Read here

Журналистика

Степан Семенович Дудышкин · 1854 · Free in the US

28,250 words · about 1 h 59 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1854 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Журналистика_(Дудышкин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Степан Семенович Дудышкин
Language
Russian
Published
1854
Length
28,250 words · about 1 h 59 min
Sections
3 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (3)
  1. Журналистика about 48 min
  2. ДО about 38 min
  3. ДО about 33 min

Continue:

Журналистика

Критика 50-х годов XIX века / Составление и примечания Л. И. Соболева

М., ООО «Издательство „Олимп“», ООО «Издательство АСТ», 2002. (Библиотека русской классики)

Пропуски восстановлены по первой публикации

Муза Нового Поэта. — Затишье, повесть г. Тургенева. — Отрочество, повесть Л. Н. Т. — XV стихотворений Баратынского. — Географический словарь или «Библиотека для Чтения» и мнение г. Сенковскаго о сочинении г. Тенгоборского. — Георг-Фридрих Мюллер, монография С. М. Соловьева. — Персидские доктора и пациенты. — Письмо Н. С. Тихонравова о «Двух Словах» г. Погодина.

У поэтов есть музы, которые покровительствуют всем им вместе; у каждого сверх того, из поэтов поодиночке, есть своя муза. Одному она дарит семиствольную цевницу, другому громкую лиру, третьему гитару, четвертому карандаш, а пятому ничего не дарит, но является к нему в разных костюмах, во время своих посещений что-то говорит, и он потом это печатает — и его хвалят. Одного учит «робкими перстами наигрывать песни», другого, несколько косноязычного, учит говорить плавно, третьего приходит утешать, когда тот плачет; на четвертого проливает бальзам спокойствия, когда тот не в меру сердится — и все поэты очень довольны такими поступками их музы, как видно потом из собственных их стихотворении. Их дружбу с музами, дружбу тысячелетнюю все давно знают и верят ей, как будто это самая обыкновенная дружба между двумя школьными товарищами.

Она явилась мне во сне, говорит один поэт, и я перестал спать, потому что голова моя вдруг наполнилась стихами. Она явилась мне днем — и я заснул, потому что голова моя наполнилась странными призраками, чудными грёзами и звуками. Она явилась, и я, как статуя Юпитера Аммона от солнечных лучей, от одного взгляда на мою музу, начал говорить во сне те стройные стихи, которые вы читаете теперь. Я видел ее, когда она купалась на берегу морском, поросшем тростником, говорит один; я видел ее, когда она одевалась, говорит другой; я видел ее ванханкой; я видел ее одетою скромной дамой, в платье с высоким лифом; я видел ее в пещере, я видел ее в салоне, где она сказала мне: «презренный! зачем ты здесь?»; я видел ее на чердаке, и она сказала мне: «не унывай»; я встретил ее в пустыне, и она сказала: «хорошо, говори громче»; она приходила плакать со мной, и мы плакали вместе; ко мне прибегала она смеяться, и звонкому смеху нашему вторил лес: и я, и муза, и эхо смеялись…

И всему этому верят, потому что поэты рассказывают нам эти видения подробно, с убеждением и гордостью, как будто они музу встречают на Невском Проспекте, в третьем часу пополудни. Моя муза — шалунья, говорит один поэт, и самые угрюмые люди верят, что его муза действительно шалунья; моя муза — мрачна, говорит другой, и ему верят самые беззаботные люди, и боятся этой мрачной музы…

По примеру поэтов, всегда соблазнительному, и историки создали себе музу, свою особенную, которая говорит одну правду. По примеру историков, и ораторы изобрели свою музу красноречия, которая учит набирать камешки в рот, для того, чтоб трогать толпы, произнося изящно-округленные периоды. Примеру ораторов последовали ученые; примеру ученых… все. У всех свои музы!

Остались без ничего одни водевилисты и журналисты. Но водевилисты народ беззаботный; они вступили в союз с чужими музами — и счастливы. Журналисты решились, но что бы ни стало, занять положение в свете более независимое.

Моя муза — истина, говорит один журналист… «О, бедная истина! (возражает другой, обращаясь с нежностью к истине)… Каждый из журналистов уверяет, что ты сидишь в нем, и ни в ком более, а менее всего во мне! Каждый уверяет, что у него самая настоящая истина, а у другого поддельная… Презренные! все они помыкают тобою, все призывают твое имя и хвастают твоим именем!… А втайне готовы продать тебя!.. продать за одного лишнего подписчика!»

— «Господа! продолжает он, обратясь ко всем журналистам совокупно: — господа! вам надо иметь много смелости, чтоб объявить торжественно, во всеуслышание, что истина заключена только в вас (как будто ее во мне нет!), что вы единственные представители истины. И вы еще стараетесь уверить в этом публику! Найдется ли такой простодушный в настоящее время (когда я пишу), который бы поверил тому, что истина заключилась в вас одних, а ко мне обратилась задом?.. Напротив, мы с истиной давно уладили дело без вас, к нашему общему удовольствию…

— «Моя муза — искренность: это больше, чем истина», говорит другой журналист. — "У всех фаворитов истины нет ни малейшей искренности, а у меня она есть. Искренность приводит всех в совершенное расстройство и негодование, а меня нисколько не конфузит; мне ничего! Они не позволяют себе даже произносить этого слова: искренность, а я произнесу его сколько вам угодно раз. Сегодня вы меня спросите: хорошо ли это? — я вам отвечу совершенно искренно: хорошо. Завтра вы меня спросите, не правда ли, что это дурно — и я отвечу: дурно, но отвечу искренно, с убеждением. А если вы мне скажете, что мои слова не столько искренни, сколько без всякого значения, я отвечу вам: что вы угрюмый поклонник той фальшивой истины, которую я как-то один раз расхвалил неизвестно почему, да и жизни потом был не рад… Вы ученый и сухой педант: в вас нет ни жизни, ни искренности… Что вы на это скажете?

— «Заметьте мне, что хотите, и я на все найду ответ. Вы мне говорите, что я одного и того же писателя называю и человеком ограниченным, и человеком остроумным. По-вашему, это невозможно? А по-моему возможно. Что вы мне скажете, например, если ваши слова я припишу денежным расчетам перед наступлением времени подписки? Что вы скажете, вы — ничтожный и бедный сотрудник, каким я плачу (или не плачу — все равно) по листам? Что вы скажете, если я употреблю такую хитрость против вашей храбрости говорить правду: "рецензент, в угоду своему патрону, и в жару «неблагоразумного усердия бросающийся на меня, пишет мрачные, „сухие и длинные статьи, не из убеждения, не из внутренней потребности, а из каких-либо выгод, из мелочных расчетов, из платы по листам…“ Что вы скажете на все это? Ведь результат будет тот, что вы будете стоять перед публикой — бедным и ничтожным сотрудником, продажным, а я проприетером и хозяином, достаточным, который позволяет себе все говорить, и что ни скажет, все будет столько же умно, сколько и истинно, и искренно! Я остаюсь умным человеком: мало того, я остаюсь веселым писателем и человеком, имеющим вес; а вы?.. Вы видите, что искренность к лицу мне?»

Видали ль вы, как французский буржуа, скопивший капиталец и отрастивший себе брюшко, понюхивая табак, говорит своим commis о политике и делах государственных, объясняя падение фондов и расстройство финансов тем, что его практика перешла в другую лавочку и осмелилась находить недостатки в его товарах? Нет; так сходите в Михайловский Театр: вы их увидите в каждой пьесе. Там полюбуйтесь неподкупностью и искренностью их убеждений.

Как видите, журналисты — народ с убеждением; они люди правдивые; они не могут стерпеть неправды. Как же у них не быть призраку, который они призваны защищать всеми силами? Будет ли то истина, будет ли то искренность, но, в случае крайней необходимости, и та и другая годятся. Журналистам нужно говорить, должно защищать, необходимо опровергать, обращать на себя внимание, если оно развлечено; нужно драпироваться, подчас, и героем истины, если защищаешь ложь; должно свирепеть при одном имени лжи, если защищаешь неправду; нужно говорить с холодным расчетом, с улыбкой на устах, если внутренне бесишься на устойчивого врага. Нужно говорить искренно, когда говоришь лицемерно; нужно говорить весело, когда противоречишь себе на каждом шагу; должно защищать веселость во имя путаницы, и серьёзность — во имя скучных и бессвязных статей. Прислушайтесь к их запальчивому разговору, и вы подумаете, что слышите Демосфена, ратующего за Грецию и увлекающего Афинян против Александра Македонского:

— Я всегда говорил, говорю и буду говорить, восклицает один господин, ударяя себя кулаком в грудь, истерзанную противником: — что хоть я и весельчак и балагур, но смотрю серьёзно на литературу, уважаю всякое убеждение, всякую мысль.

— А я всегда доказывал и буду доказывать, что вы не уважаете ни мысли, ни убеждений, а следовательно и литературы, которую вы всегда смешиваете с пародией…

— Неправда. Я говорил, говорю и буду говорить, что я смотрю на литературу и серьёзно и весело: у меня одна сторона лица имеет вид задумчивого философа, а другая приятнейшую улыбку. Зачем вы смотрите на ту половину лица, которая постоянно улыбается? Посмотрите на другую: какое глубокомыслие!.. Пожалуйста, не смешивайте моей правой щеки с левою. Вы выбрали неудачную позу и видите меня с улыбающейся щеки; перейдите на другую сторону улицы, и вы увидите, что я истинный мыслитель и все очень хорошо понимаю. — Я всегда говорил, говорю и буду говорить, что я враг всякой исключительности, всякой односторонности, потому что исключительность и односторонность есть не что иное, как флюс — и это очень хорошо доказано записками Кузьмы Пруткова… (Помолчав). Послушайте, сделайте милость, перестанемте ссориться: публика будет уверена, что мы одинаких с вами мнений, живем согласно и дружно, и это нам будет полезно в «финансовом отношении»… Время подписки приближается, и ваши слова могут сделать мне вред. Скажите мне все это в другое время… Повторяю: всему, что вам угодно, я верю и верю искренно: не вредите только моим выгодам… Клянусь вам, у меня есть и правила и убеждения, и все, что хотите. Теперь недостает нам только согласия в «финансовом отношении». Поэтому я напишу, что все ваши возражения написаны из расчета…

Это называется серьёзный и вместе веселый взгляд на литературу. У этого литератора, как видите убедительная муза. Неужели мы не поверим этой музе? неужели не будем верить тому, кто призывает истину в свидетели своих слов; не будем верить тому, кто навязывается всем с своей искренностью, но поверили тому, чьей музе хочется жить в ладу со всеми?..

Переходил к другим размышлениям.

Читатель помнит, что мы в августе и сентябре указали на противоречивые отзывы «Современника» о трех наших писателях: г-же Евгении Тур и гг. Островском и Авдееве. В «Современнике» последовало длинное объяснение, ничего, однакож, не объяснившее… Мир памяти его! Оно же было написано с намеками на наше недоброжелательство… финансовое. Потом мы указали два отзыва о Жюле Жанене также противоречивые, потому что, по смыслу одного мнения «Современника», Жанен человек ограниченный, по смыслу второго — остроумный. Это было приписано тем же причинам… Пусть и это объяснение канет в вечность. — Еще мы указали на нападения «Современника» в последнее время на фельетон, который некогда так усердно защищали сотрудники «Современника», а между ними и Новый Поэт. В октябрьской книжке «Современника» мы нашли выписки, в которых действительно доказывается, что Новый Поэт, защищавший фельетон, в то же время и опровергал его! Не знаем в чью пользу служит это новое доказательство…

Все остальное в «Заметках Нового Поэта» состоит собственно из следующих афоризмов, с которыми мы и познакомим тех, кто не читает «Современника»:

I. «Редакция „Отечеств. Записок“ имеет искони не совсем приятное расположение к „Современнику“ по причинам довольно известным» (стр. 197).

По каким же причинам? Мы находим объяснение на той же странице:

II. «Современник не вредит „Отечеств. Запискам“ в финансовом отношении… Чего бы казалось лучше? Каждый из журналов мог бы действовать сохраняя один к другому уважение, объясняясь один с другим прямо и искренно» (стр. 198).

III. "Истину все готовы продать за одного лишнего подписчика (стр. 199).

IV. «Статейки о „Современнике“ появляются в „Отечеств. Записках“ по большей части, когда дело подходит к осени». (стр. 200).

V. «Нечего следить за всеми изворотами рецензентов („Отеч. Записок“), за всеми их ухищрениями для доказательства, что „Современник“ будто бы (?) противоречит себе самому и что редакция будто бы (?) не читает статей, печатающихся в „Современнике“ — все это известная тактика при наступлении подписки» (стр. 204).

V. «Рецензенты… поставили перед собою фантом, который назвали Современником, и стали в воинственную позицию перед этим фантомом, потому что это так нужно по расчетам их редакции» (стр. 208).

Наши замечания на странные противоречия, которые мы нашли в «Современнике», Новый Поэт… (Кстати: отчего Новому Поэту, который обыкновенно пишет стихи, но неизвестен своими сочинениями по части бухгалтерии, контора Современника поручила защиту своих главных интересов?)… Новый Поэт называет мрачными, сухими, длинными, статьями, пишущимися вяло, не из убеждения, а из каких либо выгод, из мелочных расчетов, из платы по листам… (стр. 208).

Это главные, так сказать, капитальные афоризмы Нового Поэта, который так усердно защищает контору редакции «Современника».

О такого рода афоризмах мы не имеем привычки говорить, и оставляем на добрую волю того, кто считает эти вопросы литературными, высказываться вполне перед публикою. Для Нового Поэта это любимая тема:

«Осень превращает меня совершенно в другого человека… (говорит Новый Поэт, рассуждая о судьбе своей). Летом я обыкновенно самый кроткий, самый мирный из людей… Целый день брожу я по лесам и по рощам, в соломенной шляпе, прислушиваюсь к стрекотанию насекомых, к пенью и чиликанью птиц, срезываю сухие сучья у деревьев, поливаю цветы, любуюсь закатом солнца… Но едва я переезжаю в город, едва нога моя коснется плиты тротуара, едва в ушах моих раздастся гром экипажа, несомого огнедышащими рысаками… едва я получу афишу о привозе устриц, едва я сделаю визиты моим приятелям, которые к осени вновь роскошно меблировали свои квартиры… Жадность, алчность, зависть, корыстолюбие овладеют мною, опутают меня как змеи Лаокоона, и я задыхающимся голосом кричу: Денег, денег!» (Совр. 1853, № 10 стр. 230).

Бедный сотрудник «Современника»! Кричите громче, кричите долго! Может быть ваш крик искренен!

За этими афоризмами следуют собственно-литературные: их немного.

I. "Для кого теперь тайна — наставления, которые даются журналистом сотруднику, когда дело идет о разборе враждебного журнала? Мы все их знаем наизусть:

«Если в враждебном журнале помещены повесть или роман очень хорошие, обращающие на себя всеобщее внимание — упомяни глухо: лучшая-де вещь в No таком-то, такого-то журнала, без сомнения такая-то и затем поставь точку. Тоже соблюдай и в отношении к статьям ученым, критическим и прочее».

На этом основании, сам Новый Поэт делает в том же No «Современника» применение этого начала к «Отечественным Запискам», и говорит:

«В сентябрьской книжке «Отеч. Записках» мы, кроме продолжения статей г. Соловьева: "Географические известия о древней России и г. Дружинина о Вальтер Скотте, заметили только начало нового романа г. Михайлова: «Перелетные Птицы». [Здесь Новый поэт поставил точку: стр. 213).

В июльской книжке Новый Поэт говорит:

«Укажу на прекрасные статьи в «Отечеств. Записках» за май и июнь: Гг. Соловьева, Забелина, Дружинина, Галахова и Грановского. (и затем Новый Поэт поставил тоже точку).

II. В «Отечественных Записках» (сентябрь) в доказательство того, что в «Современнике», в одном и том же нумере, помещаются мнения о писателях совершенно противоположные, приведеиы два отзыва «Современника» о Жюль Жанене. По смыслу одного рецензента «Современника», Жанен самый ограниченный и бесталанный человек в мире; по смыслу другого сотрудника «Современника» — Нового Поэта, Жанен человек остроумный и начитанный. На это замечание Новый Поэт в октябрьской книжке «Современнка» возражает так:

«Новый Поэт убежден, что живой, ловкий, умный, блестящий болтун может быть в тоже время человеком ограниченным и в этом случае он нисколько не разойдется в своем мнении с рецензентом Современника (?); но Новый Поэт, если хотите, считает Жанена человеком глубокой учености и гением, в сравнении с теми русскими рецензентами, которые не признают в нем не только многостороннего образования, но даже начитанности» (стр. 207).

Помилуйте, г. Новый Поэт! ведь вы, что называется, стреляете по своим: ваш же собрать по «Современнику», такой же рецензент, как и вы, называл Жанена и ограниченным и невеждой; за что же вы его самого называете теперь невеждой?…

III. Новый Поэт совершенно недоволен тем, что мы смешали его с г. Панаевым и будто бы разоблачили его псевдоним. Признаемся, мы никогда не имели такого намерения, и сближать два имени: г. Панаева и Нового Поэта тоже не желали. Доказательство тому вот какое:

Ссылаемся на кого угодно, что никто не помнит многочисленных авторов «Апроний», «Литературных Гномов», «Хлыщей», «Литературных Маскерадов» и «Кошмаров»… О них обо всех обыкновенно объявляет Новый Поэт в своих «Заметках», некоторые рассказывает от себя, ими другими подписывает свое имя… Так случилось и с рассказом о «Хлыщах», который был обещан еще в 1853 роду. Отрывки из этого рассказа и даже похвалы ему были возвещены Новым Поэтом в октябре 1853 года, хотя самого рассказа до сих пор еще никто не знает. Тогда еще Новый Поэт восторгался гениальностью этого слова, его метким значением и даже объяснил, кого можно назвать хлыщом. К этому он прибавил:

«Я знаю одну поэму, в которой действует хлыщ. Из нее в памяти моей остались между прочими, четыре следующие стиха… Но изучением хлыщей занимается в сию минуту один мой приятель — литератор, которого враги мои если не совершенно смешивают со мною, то считают по крайней мере очень близким мне человеком» (стр. 73. 1853. Октябрь).

Теперь оказалось, что автор Хлыщей есть не кто иной, как редактор «Современника», г. Панаев, а совсем не Новый Поэт, потому что в объявлении о «Современнике» на 1854 год, было прямо об этом сказано. Но мы непростительным образом смешали Нового Поэта с г. Панаевым, так как и другие, прежде нас, смешивали этих двух литераторов-приятелей. Мы виноваты; но неужли Новый Поэт мог до такой степени обидеться этим смешением двух имен, двух приятелей-литераторов, заслуживших почетную известность в литературе? Неужели заслуги г. Панаева меньше заслуг Нового Поэта?

Рассуждения свои, большею частью литературные, Новый Поэт заключает следующим вопросом, который могла бы задать нам скорее контора «Современника», нежели ее сотрудник по литературной части:

«Отчего „Отечественные Записки“ так неохотно и так вскользь замечают о хороших статьях „Современника“? Этот вопрос предлагает редакции „Отечествен. Записок“ Новый Поэт. Пусть редакция „Отечественных Записок“ ответит на него искренно своему бывшему сотруднику, (??!!) начавшему свое литературное поприще в этом серьезном журнале» (стр. 209).

Вместо ответа на этот развязный вопрос, мы попросили Нового Поэта, если он забыл прежние наши отзывы о статьях «Современника», читать далее нашу «Журналистику», и он увидит, как мы охотно хвалим те произведения в «Современнике», которые нашли достойными хвалы, несмотря на времена года, не разбирая, осень ли теперь, зима, или лето. Надеемся, что ответ наш будет искреннее отзывов «Современника», которые начинаются знаменитою фразою: «Укажу на прекрасные статьи»… и точка.

В 9-м нумере этого журнала напечатана повесть г. Туренева Затишье. Повесть эта безжалостнейшим образом погубила тех молодых и немолодых людей, в роде Веретьева, которым некогда давался такой большой простор в нашей литературе, и которые вечно подавали надежды всем читателям.

Актер талантливый, умный, человек с душой и сердцем, пропадал обыкновенно в наших прежних повестях, потому что ему встретились на пути обстоятельства, с которыми они не хотел бороться. Автор выводил этого актёра, в конце повести, обыкновенно изнеможенным от борьбы и… и… пьющим. Мы говорим только то, как оканчивалась повесть. Публика не ценила такого артиста; публика не успела его ободрить, поддержать, и публика была виновата, а актёр был прав. На этом основании, он делался героем повести, забывал искусство, и только когда-нибудь, так, случайно, ему позволялось блеснуть перед изумленным читателем всею силою своего таланта.

За актерами, в наших же повестях и романах, следовали вообще музыканты, скрипачи в особенности. Все они тоже бывали героями; у всех у них были писатели, которые их превозносили и называли личность их глубокою и широкою, когда эти музыканты начинали придерживаться чарочки. Они истинно были артистами высокими и сильными; но обстоятельства, жизнь (если б это была правда, мы бы их еще извинили), а иногда жена, губили их: они забывали искусство, для которого родились, которому посвятили лучшие минуты своей жизни. Общество под конец презирало их (все в повестях), а они презирали общество, умирали в бедности, с небритою бородою, в каком-нибудь чулане.

За гениальными музыкантами следовали гениальные поэты. Эти с чердаков и не сходили, волос не причесывали, чистым бельем пренебрегали — и были опошлены в наших повестях и драмах прежде других, хотя вышли на сцену после. В каждом из этих поэтов, само собою, автор предполагал талант первостепенный, но не имеющий сил выбиться из затруднительных обстоятельств (без борьбы). Поэт обыкновенно сидел на чердаке (это в драмах), писал горы стихов, читал их зрителям и умирал, к стыду смотревшей на него публики.

От артистов, художников и литераторов, между которыми гениальности предполагается больше, нежели между обыкновенными смертными, перенесли тот же взгляд на людей прозаических. И вот начался ряд героев, бросающих дом и семейство для цыганки, которая так увлекательно пропела «Мне моркотно молоденьке»; молодых людей с пробивающимися усиками, но уж вялых, запивающих прозу жизни шампанским; солидных людей с арапником в руке, с бесчисленными сворами гончих и борзых в отъезжих полях; механиков, изобретших неслыханные машины и спившихся до окончательной отделки этих машин; очень образованных людей, которые оставляют честь, здоровье и деньги в Париже, в подрыв первым началам «науки о богатстве» Адама Смита…

Все это гении, и во всех этих гениях предполагались залоги великого будущего, которого однако ж потомки их не увидали; их всех обыкновенно извиняли стеснительными обстоятельствами, которые однако ж не для всех существовали. Это орлы, которым не было позволено летать, и потому они сделались, ручнее домашних кур. Все это, впрочем, не гении по нашему мнению, а… лихачи. Просим извинения за прозаическое сравнение… Они были лихачами только потому, что хозяин одел их в добрый армяк да бархатную шапку; дал им свою гладкую лошадь — и им оставалось протянуть руки к красивым вожжам чтоб быть лихачами. Но они и этого не сумели сделать. Несколько дней они были действительными лихачами… а потом, за их небрежность и нерадение к делу, которому взялись служить, хозяин увольнил их — и они, махнув рукой, с горем пополам начинают извозничать на дрянной лошаденке, приговаривая самоуверенно, что им бы только править беговыми лошадьми; да вот, что будешь делать? несчастье, судьба. Чему быть, того не миновать. Щедрая природа богато наделила людей, подобных Веретьеву, способностями, но у самого у него нет силы, энергии, доброй воли и даже желания. А впрочем, думает он, и так недурно!

Веретьев, один из молодых людей, действующих в повести г. Тургенева, был бы назван непременно гениальною натурою в прежнее время и мог бы очень хорошо рисоваться в повести… Но что будете делать: другие времена — другие нравы. Г. Тургенев говорит, что Веретьев такой же ни к чему негодный человек, как и Владимир Сергеевич Астахов. У Веретьева есть и душа, и чувство, и ум, и образование, да он ровно столько же делает дела, сколько и Астахов — натура мизерная, расчетливая и сухая с 26-ти лет. Перед ними, перед этими молодыми людьми, две прекрасные женщины, или по крайней мере, две женщины, имеющие много свойств, за которые их стоит непременно полюбить — и что ж делают наши молодые люди? Один спивается и бросает девушку, влюбленную в него искренно; другой… другой ничего, так себе, уезжает, без памяти обрадованный, что он выпутался из беды, что ему не нужно стреляться за женщину, которую он любит. Этого Астахова Веретьев называет кисляем; а самого Веретьева мы назовем лихачом — и они оба будут достойны друг друга, хотя, в нравственном отношении, между их душевными способностями целая бездна расстояния.

Мы уверены, что многим еще покажется такой взгляд на Веретьева странным, если не несправедливым. Но что прикажете делать! мы не верим в способности того человека, который ни в чем не обнаружился, хотя и щедро был наделен природою; мы не любим этих личностей.

Как кстати, впрочем, этот Веретьев явился в нашей литературе! Мы недавно еще говорили о Любиме Торцове (в комедии г. Островского «Бедность не порок»), которым в Москве восторгались и которого провозглашали гениальною русскою натурою. Любим Торцов тот же Веретьев, только взятый из низшего круга, которого не коснулось образование; Веретьев тот же Любим Торцов, говорящий по-французски и — что непременно должны заметить противники пальто и фрака — нисколько не утратившими своих разгульных и гениальных способностей, оттого, что оделся во фраке.

Но кстати, говорим мы, Веретьев явился потому, что у г. Островского Торцов делает чудеса в драме, все улаживает, все препятствия уничтожает и все устроивает; в повести же г. Тургенева Веретьев, можно было бы сказать, все растроивает, если бы ему не помогал Астахов… Этому-то Астахову, который, впрочем, через несколько времени составил себе выгодную партию и округлил свое состояние, да Веретьеву, которыми прожил состояние и сделал как и сестра Веретьева, Надежда Алексевна. Астахов никого не мог любить, в ущерб аппетиту… Но Веретьев, как читатель знает, не женился на Марье Павловне, а Надежда Алексеевна, за недостатком несчастною Марью Павловну, говорит г. Тургенев несколько слов от чужого имени. Что заставляет сказать Веретьева г. Тургенев, того г. Островский никогда не позволит сказать Любиму Торцову.

Веретьев, припоминая то время, когда они с Астаховым были в деревне, на замечание Астахова, что время это прошло как сон, говорит:

«Как сон… нет это не был сон, по крайней мере для меня. Это было время молодости, веселости, счастья, бесконечных надежд и сил неодолимых, и если это был сон, так сон прекрасный. А вот, что мы теперь с вами постарели, поглупели, да усы красим, да шляемся по Невскому, да ни на что не стали годны, как разбитые клячи, повыдохлись, повытерлпсь, не то важничаем и ломаемся, не то бьем баклуши, да, чего доброго, горе вином запиваем, вот это скорее сон, и сон самый безобразный. Жизнь прожита и даром, нелепо, пошло прожита — вот что горько! Вот это бы стряхнуть, как сон, вот от этого бы очнуться…» (стр. 79).

Мы хотели бы теперь рассказать содержание повести г. Тургенева, но читатель уже догадывается в чем дело, и потому не будем распространяться. Дело происходит в деревне, куда Астахов приезжал по делам и где жил Веретьев с сестрой. В соседстве Веретьева и Астахова, у помещика Ипатова, была свояченица, малороссиянина, девушка лет двадцати, прекрасно обрисованная автором. Эта девушка была влюблена в Веретьева; она нравилась и Астахову, столько же, впрочем, чего-либо лучшего, принуждена была выйдти за какого-то очень подозрительного господина, по фамилии Стельчинского.

Чрезвычайно удачный выбор сюжета помог г. Тургеневу вполне выразить свою мысль, так что ее ненужно было пояснять никакими вводимыми сценами. Все лица повести хороши и верны, потому что г. Тургенев в последних своих произведениях очень осторожно обращается с выводимыми им лицами и боится, чтоб в них не было какой-нибудь черты, чуждой действительному миру. О том, что в повести много ума — и говорить нечего. Веретьев и Астахов — два лица, которые выражают идеи автора, вышли живыми, а не вывесками мысли; это лучшая похвала, по нашему мнению, которую можно сделать автору. Безвредные лица Ипатова и Егора Капитоныча, особенно последнего, обрисованы с истинною любовью художника, пристрастного часто к второстепенным лицам.

— Повесть Л. Н. Т.1 «Отрочество» мы читали, перечитали и готовы опять читать. Мы испытывали те же чувства удовольствия безграничного, с которыми познакомились два года назад, читая «Детство», повесть того же автора. Не знаем, что больше хвалить в этих двух повестях: талант ли автора неоспоримый, мастерство ли рассказа или ту умную наблюдательность, которая так редка. Сверх того, г. Л. Н. Т. во многих местах своих повестей — истинный поэт. Все эти достоинства поставили г. Л. Н. Т. сразу, как семь лет назад г. Гончарова2, с которым у него очень много общего, в число немногих лучших наших писателей последнего времени.

Нас поразило в г. Л. Н. Т. то умение писать, которое дается только долгими и трудными годами опытности. Ни одного слова лишнего, ни одной черты ненужной, ни одной фразы без картины или без цели: это доказывает, что Л. Н. Т. трудится, и долго трудится, над своими произведениями и не бросает их в печать недоконченными.

Обе повести, по смыслу уже самого заглавия «Детство» и «Отрочество», обнимают предметы очень широкие. Детство и отрочество могут быть или такие, как они описаны у гр. Л. Н. Т., могут существовать и при совершенно других условиях. Все недавно читали детство и отрочество Копперфильда, написанное автором, знаменитым своими описаниями детского возраста; читали у того же Диккенса историю множества других детей, развившихся под совершенно другими условиями, как, например, несчастного Джо в последнем романе «Холодный дом»3. Следовательно, это рама очень широкая, и в нее можно вставлять какие угодно картины. Г. Т. написал на эту тему нашу русскую картину и сумел в ней быть таким же глубоким наблюдателем общей человеческой натуры, как и Диккенс, — вот его главное достоинство. Англичанин поймет ее так же хорошо, как и русский, хотя это и совершенно русская картина. От этого же, в истории дитяти, которую описывает г. Т., хотя и не все найдут общественные условия своего развития, но в то же время ее все поймут и будут сочувствовать этому дитяти, потому что будут видеть в нем себя, только под другими формами. Если жизнь деревенская, путешествие на долгих в Москву и пребывание в Москве знакомят вас с эссенциею чисто русского общества, то в первом пробуждении ума, в первых наклонностях дитяти и в дальнейшем его развитии мы видим историю не одной русской, но и вообще человеческой жизни.

Детство, как обширная цепь разнородных поэтических и безотчетных наших представлений об окружающем, дало автору возможность взглянуть на всю деревенскую жизнь в таких же поэтических чертах. Он выбирал из этой жизни все, что поражает детское воображение и ум, а талант автора был так силен, что представил эту жизнь именно такою, как ее видит ребенок. Все окружающее его входит в его повесть настолько, насколько оно поражает воображение дитяти, и потому все главы повести, по-видимому совершенно разрозненные, соединяются в одном: все они показывают взгляд ребенка на мир. Но большой талант автора виден еще вот в чем. Казалось бы, при такой манере изображать действительную жизнь под влиянием детских впечатлений трудно дать место взгляду недетскому и вполне обрисовать характеры: подивитесь же, когда по прочтении этих рассказов ваше воображение живо нарисует вам и мать, и отца, и няню, и гувернера, и все семейство, и нарисует красками поэтическими.

В отрочестве безотчетность детского представления исчезает; ум начинает как будто что-то понимать и, как справедливо говорит автор, начинает понимать, что кроме родных и семейства существует много других людей, которые живут… Но «как живут, чему их учат и кто их учит, во что они играют и наказывают ли их?»… Первый толчок, который получил ум ребенка во время дороги из деревни в Москву, начинает с летами развиваться быстрее, и характер ребенка завязывается. Сцена на бале в Москве, за которую «отрока» посадили в чулан, написана с таким же великим знанием, как и сцены детства. Что-то борется, ломается в ребенке; неопределенные мысли, неясные чувства, безотчетные желания все выражаются этом переходном возрасте — и они прекрасно изображены и поняты г. Т. Слабее и не вполне изображены те вопросы, которые занимают нас в отрочестве, — занимают и в то же время пугают пробуждающуюся мысль. Что именно могло занимать мысль пятнадцатилетнего Николая, совершенно справедливо указано автором в XVIII главе «Отрочества»4, но указано как общая программа. Не так он выразил детство и его смутные представления: они слились у него с жизнию и случаями семейной жизни; не так он выразил и первое брожение неустановившегося характера: оно все видно на балу, в забавах с товарищами, в ненависти к Jerom’у, но первое развитие мысли осталось только программою… Впрочем, в «Отрочестве» оно только и начинается: дальнейшее развитие должно быть в юности, где мы, конечно, и увидим его. Что поражало впервые пугливую мысль в отрочестве, становится яснее в юности, потому что делается определеннее.

Г. Т. — истинный поэт, и на кого не подействует описание грозы в «Отрочестве», тому не советуем читать стихов ни г. Тютчева, ни г. Фета: тот ровно ничего не поймет в них; на кого не подействуют последние главы «Детства», где описана смерть матери, в воображении и чувстве того уже ничем не пробьешь отверстия. Кто прочтет XV главу «Детства» и не задумается, у того в жизни решительно нет никаких воспоминаний.

В доказательство наших слов, позволим себе привести описание грозы во время дороги, как отдельный и полный эпизод. В нем читатель увидит и ту наблюдательность, о которой мы говорили, и ту поэзию, с которой мы знакомы по стихотворениям гг. Фета и Тютчева; увидит и мастерство г. T. не говорить фраз, ничего не значащих, но каждым словом рисовать новые картины; увидит также и отсутствие всякой аффектации в рассказе и простоту необъяснимую. Кто не читал самой повести, тот все-таки не поймет из наших слов всех достоинств рассказа г. Т. Вот этот эпизод:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…