько эта комиссия заслуживала к себе такого слепого доверия, какое оказал ей Верховный Уголовный Суд. Начнем с состава лиц.
Председателем был назначен военный министр граф Татищев. Если выбор для такого места должен был пасть на человека, вовсе чуждого к исследованию дела, то, конечно, лучшего назначения для этой цели не могло и быть. Всегда безмолвный и, вероятно, углубленный в свои министерские дела, он равнодушно смотрел и на нас и на все бешеные выходки 6.
Чернышев — главный двигатель всего следствия. Пообок его заседает… кто же?
Михаил Павлович!
Несмотря на его, так скажу, истинно рыцарские выходки относительно Пестеля, Кюхельбекера и в особенности меня, нельзя не подивиться встретить его в деле столь близком как для него, так и для всего своего семейства. Вопрос главный был чисто династический, и он, неслыханное дело, был, как говорят французы, juge et partie, т.-е. судья в собственном своем деле! Какое ограждение для виновника, чтобы не встретить здесь непримиримое пристрастие!
Александр Николаевич Голицын, человек quasi-духовный и выдвинутый из опалы, — он должен был заглаживать грехи старого усердия грехами нового.
Дибич, всегда "военный, как он это воображал, редко являлся и заявлял всегда свое присутствие, ударяя не на центр, который находился в крепости, а во фланг дела, растянутого по России. Так он допытывался всегда об участии Николая Николаевича Раевского и Ермолова, лавры которых лишали его сна. Влияние его на ход следствия было одностороннее, рассматривая его в отношении лишь военном.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Записки декабриста.
