1. Достоевский как художник и психолог
Достоевский — это целый мир. Трудно даже только перечислить темы, которых Достоевский касался в своем творчестве. Пути отдельной человеческой души и пути всего человечества были одинаково предметом его глубочайшего анализа. Жизнь ребенка — Илюшечки в «Братьях Карамазовых» или Нелли в «Униженных и оскорбленных» — и последние судьбы людей, последняя борьба добра и зла в «Легенде о великом Инквизиторе», — одинаково внимательно изучались и наблюдались им. Как будто дети, униженные и оскорбленные люди, потерявшиеся, «инфернальницы», горячие сердца — каждый отдельный человек — преступник или старец Зосима — жизнью своей раскрывает и подтверждает какую-то великую правду, в нем заложенную, несет в себе подобие Божие, неповторимый лик, данный ему Богом, и в своей неповторимости необходим и неизбежен в общем мировом строительстве.
Это вот возвеличение самого униженного и самого маленького, это вот различение в нем Божественного образа делает Достоевского одним из величайших знатоков души человеческой и пути человеческого. Без преувеличения можно сказать, что явление Достоевского было некой гранью в сознании людей. И всех, кто мыслит теперь после него, можно разделить на две группы: одни испытали на себе его влияние, прошли через муку и скорбь, которую он открывает в мире, стали «людьми Достоевского»1. И если они до конца пошли за его мыслью, то так же, как и он, могут говорить: «Через горнило сомнений моя осанна прошла…» И другие люди — не испытавшие влияния Достоевского. Иногда они тоже несут свою осанну. Но им ее легче нести, потому что они не проводят ее через горнило сомнений. Они всегда наивнее и проще, чем люди Достоевского, они не коснулись какой-то последней тайны в жизни человека, и им, может быть, легче любить человека, но и легче отпадать от этой любви.
Достоевский был великим русским национальным писателем. Он воплотил в своем творчестве мудрость, свойственную русской душе; он не только воплотил эту мудрость, но и раскрыл нам ее содержание, и может быть, многое можно объяснить в судьбе русского народа, многое понять и оправдать, если подойти к ней от Достоевского. Русский народ по преимуществу «человек Достоевского». В этом тайна его трудного пути, в этом объяснение, что именно в России Достоевский явился, что именно эту русскую душу был призван оправдать.
Как можно определить значение Достоевского? Кто он? Мыслитель, психолог, сердцеведец, писатель-беллетрист, художник? И то, и другое, и третье — все. И конечно, всегда художник. Высокого мастерства и художественной изобразительности достигает он не только, как принято думать, в одних изображениях характеров и поступков людей. Когда по внутреннему содержанию повествования ему это нужно, он показывает нам с убедительнейшей четкостью и внешний мир, окружающий человека.
Вспомним первые главы «Униженных и оскорбленных»: морозный, туманный Петербург, Вознесенский проспект, старого Иеремию Смидта и его собаку Азорку. В этих немногих страницах Петербург так показан, что их невольно хочется сравнить с «Медным всадником» Пушкина. И если мы будем брать последующих писателей, раскрывавших нам тайну Петербурга, то в конечном счете нового в этой тайне они после Достоевского уже не могли открыть, — Ремизов2, Белый3, — все они писали именно о петербургской тайне, открытой Достоевским.
И самое удивительное, что мир, окружающий человека, всегда дается Достоевским как часть души этого человека, он неразрывно связан с ней, он многое в ней определяет. Внешний мир становится как бы внутренним пейзажем человеческой души, он в большой степени определяет человеческие поступки.
Не мог Иеремия Смидт простить свою дочь не только по соображениям психологическим, не только потому, что таковы были его правила, с юности привитые ему, а и оттого, что вот в таком именно, мрачном и неразгаданном, дымном, морозном, Петербурге жил он, оттого, что жил в чердачной комнате, похожей на сундук, оттого, что обрекал его Петербург на жуткое и тоскливое одиночество, оттого, что Петербург, так именно воспринятый, стал не только внешним миром старика, но и его душевным пейзажем, в нем действенным, его побуждающим.
Или вспомним дом Рогожина в «Идиоте». В первый же раз, когда мы читаем об этом мрачном доме на Гороховой, мы уже чувствуем, что он связан с каким-то преступлением, бывшим или будущим; он своею мрачной молчаливостью заранее обрекает человека, живущего в нем, на преступление, он один из пособников преступления.
Парк и пруд в Скворешниках также заранее приуготованы для убийства.
Можно сказать так: внешний мир или совсем не существует в творчестве Достоевского, или не только существует, но и является как бы одушевленным действующим лицом его повествования, пособником и сообщником человека.
Более того, можно проследить, что пособником злого и страшного — преступлений, падений, нищеты — почти всегда является город, и главным образом символ всех городов — Петербург. В городе — и непременно осенью, в слякоть и изморозь, в ветер и дождь — страдают, погибают, грешат, исступленно истребляют себя и себе подобных измученные и жалкие люди — образ и подобие Божие.
Правда же и примирение, покаянные слезы и умиленный восторг обычно бывают в человеческой душе, когда частью ее внутреннего пейзажа оказывается земля. Ранняя весенняя земля, которую исступленно целует Алеша Карамазов, земля, которую целует Раскольников, земные, клейкие листочки Ивана и т. д.
Таков внешний мир у Достоевского.
Но, конечно, центром его и последним смыслом его является человеческая душа. И в ее изображении Достоевский не знает равного себе мастера. Любовно и внимательно ведет он нас по таинственным и спутанным путям человеческим, отыскивает скрытые поводы человеческих поступков, объясняет необъяснимые изгибы души, все мерит и взвешивает, проникает в глубину.
Герои Достоевского очень разнообразны.
И каждый из его героев неповторим и вместе с тем несет на себе общую им всем печать — печать «людей Достоевского».
Нельзя думать, что люди являются в творчестве Достоевского только для того, чтобы доказать каждый раз какой-либо тезис его философского миросозерцания. Зачастую он показывает нам человека вне всякой философской необходимости в нем. Так он поступает, например, в поразительной главе «Братьев Карамазовых», когда Коля Красоткин идет к Илюшечке. Весь разговор его с базарными торговками, беседа с умным и глупым мужиком, история с гусем — все это рассказывается только потому, что Достоевский попросту любит Колю Красоткина и хочет, чтобы и читатель его тоже полюбил.
Таков маленький рассказ о столетней старухе в «Дневнике писателя», таковы все бесконечные вводные лица в его романах — верующие бабы у старца Зосимы, тот же Иеремия Смидт и т. д.
2. Человек у Достоевского
Но наряду с этим существует и целый ряд других образов — людей, символизирующих различные философские тезисы. Несмотря на это, они все облечены в плоть и кровь, они не только мыслят и диалектически противостоят друг другу, они живут, страдают, падают, каются, погибают, спасаются. В человеческой душе странным образом сочетал Достоевский положения самой отвлеченной мысли с самыми реальными поступками. Мысли и идеи определяют собою человеческую реальную судьбу. Мысли и идеи становятся движущей силой, уплотняются, врываются в вещество, видоизменяют и смещают его.
В большинстве случае главные герои Достоевского всегда укоренены в нем самом. В каждом из них доводится до предела какая-либо идея, свойственная ему самому, причем берется она в чистом виде, вне зависимости от других смежных идей, уравновешивающих ее губительную исключительность.
Носителями таких идей являются три брата Карамазовых, Катерина Ивановна, Грушенька, Смердяков, Ставрогин, Шатов, оба Верховенские, Кириллов, хромоножка, Елизавета Николаевна, Версилов, князь Мышкин, Настасья Филипповна, Аглая, Раскольников и т. д. и т. д.
Н. Н. Страхов говорит о Достоевском: «Все внимание его было устремлено на людей, и он охватывал только их природу и характер. Его интересовали люди, исключительно люди, с их душевным складом и образом их жизни, их чувств и мысли». «Его не занимали особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства…»4
А Н. А. Бердяев так определяет подход Достоевского к человеку: «Он берет человека отпущенным на свободу, вышедшим из-под закона, выпавшего из космического порядка, и исследует судьбу его на свободе, открывает неотвратимые результаты путей свободы»5.
Действительно, Достоевский все время восстает против законов даже благодетельной необходимости. Эту мысль точно выразил герой «Записок из подполья».
«Я нисколько не удивлюсь, — говорит он, — если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благополучия возникнет какой-нибудь джентльмен с благородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем:
— А что, господа, не столкнуть ли нам все это благополучие с одного разу, ногой, прахом, единственно с той целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтобы нам опять по своей глупой воле пожить?
Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет. Так человек устроен. И все то от самой пустейшей причины, которую бы, кажется, и помнить не стоит. Именно оттого, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода.
Хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда положительно должно. Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия, — это-то и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту.
И отчего это впрямь все эти мудрецы думают, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добровольного хотения? Чего это непременно вообразили они, что человеку надо благоразумно-выгодного хотения? Человеку надо только одного самостоятельного хотения, чего бы это ни стоило и к чему бы ни привело.
Есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтобы иметь право пожелать себе даже глупейшего и не быть связанным обязанностью желать только умного. Ведь это глупейшее, ведь этот свой каприз, в самом деле, господа, может быть, всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. А в частности, может быть, выгоднее всех выгод даже и в том случае, если приносит нам явный вред и противоречит самым здравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что во всяком случае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность».
Это определение человеческого хотения приложимо ко всем событиям в романах Достоевского. Герои его совершенно не связаны благоразумно выгодным хотением. Единственно, что определяет их поступки, — это их личность и их индивидуальность. И почти все катастрофы и срывы, почти все падения и все гибели определяются изнутри волящей человеческой личности, только ей подзаконны, движутся правилами ее своеволия, ни с чем не считаются и ни перед чем не умаляют себя.
Да оно для Достоевского и естественно:
«Чего же можно ожидать от человека как от существа, одаренного такими странными качествами? Человек пожелает самого пагубного вздора, самой неэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всему этому положительному благоразумию примешать свой пагубный фантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того, чтобы самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепьянные клавиши.
Если вы скажете, что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятия, — так, что даже одна возможность предварительного расчета все остановит и рассудок возьмет свое, так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтобы не иметь рассудка и настоять на своем. Я верю в это и отвечаю за это, потому что все дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтобы человек поминутно доказывал себе, что он человек, а не штифтик.
Какая же тут своя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре? Дважды два и без моей воли будет четыре. Такая ли своя воля бывает?
И не потому ли, может быть, человек так любит разрушение и хаос, что сам инстинктивно боится достигнуть цели и завершить создаваемое здание? И кто знает, может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности достижения? Иначе сказать, в самой жизни, а не собственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иной, что как дважды два четыре, то есть формула, а дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти.
И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгоде? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие, может быть, он равно на столько же любит страдание, до страсти?.. Я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Да ведь это единственная причина сознания».
Вот законы, которым подчинены все пути людей Достоевского. Все они стремятся «по своей глупой воле пожить», все они не хотят быть фортепьянными клавишами и штифтиками.
В сущности, основная трагедия, являющаяся вечной темой всех романов Достоевского, это даже не трагедия свободы, а трагедия человеческого своеволия. Человеческое своеволие противопоставляется им мировому порядку — таблице логарифмов и конечной цели, которая по неизбежности — дважды два четыре.
И это ничем не обуздываемое своеволие вечно казнит человека. Вот князь Мышкин, детски ясный и чистый, будто бы даже не имеющий страсти к своеволию. Но Достоевский и его ставит вне законов необходимости, выводит из общего миропорядка, — и он мечется между Аглаей и Настасьей Филипповной, он не может сделать окончательного выбора, он не может решить, потому что вне его внутренних движений, во внешнем мире, не существует ни одного повода для решения.
Иной человек, необузданный и страстно своевольный, Дмитрий Карамазов. Он все время во власти собственного своеволия. Внешний мир влияет на него лишь как побудительная причина к новым и новым актам своеволия. Так он его и воспринимает, так он воспринимает даже красоту этого вне лежащего мира.
«Красота, — говорит он Алеше, — это страшная и ужасная вещь. Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог создал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут.
Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек, и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, что уже с идеалом содомским в душе не отрицает идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как в юные беспорочные годы.
Красота есть не только страшная и таинственная вещь. Тут диавол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Воистину сердца людей у Достоевского — это вечное поле битвы. И нету никаких сил, чтобы определить, кто победит в них — добро или зло, Бог или дьявол.
Человек терзаем своею свободой, человек пронзен идеалом Мадонны и соблазнен идеалом содомским.
Борьбою сил, скрещивающихся в нем, он все время влеком и своевольно переходит от одной из них к другой.
Самый, может быть, жуткий из всех героев Достоевского, самый испепеленный и опустошенный, доведший власть своего своеволия до конца, соединивший в себе теоретическую мысль Ивана Карамазова — «все позволено», — со страстной своевольностью Дмитрия, — Ставрогин, — в последнем своем письме пишет так:
«Я пробовал везде мою силу. На пробах для себя и для показу, как и прежде во всю мою жизнь, она оказалась беспредельной. Но к чему приложить эту силу — вот чего никогда я не видел, не вижу и теперь. Я все так же, как и всегда прежде, могу пожелать сделать доброе дело и ощущать от этого удовольствие. Я пробовал большой разврат и истощил в нем силы, но я не люблю и не хотел разврата».
Таковы странные и причудливые пути человеческой свободы, часто уводящие человека в безграничное и губительное для него своеволие.
Можно сказать так: человеку для его существования абсолютно необходима свобода. Вне свободы он чувствует себя клавишей, штифтиком. Во имя своей свободы он жертвует благоразумием и выгодой, он ничего не жалеет ни из каких благ, чтобы по своей глупой воле пожить.
И на этом правильном и, по существу, благодатном пути ждет его первый и страшный соблазн. От свободы он переходит к своеволию, он лишается способности окончательного выбора и делается игралищем противоположных сил, борящихся в нем.
Этот первый соблазн определяется в конце концов слабостью хотения человека. Если он не умеет так сильно и страстно хотеть идеала Мадонны, чтобы уже ничего, кроме него, не хотеть и не любить, то с неизбежностью он начинает раздираться двумя хотеньями — содомский идеал рождается в нем и терзает его.
И мечется он между подвигом и преступлением, между святостью и падением, — и сам не знает, что одолеет в душе его.
«Такая минутка» вышла, и в «такой минутке» — единственная причина его поступков, и он никогда не знает заранее, какая она будет — эта минутка.
Но это только первый соблазн.
Кто окажется достаточно сильным и достаточно способным к выбору, того поджидает другой соблазн, может быть более страшный.
Это соблазн исключительности в выборе.
Многие герои Достоевского, совершившие выбор, победившие в себе растерянность и рассыпанность, подпадают под неограниченную власть совершенного ими выбора.
Идея, к которой они свободно и вольно пришли, которую приняли они сознательным хотением, вдруг начинает развивать в себе какие-то динамические вихри, какую-то силу, которой противостоять нельзя.
Свободный человек становится рабом свободно им выбранной идеи. Он как бы одержим ею. Она владеет им абсолютно и отъединяет его не только от мира фактов, от реальной жизни, но и от мира других идей.
У пошлого, трезвого, расчетливого и, по существу, безыдейного Петра Верховенского — даже у него может проявляться эта одержимость идей, доводящая его до исступления.
Он уверовал в своего Ивана-царевича, за владеющей им идеей он не чувствует уже живого Ставрогина, которого сделал отвлеченной величиной какой-то, которому поработил свое своеволие.
Или Смердяков. Ведь по существу единственная причина совершенного им преступления была одержимость идеей, — «Бога нет, значит, все позволено». Только для того, чтобы окончательно воплотить эту идею, чтобы подчинить ей все свои поступки, идет он на убийство Федора Павловича.
Такая же одержимость руководит Раскольниковым. Все приносится ей в жертву.
И если, по существу, самоубийство Смердякова объясняется тем, что, выполнив свою единственную жизненную задачу — дерзнув во имя идеи на преступление, он больше не имеет никакой цели в жизни, то у Раскольникова его покаяние объясняется иначе: жизнь вырвала его из-под непобедимой власти идеи. Он освободился от соблазна одержимости.
И вот еще пример: Кириллов, решившийся на самоубийство, чтобы доказать себе — даже не другим — абсолютную правильность своей идеи.
«Человек, который решается убить самого себя, которому будет все равно, — станет богом». И в бессмертие-то он не верит, так что и богом-то будет себя чувствовать одну-единственную секунду — секунду между выполнением своей идеи и смертью, — даже не секунду, а тысячную долю секунды. Но это не важно: идея, владеющая им безраздельно, должна быть выполнена, не может быть не выполнена, он не может быть свободен от этой идеи, — стало быть, он вообще не может быть свободен.
Воля к свободному выбору привела его к рабству идеи.
У Достоевского есть изумительное описание самого процесса подпадения человека под власть идеи.
Это разговор Шатова со Ставрогиным.
Шатов исступленно говорит Ставрогину о своей вере в богоносность русского народа.
Ставрогин спрашивает его:
— Веруете ли вы сами в Бога или нет?
— Я верую в Россию, верую в ее православие, верую в Тело Христово, я верую, что новое пришествие совершится в России.
— Ну а в Бога, в Бога?
— Я… я буду веровать в Бога".
В этом коротком диалоге показан весь таинственный процесс, которым человек приводится к одержимости.
Воистину, основное значение в нем играет полное перенапряжение воли. Выбор делается страстной силой хотения. И хотение это бросается в одну точку, на одну идею. Его не хватает ни на что больше, кроме этой идеи.
А вот и предварительный этап, на котором находится человек, не пришедший к моменту выбора. Еще идеал содомский борется с идеалом Мадонны, еще неизвестно, выйдет ли человек на широкую дорогу или попадет на тернистую тропу одержимости. Этап поисков.
«Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга. Ну и что ж? О чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие. А которые в Бога не веруют — ну те об социализме и анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату. Так это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца…»
На этом этапе еще очень трудно определить, какая окончательная судьба этих «русских мальчиков». Выплывет ли кто-либо из них, победит ли соблазны, обступающие со всех сторон путь человеческой свободы, или поддастся им, — уйдет ли в своеволие или рабски подчинится одной какой-либо всепобеждающей и властной идее.
3. Средний путь
Как рисуется Достоевскому судьба человека, предоставленного самому себе?
Вот слова Версилова об этой судьбе:
«Я представляю себе, милый мой, что бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комий грязи и свистков, настало затишье и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея оставила их. Великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их, отходит, как то величавое, зовущее солнце на картине Клода Лоррена, но это был уже как бы последний день человечества.
И люди вдруг поняли, что они остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство.
Милый мой мальчик, я никогда не мог себе вообразить людей неблагодарными и оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали прижиматься друг к другу теснее и любовнее. Они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и приходилось бы заменить ее. И весь великий избыток прежней любви к Тому, Кто был Бессмертие, обратился бы у них на природу, на мир, на людей, на всякую былинку. Они бы возлюбили и землю и жизнь неудержимо. И в той мере, в какой постепенно сознавали свою преходимость и конечность, и уже особенной, уже не прежней любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели бы на природу иными глазами — взглядом любовника на возлюбленную.
Они просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая, что дни коротки, что это все, что у них остается. Они работали бы друг для друга, и каждый отдавал бы всем все свое состояние, и тем одним был бы счастлив.
Каждый ребенок знал бы и чувствовал, что каждый на земле ему — как отец и мать.
— Пусть завтра последний день мой, — думал бы каждый, смотря на заходящее солнце, — но все равно я умру, но останутся они, а после них дети их.
И эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга, заменила бы мысль о загробной встрече.
О, они торопились бы любить, чтобы затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя, но сделались бы робкими друг за друга: каждый трепетал бы за жизнь и счастье каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как теперь, а ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и грусть…»
Да не только когда «бой кончится и борьба уляжется», а и сейчас зачастую уже встречаются эти настроения у людей.
А о чем думает Дмитрий Карамазов?
«Почему это стоят погорелые матери, почему бедны люди, почему бедно дитя, почему голая степь, почему они не обнимаются, не целуются, почему не поют песен радостных, почему они почернели так от черной беды, почему не кормят дитя?..»
По внутреннему своему смыслу эти два отрывка, может быть, гораздо страшнее и трагичнее, чем описание преступлений, срывов, падений, так часто встречающихся у Достоевского.
Срыв, падение, преступление — это нечто, что можно воспринимать как несчастье, не всегда и не со всеми встречающееся. Они — это как бы исключение из нормального хода жизни.
Пусть этих исключений много, во всяком случае за ними можно предполагать где-то таящуюся ясную и правильную жизнь.
Не то в этих отрывках: в них и дана норма жизни, неотвратимая судьба природного человека.
Ничто, ничто не спасет его на природных путях от черной беды, ничто не выведет на путь бессмертия.
Что же ему остается перед лицом хаоса и бессмыслицы, в его бессилии и рассыпанности?
Только одна мучительная жалость к себе подобным, какая-то предсмертная нежность к каждой былинке. Все проходит, все не вечно, все бессмысленно крутится в мире, своеволие никуда не приводит, крылья никуда не уносят, — остается жалость, только щемящая жалость к потерянному в мировом хаосе, в свободном круговращении случая брату — человеку.
И это потому, что «без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна, а именно — о бессмертной душе человеческой, ибо все остальные высшие идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают».
«Самоубийство при потере идеи бессмертия является совершенной и неизбежной необходимостью для каждого человека, чуть-чуть поднявшегося в своем уровне над скотом».
«Идея бессмертия — это сама жизнь, живая жизнь, ее окончательная формула, главный источник истины и правильного познания для человечества».
Таким образом, вся человеческая судьба целиком определяется идеей бессмертия. Утрачивая ее, человек утрачивает всякий смысл своего существования. И каждую минуту своей жизни он стоит как бы на грани, как бы на лезвии ножа, потому что окончательных и неопровержимых доказательств осмысленности жизни у него нет. Он должен все заново и заново, сильнейшим напряжением воли верить в это бессмертие, потому что иначе неизбежный срыв, хаос, мрак.
Вот как это бывает:
«Иной добрейший человек как-то вдруг может сделаться омерзительнейшим безобразником и преступником, — стоит только попасть ему в этот вихрь, роковой для нас круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения, так свойственный русскому народному характеру в иные роковые минуты его жизни».
«Но зато с такой же силой русский человек спасает себя сам, и обыкновенно, когда дойдет до последней черты, то есть когда идти уже больше некуда».
«И особенно характерно, что обратный толчок, толчок восстановления и самоспасения, всегда бывает серьезнее первого порыва — порыва отрицания и саморазрушения».
Дальше нам придется более подробно коснуться взгляда Достоевского на русского человека. Сейчас необходимо только проследить в этих словах путь человеческой души, которая всегда стоит пред хаосом, которая всегда может сделаться «омерзительнейшим безобразником и преступником», потому что предоставлена свободе сомнений и силе своеволия.
Но не будем даже говорить о безобразниках и преступниках. Посмотрим, куда приводит природный человеческий путь человека, ищущего правду и не хотящего безобразия и преступления.
Может быть, наиболее ярким выразителем такого окончательного чисто человеческого пути является Иван Карамазов. Он знает все соблазны, лежащие на нем, он в высшей степени интеллектуален, он доводит все свои положения до последнего вывода, до логического конца. И даже эмоциональное начало, также свойственное ему, по существу, подогревается и определяется его интеллектом. Мысли и формулы заставляют его волноваться и тревожиться. Логические построения приводят к практическим действиям.
Он не одержим одной какой-либо идеей, как Кириллов.
В нем, напротив, собраны все идеи, которые может вместить человек, он одержим «человечностью», «евклидовым умом» человечества.
И на нем можно изучать, куда эти идеи приводят человека.
Все взвесив и все поняв, приходит он к выводу:
«В окончательном результате мира этого Божьего не принимаю, и хотя и знаю, что он существует, да не допускаю его вовсе. Я не Бога не принимаю, а мира, им созданного, мира-то Божьего не принимаю и не могу согласиться принять.
Оговорюсь: я убежден, как младенец, что страдания заживут и изгладятся, что весь обидный комизм человеческих противоречий исчезнет, как жалкий мираж, как гнусное измышление малосильного, маленького, как атом, человеческого евклидова ума, что наконец в мировом финале, в момент вечной гармонии, случится и явится что-то до того драгоценное, что его хватит на все сердца, на утоление всех негодований, на искупление всех злодейств людей, всей пролитой ими крови, хватит, чтобы не только можно было бы простить, но и оправдать все, что случилось с людьми, — пусть это все будет и явится, но я-то всего этого не принимаю и не хочу принять.
Не для того же я страдал, чтобы собою, злодействами и страданиями своими, унавозить какую-то будущую гармонию.
Если все должны страдать, чтобы страданиями купить вечную гармонию, то при чем тут дети, скажи мне пожалуйста? Совсем непонятно, для чего должны были страдать и они, и зачем им покупать страданиями гармонию? Для чего они-то тоже попали в материал и унавозили для кого-то будущую гармонию?
От высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы только одного того замученного ребенка, который бил себя кулачком в грудь и молился в зловонной конуре неискупленными слезами к Боженьке. Не стоит, потому что слезки его остались неискупленными. Они должны быть искуплены, иначе не может быть и гармонии».
Тут уже у Ивана Карамазова его осанна не смогла пройти через горнило сомнений, не выдержала этих сомнений, — почтительнейше вернул он свой билет на Царствие Небесное Богу.
Он принял бунт, отказался от гармонии во имя человеческого хаоса, во имя неискупленной слезинки ребенка.
Иначе — он утвердил бессмыслицу как смысл, отказался от познания истины.
«Для чего познавать это чертово добро и зло, когда это столько стоит?»
Тут окончательный предел человеческому пути. Вместе с отказом от добра отказ от зла. Все грани разрушаются, все смещается, все проваливается в хаос.
После этого «все позволено». И вместе с тем самые непомерные дерзания, самые великие подвиги, вольно избранные преступления — Смердяков, Кириллов, Раскольников — в свою очередь никуда не приводят.
Все позволено, но и все бессмысленно. Все позволено, потому что в хаосе любая песчинка может вольно избирать любое направление для своего движения, и это избранное направление ничего не изменит в общем хаосе, никуда ее не выведет и ничего не организует в гармонию.
«Все позволено», потому что никто не в силах изменить первоначальный обидный комизм человеческого существования.
Так приводит Достоевский человечество рассуждениями Ивана Карамазова к последней грани, упирает его в хаос.
Что ж? Теперь, когда раскрыта эта тайна гордого «все позволено», когда обнаружено, что тут проявляется лишь человеческое бессилие и рассыпанность, — что же делать людям? Какою жалостью пожалеть друг друга? Как измерить свое безысходное сиротство?
Тут можно только «встречаясь смотреть друг на друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах этих будет любовь и грусть».
И вот перед лицом этого хаоса, окруженные со всех сторон бессмысленным и враждебным миром, понявшие свое собственное бессилие, потерявшие веру в гармонию и вернувшие свой билет Богу, люди могут только стремиться к своему человеческому объединению.
Это знает и Великий инквизитор.
Он говорит:
«Всегда человечество в целом своем стремилось устроиться непременно всемирно. Много было великих народов и великих историй, но чем выше были эти народы, тем были и несчастнее, ибо сильнее других сознавали потребность всемирного единения людей.
Великие завоеватели, Тимур и Чингисхан, пролетели, как вихрь по земле, стремясь завоевать вселенную, но и те, хотя и бессознательно, выразили ту же самую великую потребность человечества к всемирному и всеобщему единению».
Раньше человечество делало это бессознательно. Теперь покров с тайны снят. Предоставленное самому себе, человечество поняло, что ему не на кого уповать, оторвалось от Бога, прокляло хаос и бессмыслицу мира и стремится сплотиться, чтобы вместе смотреть, как потухает солнце вселенной.
Таким образом, последний вывод Достоевского о судьбе человечества, предоставленного самому себе, очень точен: оно не в силах нести проклятия своего своеволия и не в силах жить в бессмыслице вселенной. Оно идет к гибели и проникнуто мучительной жалостью друг к другу перед лицом этой неотвратимой гибели.
4. Путь Инквизитора
Но на самом деле, в эмпирической действительности, человечество не предоставлено самому себе. Есть две силы, которые все время ведут за него борьбу, и люди имеют возможность сделать между ними выбор, прибегнуть к помощи одной из них.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Достоевский и современность.
