Front matter
Я теперь совсем другой: читаю газеты, хожу в театр, иногда бесцельно слоняюсь по многолюдным, шумным улицам.
Но еще очень недавно, ничего этого не было, и я ничуть не сожалел, не огорчался. Я тогда мог видеть иное: горную тайгу, первобытные калмыцкие аилы и озеро, чудесное Золотое озеро! У меня были еще два близких человека.
А чаще всего я проводил время один, просто один, сам с собою.
I
В весеннем томлении напряженное, многородящее чрево Земли. В истоме дня, в прохладе ночи, в свежести утра и вечера, оно творит, неустанно творит великие чуда.
Их уже неисчислимое количество: летающих, ползающих, благоухающих и смердящих великих чудес. А через час будут новые и опять новые. Каждую минуту, каждое мгновение непостижимо возникают миллиардами, секстилионами чудесные творения.
Солнце, ветер, обильная влага дождевая, и влага утренних и вечерних рос, и каждое живое, от слизняка до человека — все это верные, извечные любовники Земли, извечно оплодотворяющие ее, неистощимую в своих зачатиях...
Лежу, распластав свое тело на теплой траве, и смотрю на желтый цветок, из головки которого показывается микроскопическое насекомое.
В этой, едва видимой твари, то же, что и во мне, то же, что и в отдаленнейшей светящейся точке Млечного пути — единое космическое начало, единый мировой разум. И я чувствую свое родство с нею.
Солнце жжет голову и плечи; южный ветер мягко опахивает лицо и забирается под открытый ворот рубахи. А вокруг обрызгано: желтым, голубым, оранжевым...
Мне хорошо от солнца, ветра, цветов и букашки. Мне радостно ощущать проявление единой, многоликой жизни. Поднимаюсь, запрокидываю голову и кричу: горам в голубом мареве, фиолетовой дали и лучащемуся, жаркому небу.
Из ближнего кустарника показался человек в мягкой шляпе, с ружьем. Медленно, тяжело раскачивается — трудно нести расхлябанное, хотя и молодое тело, и большие сапоги.
— Вы кричали мне? Плохо слышно!.. Я наткнулся на уток, но кругом согры — все равно не достанешь...
Он нетерпеливо пьет чай и голубыми, детскими глазами смотрит на потухающий костер...
Полоса предгорья. Холмы, сопки, увалы, покрытые песками и мелкой порослью. Гряды гор совсем рядом, но до них десятки верст; они еще завешены голубой сеткой воздуха...
Лениво парят огромные хищники, ныряют резвые ястребки и копчики, играет в одиночестве птица „баран“. То взмывает, то стремительно скользит вниз, производя крыльями блеющие, бараньи звуки. Пахнет нагретым песком.
Спуск под гору, брод через маленькую речку — и новая картина. Большой луг, почти сплошь в ярко оранжевом, переливающемся пламени. Это все цветы, маленькие, пылающие „огоньки“. А вокруг — рама ласкающей зелени. А дальше — сиреневые горы, бережно, любовно прикрытые весенним небом.
И к этой дали — к горам, к небу — бежит, извивается, торопится сообщить о нашем шествии голубая речка...
Потом началась тайга.
Нагнулась и сразу охватила темно-зелеными, косматыми, необ’ятными дланями. Охватила неожиданно, цепко, и взволновала.
Тайга... И жутко, и радостно.
Померкли краски. Весенний день позади. Безмолвно, с угрюмой важностью столпились громоздкие сосны, пихты, кедры. Между их стволов, покрытых наростами и седой плесенью, с любопытством выглядывают черемуха и рябина; по уродлиеым, жидким тельцам, обнимая и переплетая, взбирается хмель и княжник, — силясь добраться до вершин. Дышет сыростью, перегноем. Ноги вязнут в жирной почве, сотни веков невидевшей солнечного луча. Путь преграждают древесные трупы раскиданные во всех направлениях бурей и властным временем. Иные от одного прикосновения сапога превращаются в прах, как старый дождевик осенью... Разрослась буйно высокая, сочная трава; папоротник, кукольник, дягил — в тесном сожительстве образовали мощные, непроходимые заросли.
На небольших полянах, среди жирно-глянцевитой зелени, горят те же огоньки, скромно улыбаются голубыми улыбками незабудки; кой-где рдеют огромные, пышноцветные пионы.
На перевале опять много неба. Выстроились парадно ряды гладкоствольных, мачтовых осин. В широкий просвет смотрим, будто с террасы. Под ногами — зеленое пространство, наполненное безднами и вершинами деревьев.
За ним, странным, непостигаемым для зрения пространством — гряды огромных гор, задернутых тюлем. На ближних завешенных одним cлоем, виден хвойный лес. На следующих, тюль этот гуще, и лес за ним едва угадывается, А там еще и еще все бледнее и бледнее, — и в самой дали не определишь: горы это или стада легких облаков, которые сейчас разбредутся по необ’ятной знойной степи.
Мой товарищ, Ганс, снимает с плеча ружье и стреляет, — просто так, в белый свет. Откликаются одна за другой скалы; неподалеку срывается глыба и скачет по уступам, все быстрее и быстрее, оставляя позади след каменной пыли. Ущелье стонет, гудит, рычит каждой своей складкой, густо шлет тяжелые, медлительные угрозы в настороженную тишину.
Опять идем книзу, и снова темнеет. Может быть, это ползет навстречу ночь? Таежная ночь, насыщенная звуками борьбы за существование, вспышками голосов слабых в когтях сильных. Может быть, тайга лишь крепче смыкает свои зеленые об’ятья...
Кипят ручьи. Прохладно и сыро. Крикнула птица, совсем рядом, и тяжелый плеск крыльев встревоживает слух. На повороте, Ганс радостно восклицает.
— Вот оно! Смотрите...
Неподалеку, немного внизу, сверкает черная, глянцевитая гладь озера. На противоположной стороне темная гора. Вода без одной морщинки — туго натянутый атлас. Налево, за ближними хребтами, белеет острый, снеговой гребень.
II
Впереди, позади, по сторонам — горы и горы. И на них угрюмая, девственная тайга. В большом извилистом ущельи сверкает лента воды.
Это — Алтын-коль — „Золотое озеро“.
На поляне толпится несколько десятков людей, в странных одеждах, с ножами и огнивами за поясами. Широкие скулы, приплюснутые носы и узкими щелями черные глаза.
А возле — белеет длинный ряд высоких, берестяных кадок — «сабо», — наполненных жертвенной жидкостью.
Готовится молитвенное возношение окрестным горам, питающим скот, дающим хлеб, кедровые орехи, охраняющим белок, козлов, маралов, и рекам, утоляющим жажду всего сущего.
Против каждого сабо — его хозяин, и одиноко от всех — кам, в высокой барашковой шапке, с бубном в руках.
Лучится небо. В долине безветрено и знойно, и все молчит.
Зазвенел бубен, запрыгали первобытные, гортанные звуки, понеслись к далекой, голубеющей Алтынту.
— Амыр-найк, азрат турган малымды кудуп-тур, аюге бербе, берюзе салба!..
«Мирное создание, паси скотину, которую я кормлю, — медведю не давай, от волка охраняй, в яму не ввергай. С начала века молимся мы тебе, тайга, с начала века просим мы тебя»!..
Сняв шапки, кланяются.
— На! пей! ешь! Нас не оставляй! Худо на нас не смотри! Эрликовых посланников к нам не приводи! — кам брызгает в сторону каждой горы жертвенной жидкостью.
Звонко гудит и бряцает бубен, льются торопливо страстные звуки, и горы, близкие и далекие, реки, ворчливые, беспокойные равнодушно внемлют изысканные обращения:
— Алтын колге кирген, аигыр иалду ак Чолышман!.. — «Впадающий в Золотое озеро, белый, с лошадиной гривой, Чолышман»!..
...«Разостланный шелк»...
...«С высокими бровями, царь»...
Откликается ему чуткое эхо, вторят шумные водопады и полноводные весенние ручьи; поют птицы, благоухают растения. И разносится эта молитва людей и природы окрест и всюду.
Слушает ее светлый Ульгень, сидящий в своей царственной неподвижности на седьмом небе. Слушает мрачный Эрлик, живущий в темном царстве при устьи семи рек. Слушают: Хан-Алтай и Белый Зайсан. Слушают десятки больших и малых, добрых и злых духов, охраняющих и нарушающих мир и достояние кочующего народа.
Тихо дымят в логу круглые, островерхие юрты, возле — играют нагие, черноголовые ребятишки; в долинах и по ущельям пасутся стада коров и табуны коней; на склонах гор алтайки ковыряют абылом землю и алтайцы у костра пьют подогретую араку.
Сострадательный Каным, не оставляй их!
«Атту, тонду каан кижи Ады тезе бий кижи!». „На коне, в одежде, царь-человек; Имя твое — Господин; Жезл твой — молодой кедр; Спина гладкая скала; К сиротам сострадательный; Ты — царь-человек, Молви слово за них Перед господином Эрликом!“
III
Пять шагов в диаметре и два человеческих роста до вершины конуса, круглая, из жердей и березовой коры, — настоящая алтайская юрта. Строили ее три дня.
Как-то странно было недвижно сидеть с поджатыми ногами, в полусумраке и смотреть на огонь, облизывающий сухие кедровые сучья. Сидеть почти безвыходно целую неделю, пока шел беспрерывный дождь. Болели глаза, ломило спину и ноги.
Ганс больше лежал, на кошме вытянув длинные ноги, сосал трубку и плевал сквозь зубы в костер. Выходил только утром, чтобы сделать свой обычный выстрел в дерево.
Началось это так.
В первый же день нашего прихода, он выбрал поблизости молодую пихту, сделал на ней небольшой затес и, отсчитав тридцать шагов, провел на земле черту. С этой черты и выстрелил в дерево, оставив на затесе маленькую дырочку.
— Ганс! Зачем вы это делаете?
Улыбнулся одними губами, помолчал и неторопливо:
— Так... Чтобы не разучиться стрелять.
И с тех пор, по утрам, он неизменно всаживал очередную пульку в одно и то же отверстие.
Мелкой дробью глухо барабанит по стенам дождь; шумят деревья. Однообразно, скучно шумят, наполняя долину музыкой тоски и одиночества. Высунешь голову наружу — и сейчас же замолотят по ней тяжелые, холодные капли. Небо влажное, тусклое, как давно немытое, запотевшее оконное стекло. Отяжелевшая трава приникла. Ни одного жизненного звука в тесной горной долине. Только неустанно рассыпается по бересту дождь и клокочет внизу вспенившийся поток.
Я два раза ходил в конец лога, где за поворотом, в узкую каменную щель видно озеро. Прислонясь к уродливой карликовой сосенке, укрепившейся обнаженными корнями в сланцевом отвесе, подолгу смотрел в обе стороны. И видна была только муть. Куда ни посмотришь, одна только серая, дождевая муть. Контуры гор, положивших между водой и небом две грани — ровную, под линейку, и причудливо кривую, с зубцами — скорее угадываются, чем замечаются. Все три стихии окрашены в один мертво-холодный, скучный цвет. Таким был, вероятно, первобытный, доначальный хаос.
Во второй приход свой я увидел в десяти шагах от меня огромного ястреба, укрывшегося от дождя в нише скалы. Он не вздрогнул, не переменил место, хотя я, при желании, мог убить его палкой. Уставив на меня большие, круглые глаза, отражавшие вечность и бессознательную мудрость инстинкта, он долго, углубленно смотрел, точно следя за моей мыслью. Потом отвел взгляд в сторону и снова погрузился в гордое спокойствие.
Дня через два после этого, проснувшись, я, по обыкновению, поднял глаза кверху. Круглая, полуаршинная дыра для выхода дыма, прозрачно голубела, крыша юрты пребывала в безмолвии.
Быстро вскочив, выбежал наружу.
Ни дождя, ни ветра, ни одного облачка. От недвижных деревьев и влажной травы струился тонкий пар; пели птицы.
— Ганс! Охотник Ганс! Вылезайте из своего логовища! Ликуйте — наступило воскресенье!
В дверях юрты показалась худая, длинная фигура, босиком. Лицо из одной улыбки.
— Дождь кончился? Великолепно!..
Он плещется в ручье, фыркает и снова смотрит на лучащееся небо и придвинувшиеся, ожившие горы.
Я разжигаю костер, чтобы вскипятить чаю.
— Хорошо бы теперь мяса поесть. Давно мы его не ели, Ганс!
— Это сейчас устроим! — берет ружье и направляется к зеленеющей бровке леса.
Слышется выстрел, и некоторое время спустя, Ганс медленно, с развалкой, шествует.
— Вот и дичь!—бросает к огню две пестро-нарядные кедровки. — Принадлежат к семейству вороновых: ведут общественную жизнь, живут преимущественно в кедровых лесах и питаются орехами.
Я, смеясь, спрашиваю:
— Длина крыльев?..
— У взрослой птицы длина крыльев около тридцати сантиметров, клюв немного согнутый, — дополняет он серьезно и принимается ощипывать дичь.
Целые дни юрта пустует. Ганс с утра до вечера ходит по лесу с прекрасной трехстволкой: два дробовые и один, почти незаметный, внизу — винтовка. Вечером он приносит дичь, свежует, и мы едим ее, столько, сколько можем.
Брожу и я. Поднимаюсь на гривки гор, валяюсь в мягкой траве горных долин, спускаюсь в лога и ущелья и криком бужу эхо.
Но чаще лежу или сижу на большом каменном уступе, над берегом и наблюдаю незнакомую мне величественно суровую жизнь озера. Я высоко, на десятки сажен над ним, и могу охватить взглядом его блестящий извив, стиснутый горными массивами, на много верст. И не смотря на расстояние, отчетливо слышу шум его волн, по которым могу определить, откуда дует ветер.
С вечера над озером повисает туман. Иногда он спускается с гор или выползает из ущелий, иногда возникает от самой воды, и медленно плывет, все окутывая, образуя одно сплошное молочное море. Неподалеку, напряженно гудит водопад и позади, каменными глотками, в тон ему откликаются скалы...
Утром, от первых лучей, туман над озером становится опаловым или, как коралл, освященный изнутри, — потом начинает розоветь и таять. И вода обнажается — гладкая, серовато-синяя, иногда с небольшими валами „верховки“ или „низовки“.
С утра до полдня вода в озере всегда серовато-синяя, ласковая, манящая. Но едва перевалит солнце через горный хребет, как на ней сразу вырастут огромные зубчатые тени. Эго тени гор. Тогда горы эти, никогда не освещаемые солнцем, начинают мрачно смотреть поросшими чернью лицами в водное зеркало.
И озеро до самого вечера, до прихода молочного тумана, становится суровым, пожалуй, жутким, и уж не манит к себе.
В эти часы лучше пойти в тайгу. Взять c пяток сухарей, куска два алтайского сырника и пойти в лесную глушь.
Горная тайга молчалива, насторожилась, выжидает. Жирный перегной хлюпающими челюстями хватает за ноги, острые когти кустарников вонзаются в платье и тело. Тишина сочится из седых стволов, замшенных камней, зыбучей почвы, наполняет жутью все существо. Крикнула отрывисто и глухо, точно в деревянную трубу, глухая кукушка — и тишина. Тоненько свистнула красноголовая чечевица: «Тюви ты видел!.. Тюви ты видел»!.. — и тишина. Неожиданно залилась пеночка, — и опять тишина, длительная, напряженная, утомляющая слух тишина.
С первобытной мощностью разросся папоротник, — гигантскими воронками. Войдешь в эту ажурную воронку — и бесследно исчез, утонул.
А рядом поляна — окошко в небо, повисшее на вершинах кедров и пихт. Тут все пышно, ярко и полно жизни: пионы, ирисы, огоньки; хороводы бабочек и жуков. Вот, в густой траве широкие тропы; вот, под кустарником свежая яма. Чу! загремел курумник, посыпавшийся с откоса.
Это все медведь. Может быть, два... пять... Здесь их царство.
Гремит река. По гладким валунам торопливо скачут седые водяные зайцы. Они скачут вниз, к озеру, вон с той горы, на которой я вчера убил белоголового сарыча. Выбежал маленький полосатый зверек — имуранка, — не боится ни меня, ни моего ружья, остановился и смотрит. К его счастью, дважды осечка, а дольше ждать ему надоело, — и третьим зарядом я только взрыл землю, — черную, жирную землю, да пустил облачко дыма.
IV
Никандра еще нет. Уже около трех недель мы живем здесь, а его все нет. Кончились сухари и соль, — питаемся только дичью и ягодами. Впрочем, еще пучками, теми длинными, мясистыми стволами зонточного растения, которое так любят таежные медведи.
— Подождем еще несколько дней, и если его не будет, то я пойду в какой-нибудь аил за толканом и солью.
— Нужно будет еще достать пороху, — у нас уже немного его, — говорит Ганс.
— Достану и пороху.
— Может быть, он не нашел дорогу?
— Никандр не нашел дорогу? Это невозможно! Нет такого места, куда бы он не мог найти дорогу!..
...Поляна с огоньками. Вся в солнце. В огне и в солнце! Дрожит, переливается, расплылось горящими узорами. Даже пахнет солнцем.
Вверху с радостным криком купаются два подорлика, и вокруг них стайка сорок в новеньких фраках. На мшистом камне свернулась змея. Заслышав шаги, подняла голову, и в раскрытой пасти затрепетал длинный, острый язык. Но я не поднимаю ружье — пусть живет и пьет солнечную радость.
Неожиданный порыв смеха, одинокого и тихого, — под обрывом, с пылающей поляны.
Гляжу на рассыпавшиеся волосы, на раскинутые сверкающие руки и думаю о старой колдунье, пьющей с огненных цветов волшебный сок молодости.
Над головой лениво кружит речной орел. Вскидываю ружье и опять смотрю вниз, на разметанные волосы и голые руки.
Женщина быстро поворачивает голову и сейчас же подымается. В этот момент возле нее грузно падает птица и начинает безпомощно бить крыльями, силясь подняться. Когти ее судорожно рвут траву и вонзаются в землю. А в глазах, больших, круглых, устремленных в меня глазах, — непримиримая ненависть.
Я поворачиваюсь и молча, неторопливо ухожу.
Жаль напрасно убитую птицу...
V
Снова брожу с ружьем, Выпустил два заряда по маленькому зверьку с узкой мордочкой и пушистым хвостом. Зверек этот, худенький, длинный, резвился у своей норки, на солнце. От неожиданного звука, а может быть, и от толчка воздуха он подпрыгнул и замер, насторожив уши. Тогда я сделал второй выстрел. И теперь мне больно и стыдно смотреть на него: размозжена вся головка. Ганс, наверно, упрекнет: „Плохой вы охотник! Испортили всю шкурку. Горностая надо бить дробинкой, в глаз“...
В полдень снова очутился у знакомой поляны, хотя шел, кажется, в другую сторону.
Попрежнему пылают на всем пространстве ярко-оранжевые цветы. Спускаюсь и долго хожу. Вот и она, убитая птица. Непременно набью чучело! Будет память!.. О ком или о чем? Конечно, не о женщине!.. Об удачном выстреле и о поляне с огоньками.
Взваливаю птицу на плечи и ухожу равнодушный к цветам.
Вечером, поев мяса без хлеба и соли, пьем чай с душистой, вкусной земляникой.
— Если Никандр на днях не приедет, то нам нечего будет есть — осталось небольше десятка зарядов! — говорит Ганс.
Я успокаиваю: в тайге столько всего с’едобного и вкусного. Например, пучки, колба, саранка, кандык. А потом еще всевозможные ягоды. Но до этого не дойдет, — я уверен, что Никандр на днях приедет и всего привезет.
Мягко сгущаются краски, теряет прозрачность воздух, и на горы, и на деревья, и на большой гранитный валун посреди долины, ложится легкая тушь. Струится благовоние от каждого древесного листа, от каждой хвои, от каждого цветка и маленькой былинки...
— Ганс! Вам не хочется в этот вечер думать о женщинах?.. Нет? Странно! А я думаю сейчас об одной девушке. Хотите расскажу?
— Я жил в мезонине, она внизу, на соседней даче... Вы слушаете? Каждый день она проходила по нескольку раз мимо моего окна, и я всегда смотрел на нее, вытянувшуюся в струночку, такую простую и всю звучащую.
Однажды, когда она шла мимо, я хлопнул рамой — хотелось чтобы подняла глаза к верху. И она это сделала, и сейчас же рассердилась. Это было заметно по быстрому повороту головы. Я вышел на балкон и проводил ее глазами до самого леса.
После этого она всегда взглядывала украдкой кверху. А я становился у окна или выходил на балкон и, молча, упорно следовал за ней взглядом.
Когда у меня сидел товарищ, я говорил ему: „Вот, видишь, она прошла и не видела нас, чтобы увидеть, пойдет обратно, возьмет теперь книжку или купальное полотенце: нужен предлог!“
И девушка шла с книжкой или полотенцем.
Я говорил: «Смотри, она обернется!» И девушка оборачивалась...
Как-то раз, я вышел и догнал ее. С чего начал — не помню. Но дальше я сказал ей: „Когда вы проходите мимо моего окна, то мне часто кажется, что в руках у вас большая чаша, а в чаше радость, — идете и расплескиваете. А чаша все полна. Мне хотелось, чтобы она у вас всегда была наполнена до краев, и вы никогда не споткнулись ни учьего порога“...
Потом часто с нею гуляли. Пригоршнями я доставал со дна своей души слова-самоцветы и подносил их на золотом блюде. Подносил бессчетно, как расточительный богач, любуясь ее смущением и молчаливой благодарностью.
Когда собрался уезжать, то купил цветов и, встретив ее на дорожке парка, сказал: „Я уезжаю. Хочу на память вам!..“ И все цветы по лепестку рассыпал по ее готовке и по плечам. Все до одного. После этого поцеловал у ней руку, — «Всего вам лучшего в жизни!..»
Еще немного, и она расплакалась бы, но я пошел и не обернулся.
Ее звали Маруся...
Ганс улыбается.
— Сантиментальность!.. Вы не видели ее потом?
— Нет.
— И не знаете, что она делает?
— Не знаю.
— А я скажу. До половины дня она в засаленном платье возится с детьми и в кухне, а вторую половину болеет или бранится с мужем... Впрочем, бывают и поэтические моменты. В интимные часы вечера садятся на диван: у него книжка, у нее — старые чулки со штопальной иглой...
— Вы злы на людей, Ганс!
— Я зол?.. Нет! — Ганс затягивается из длинной алтайской трубки и выпускает дым в кружащуюся над ним бабочку. — Хотя она может быть и совершенно другой. Ничуть не изменилась после вашего от’езда, попрежнему мила, хорошо одета и надушена. Даже талия и бюст у ней, как у девушки. Чтобы не портить их, она отказывается быть матерью...
— Но душу-то, душу-то вы проглядели!
— Душу? — губы его подергиваются от снисходительной улыбки.
— А мне казалось как раз в этом и проявляется душа...
Позднее, когда мы лежали в юрте и прислушивались к потрескиванию костра и крику ночной птицы, — где-то совсем рядом, — я спросил его;
— Ганс! Вы любили когда-нибудь?
— Женщину?
— Да, женщину.
— Любил...
— Может быть, даже и сейчас?..
— Если хотите — пожалуй, и сейчас.
— Любопытно! Вероятно, в ней нет тех недостатков, которые вы час назад, приписывали всем женщинам?
— Вы хотите сказать — свойств... Возможно! Но это для меня и не важно: я никогда не подходил близко к женщине и не хочу подходить.
— Не подходил близко к женщине?.. Но есть ли в этом какой либо смысл? — спрашиваю я.
Он некоторое время молчит, поправляя дымящие головни.
— Смысла здесь, во всяком случае, больше, чем во всем другом...
Тогда мне не захотелось продолжать этот разговор, теперь я в одиночестве думаю:
«Может быть, Ганс и прав... Что такое смысл?»
Неожиданно мелькнула картина. Было в деревне. Против моего окна, на поляне, вытоптанной, и засоренной, с порыжевшей зеленью, появился белый , похожий на изящный фаянсовый кувшинчик. Он был с такими тонкими, нежными стенками, что сквозь них просвечивали маленькие пестики. Целое утро я любовался им из своего окна и восхищался великим разумом природы, создавшим эту чудесную вещь.
А в полдень шла мимо свинья, — обыкновенная свинья. Ткнув цветок своим тупым носом, она сорвала его и сжевала. И пошла дальше, ни на что не взглянув.
Вверху сияло солнце, голубело небо, а внизу шла тупорылая свинья, сожравшая чудо творения, — шла и довольно хрюкала. Природе, чтобы создать этот шедевр, потребовались миллионы лет, а свинья шла и мимоходом уничтожила его.
Где тут смысл?
Но кто-то во мне кричит:
— „А для создания свиньи разве меньше потребовалось времени, материала и творческих сил? Разве она менее совершенна, чем цветок?.. Одинаково равноценны и прекрасны: великолепная орхидея и поедающая ее гусеница, орел и живущий под его крыльями паразит!.. Если один другого поедает, в этом еще нет бессмыслицы!“.
Гаснет костер. Вокруг веет молчанием. Вверху, в круглом отверстии, на темносинем клочке, мерцают три яркие точки...
Как чувствуется одиночество!..
VI
Лежу на траве, у ручья и слушаю шум его. Телом пью солнце и вдыхаю запах цветов. Надо мной и вокруг меня — горы и неизмеримая воздушная стихия; в зубах тычинка травы, которую сорвал, чтобы не щекотала ухо. И всем существом своим я воспринимаю радость и мудрость бытия; наслаждаюсь и восхищаюсь.
Прозвенела пчела; где-то кукует кукушка.
Весна еще!..
Девушке семнадцать лет; она поет, танцует, но вдруг — неожиданная грусть, безпричинная тоска. О, если-б сказочный принц! Если-б за тридевять земель!.. Ах, как скучна жизнь!.. И внезапно — снова смех и солнечность во взоре.
Это — весна!..
Кукует в лесу кукушка; на заре над озером летает беспокойно селезень, чутко прислушиваясь, не крякнет ли где утка; на колеблющемся листке травы сцепились в брачном союзе две букашки; сладко пахнет яблоней.
Это — весна!..
Юноша с девушкой сидят в саду, плотно сдвинувшись, положив руку в руку; ночью старик у окна, грустит о своей юности; в келье монах, отгоняя искушения, жарко молится; вечером воздух — пьянящее вино.
И это весна — весна! Весна!..
Изнеженная, истомленная весенними ласками, раскинула свое страстное тело древняя, вечно юная Земля. Миллиарды любовников только что оплодотворили ее, но она ждет новой и новой любви.
Я один из тех, кому она дарит свои страстные и нежные ласки, и я хочу сейчас признаться ей в своей безмерной любви.
Я люблю тебя, я преклоняюсь пред тобой, я молюсь тебе, целомудренная, святая, бесстыдная, грешная Земля!
Ты была моя первая любимая, и ты будешь ею последнею!
Переступая таинственную, немыслимую грань зачатия, к тебе первой стремилось мое человеческое существо; и когда оно, совершив свой жизненный путь, дойдет до другой грани — ты последняя примешь его в свои об’ятия!
Страсть моя горела к тебе еще до моего рождения! Пребывая в утробе матери моей целые века, неисчислимые периоды развития, я постоянно питал ее к тебе! И по воле твоей, по твоей не предотвратимой воле — менял свои формы, поднимаясь по лестнице совершенства все выше и выше, до самых верхних ступеней ее!
В каждое мгновение круга моей человеческой жизни я был в тесном, любовном союзе с тобою! Чувствовал твою любовь, твои нежность и материнство! И ты всегда владела моей душою и моею страстью!
VII
Опять случилось так, что я вышел к этой поляне с огоньками.
Сажусь на камень у дерева и смотрю вниз. Уже знаю, что пришел сейчас и приходил два дня назад, затем, чтобы увидеть женщину с золотистыми волосами. Чувствую, что она придет, и я хочу этого. Всем существом своим хочу.
На березах трещат кедровки, доносится отдаленный шум водопада. Ни одного пятнышка на лучащейся бирюзовой глади.
Легкий ток пробегает по телу.
Оборачиваюсь и смотрю. Из-под горы подымается женщина; не замечает. Я подаюсь назад, за выступ.
Подошла близко, на прежнее свое место, сбросила с плеч холщевую сумку с двумя металлическими сетками для растений, и растянулась — под солнцем, на цветах, — как и тогда.
Долго разглядываю всю ее, от русой головы с разметавшимися волосами, до ног, в простых, грубых ботинках.
Потом быстро прижимаю к плечу ружье и, не целясь, делаю над ее головой, один за другим, два выстрела.
Смотрит на меня ироническим, немного вызывающим взглядом.
— В кого же вы стреляли?
— Ни в кого!.. Приветствовал вас!
Мы стоим друг от друга так близко, что я вижу игру мускулов на ее лице. Вижу, как скользят по нем отражения чувств и мысли, тончайшие душевные колебания. И не только читаю, но и угадываю их появление. Вот, тонкая ирония и надменность, но за ними — любопытство. Сейчас, под’емом бровей и стрелками губ выразится сочувствие, а если скажу еще пару слов, которые просятся, то щеки разом округлятся, под загаром выступит чуть заметный румянец.
От головы в грудь пробежит нервный ток, и остро кольнет...
Но я пока помедлю с этими словами.
— Я — охотник, живу в ущельи. Ко мне очень трудно попасть; и я не хочу, чтобы кто-либо знал мое жилище!.. — Этим, последним, я, как-бы, приглашаю ее: „Приходи, я буду ждать тебя!“
Вежливо приподымаю шляпу и ухожу, ни разу не обернувшись, хотя мне очень хотелось сделать...
VIII
Она пришла, как я и думал, на третий день. Я только что покончил с птицей, поставив ее на большом, угловатом суку, у входа в юрту, и лежал неподалеку, на траве. Лежал и смотрел. Вот-вот полетит! Уже напрягла плечевые мышцы; уже пригнула голову. Только вместо глаз чернели две пуговицы от старых ботинок...
Зашуршала трава.
— Вот вы где живете!.. Простите, я не хотела, но вышло совершенно случайно!..
Она стояла в десяти шагах и улыбалась. В глазах я читал торжествующее:
— „Все-таки нашла вас!..“
На ней была серая мужская рубаха с поясом, и на груди синел цветок ириса. Этот цветок говорил:
— «Она все время думала о тебе. Если хочешь, то можешь взять ее — она давно уже твоя»...
Впрочем, это было написано и на лице, где чередовались: смущение, порыв и томность; слышалось и в голосе, дрожащем особыми нотками; отражалось во всей фигуре, несшей напряжение и трепет ожидания.
Она сбросила сумку с металлическими сетками. Улыбнулась.
— Все плечи оттянула... Ах! Что это за птица? Точно живая!.. Как называется?
— Скопа! Речной орел!.. Помните, я в первой раз стрелял над вами?
Подошла ближе.
— Так это она?
— Она самая. Я потом принес и препарировал ее... На память!.. — смотрю в глаза, чуть улыбаясь.
Она выдерживает.
— Подарите ее мне! Для себя вы другую убьете. Здесь их много!
Медленно идем по поляне, к роще молодых кедров и пихт. Уже в тени ее. Некоторое время молчим.
— Вы, кажется, что-то сказали?
Поворачивает голову.
— Тогда, повидимому, хотели сказать. Я почувствовал.
В глазах недоумение и смущение.
Я готовлюсь к литургии, к творчеству сладчайшей поэмы. Двери алтаря моего раскрыты, свечи восжены и в кадильницу насыпана душистая смола. Сейчас воскурю фимиам великой, мудрой Природе.
Мысленно обращаюсь к идущей рядом со мною:
— „В этот час, в это мгновение я впускаю тебя в тело свое, в кровь, в мозг, в каждую клетку своего естества, в каждую частицу своей духовной сущности! Впускаю тебя, мою жену, мою госпожу и рабу, тебя любимую мною еще до рождения твоего и любимую в будущие века! Впускаю на короткий миг, чтобы ты приобщилась и была постоянною спутницею духа коего в океане вечности!“
Оглядываю ее, весенне радостную, в ореоле своих золотистых волос, тихо идущую рядом со мною.
— До прихода моего ты была мертва; родники живоносных вод твоих молчали! Ты жила, как все! Как все — страдала, радовалась, может быть, трепетала от мужских ласк, — но все-таки ты была мертва! Разве кусок железа живет хотя он воспринимает и жар, и холод, и, по желанию кузнеца, меняет свою форму?
Он оживает только тогда, когда почувствует близость магнита. Тогда невидимые, безчисленные частицы его магнитного поля разом просыпаются и начинают неудержимо тянуться к нему, единственному. И в ожившем куске железа нет такого атома, который не чувствовал бы эту волю!..
„Я для тебя — магнит, выведший из мертвого покоя таинственные силы твои“!..
Мягко беру ладонями ее виски и смотрю в черный омут глаз. Потом наклоняюсь и плотно приникаю к лицу, и чувствую вокруг шеи своей кольцо горячих рук и уста жжет истомное, жаркое дыхание.
Деревья, поляна, небо, все сливается, превращается в смерч острых, знойных ощущений. Я вижу только одно ее, зажженное огнем страсти, тело, угадываемое мною под слоем материй, ее волнующуюся грудь. Слышу один, мучительно, страстно кричащий, предвкушающий близкое торжество свое, могучий голос пола. Он везде: во мне, вне меня, в каждом окружающем предмете. Я наполняю им всю вселенную, приобщаю весь мир к великой тайне, совершаемой мною в молчаливой тиши леса и гор...
Время течет ли, стоит ли?..
Загорелись вновь своими красками: огоньки, ирисы, незабудки; четко выделился каждый листик травы. Небо попрежнему голубое, бесстрастное.
В нас сейчас разлита великая нега. Я опять смотрю в глубину глаз, — не черную, непостигаемую, а ласковую, прозрачную, в которой отражается радость. Мне кажется, что от головы ее исходит сияние. Я говорю ей:
— От головы твоей льется сияние и волосы твои сладко пахнут. Да и вся ты благоухаешь, как цветущий куст маральника. Я касаюсь тебя, и на руках моих, как от цветов маральника, остается след аромата.
Глаза ее лучат ласку и радость.
— Когда я впервые увидел тебя ты была пьяна. Пьяна от солнца и цветов. Ты была похожа на ту бабочку, жизнь которой длится один день. Много недель и месяцев она готовится к ней: и тихо ползающей гусеницей, и недвижной, незрячей куколкой. Но настоящей, яркой, солнечно-пьяной жизнью живет только один день...
Берет мою руку и кладет к себе на грудь.
— Слышешь, как бьется? Это для тебя. Мое опьянение, солнечность и благоухание — все для тебя. Ты пришел, позвал и я пошла, не спросив, кто ты и откуда... Говори! Еще говори!..
Время течет ли, стоит ли?..
Меркнет небо, придвигаются массивы гор, ветви деревьев сделались гуще и растения дышут благовоннее.
Снова подымаются из неведомых глубин пьянящие пары, горячат кровь и льют напряжение в каждый нерв. И снова, как и впервый раз, самодовлеющая личность теряет себя, из двух сливается в одно, чтобы на миг раствориться в единой вселенской сущности...
Уже зажглись вечные маяки на вечном, несуществующем небе; ухает ночная птица: совсем близко, мерцает бледным огоньком гнилушка.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Язычники.
