Front matter
I
Весною 187… года я переехал с семьёю на дачу в деревню Мартышкино.
Занятый мною дом стоял на вершине возвышенного берега, по которому раскинулся сбегавший вниз уступами, принадлежавший к даче садик. Перед моими окнами внизу раскидывалось широкое пространство залива, по которому то быстро проносились пароходы, то медленно двигались под парусами суда, то сновали рыбачьи лодки. Противоположный финский берег тянулся против моего окна, едва заметной, как смутный призрак, полоской, иногда темневшей, иногда совершенно расплывавшейся в воздухе. Слева виднелся Кронштадт с его заводами и фортами, а там еще дальше, за ними, уходило в безбрежную даль открытое море. У подножия высокого, застроенного дачами берега тянулась проезжая дорога, а за нею лепились бок о бок соединённые с берегом мостками и стоявшие в воде маленькие купальни, отгороженные друг от друга то лёгкими заборчиками, то просто небольшими изгородями из ёлок, рогож, плетня. Едва оправлявшийся от тяжёлой болезни, я был доволен и нанятою мною дачею, и чудесною весною, полною тепла и света, и всею грудью вдыхал доносившийся со взморья чистый воздух, пропитанный ароматом только что распустившихся черёмух. Целые часы я проводил в сладком безделье, любуясь и морем, и солнцем, и чайками, плавно реявшими в воздухе, и ласточками, хлопотливо устраивавшими гнездо в углу крыши над моим балконом, и испытывал одно ощущение, знакомое всем спасшимся от смертельного недуга, — ощущение прелести жизни. Еще недавно, расхварываясь, я думал: «Хоть бы умереть скорее, что ли?», — а теперь, чувствуя, как растут снова силы, я только и твердил: «Пожить бы ещё!» В голове создавались планы новых работ, мелькали надежды на успехи, ощущалась потребность приложить к чему-нибудь вновь вернувшиеся силы. С дачниками мне можно было почти не сталкиваться, и мне особенно нравилась эта уединенность моего помещения, куда не доходили гам и шум, раздражающие нервы. Мне была нужна тогда только одна всеисцеляющая природа.
II
Перебравшись в город, я недели через две, через три отправился на кладбище, чтобы посмотреть, какие починки нужно произвести там на моих могилах. Отомкнув дверцу чугунной решётки, окружающей мои могилы, и поднявшись по трём ступеням на могильную насыпь, я совершенно машинально взглянул на соседний памятник: это был белый мраморный саркофаг, на котором со стороны, обращённой ко мне, была высечена золочёными буквами надпись:
«Александра Ивановна Иванова.
Родилась 10-го октября 1841 года; скончалась 15-го декабря 1860 года».
И сразу в моём воображении ярко восстала мрачная картина, которую я видел 18-го декабря 1860 года…
В тот памятный для меня день я завернул в кладбищенскую церковь, где кончалось отпевание покойницы. Церковь захлебнулась народом, и все стремились взглянуть на покойницу, лежавшую на невысоком катафалке в белом глазетовом гробу в свежем подвенечном наряде. В любопытстве толпы, в возбуждённом выражении лиц, в смутном перешёптывании присутствующих сразу замечалось нечто необычайное, выходящее из ряда вон. Привлекало внимание праздной толпы то обстоятельство, что покойница окончила жизнь самоубийством, выпив яду. Ей было девятнадцать лет, она была очень недолго замужем и отличалась поразительною красотою. В гробу она лежала, как нарядная восковая куколка, сделанная одним из лучших мастеров игрушек, с золотистыми волосами, с тонкими чёрными бровями, с необыкновенно правильными чертами лица. Такие лица встречаются на старинных миниатюрах, исполненных на слоновой кости.
Когда я вошёл в церковь, меня поразили истерические крики матери покойницы:
— Дитя моё несчастное, сокровище моё! Убили тебя, убили! Положите меня с нею! Не могу я больше жить! Убийцы! Убийцы!
Рядом с этой бьющейся в слезах и истерике полной женщиной стояли её племянник и племянница и тихо шептали:
— Тётя, тётя, успокойся! Побереги себя!
— Убили! убили дитя моё несчастное! — продолжала стонать мать, вырываясь из их рук. — Пустите, пустите меня обнять её!
Она вырывалась из поддерживавших её рук, падала на гроб и обнимала голову дочери, снова рыдая и крича:
— Убили тебя, убили, дитя моё!
В толпе всхлипывали сердобольные зрительницы и тихо шептались с шипящею злобой:
— Это муж её убил! Истиранил, злодей! Вон он, вон окаянный!
Я невольно устремил глаза в ту сторону, куда указывали в толпе: в ногах у гроба стоял мужчина поразительной красоты; он облокотился на гроб обеими руками и устремил неподвижно глаза на лицо покойницы. Казалось, он хотел запечатлеть глубоко в памяти каждую черту её лица. Люди бросали на него косые и злобные взгляды, они стороной обходили его, точно боясь прикоснуться к нему, к убийце, кое-где слышались замечания:
— Таких вот не наказывают! Заставят отравиться человека, а сами в стороне!
И с ещё большей злобой, как бы желая, чтобы он услышал их, шептали другие:
— Смотри, смотри на неё, радуйся на дело своих рук.
Он же, казалось, не замечал, не слыхал ничего и, как статуя, застыл на месте.
Когда все простились с покойницей и гробовщик принес крышку, он очнулся, взял тюлевый покров и заботливо покрыл им покойницу, поправил её голову, руки, склонился к её лицу и без слёз, без стонов поцеловал её в губы, потом прильнул к её руке губами и сам стал закрывать её крышкою. Лицо его смотрело теперь озабоченно, он сосредоточенно и хлопотливо поправлял атласную высечку на краях гроба, ленты лежащего на гробовой крышке венка, кисти гроба. Мне стало как-то жутко, точно передо мной стоял помешанный человек, не сознающий, что он делает.
— Ишь охорашивает, — злобно шипели кругом люди.
— Что ему, что ему; ему и горя мало! — рассуждали другие. — Хоть бы слезу проронил!
Он же, не видя, не слыша ничего, взялся за ручку гроба и понёс его вместе с другими.
— О, дитя моё несчастное! Убили тебя, убили, сокровище моё! — раздался раздирающий душу вопль. — Пустите меня к ней, пустите!
— Тётя, тётя, поберегите себя для нас! — шептали убитой горем матери ее племянник и племянница.
— Похороните меня с нею! Заройте меня живую в могилу! — кричала мать, задыхаясь от слёз и едва волочась за гробом.
Казалось, вот-вот она не выдержит и упадёт бездыханною около трупа своей любимой дочери. Как безумно она любила свою дочь, это знали все её близкие, все её знакомые.
Я вспомнил эту тяжёлую сцену, вспомнил этого убийцу-мужа, облокотившегося на гроб и смотрящего упорно на лицо убитой им жены. Это был мой дачный сосед Иванов. Черты его лица врезались тогда, во время похорон его жены, в мою память, и я теперь удивлялся, как это там, на даче, я не мог припомнить сразу, где я видел его, тогда как теперь, при виде этого белого мраморного гроба с надписью: «Александра Ивановна Иванова», мне так и казалось, что я вижу снова Иванова, облокотившегося на этот гроб и пристально смотрящего на лицо загубленной им жены. Как часто на даче, при виде этого характерного сосредоточенного выражения лица и этою неподвижно устремлённого в пространство взгляда, я настойчиво спрашивал себя, где видел я этого человека, и тщетно просил ответа у памяти. А теперь всё было ясно, всё ожило передо мною…
— Неужели он забыл о своём преступлении? Неужели он не испытывает угрызений совести? Что это за человек, и как он не только остался живым, но и может быть счастливым?
Все эти вопросы зароились в моей голове, и мае страстно захотелось увидать Иванова, увидать его именно здесь, сказать ему, что я знаю его прошлое, и, если можно, спросить его об этом прошлом. Ни на минуту я не остановился на мысли о том, что этот вопрос, быть может, будет жестокостью с моей стороны, что он, быть может, глубоко разбередит старые раны в сердце этого человека. Ни на минуту я не задумался о том, на что мне нужны сведения о прошлом этого человека и какое право имею я расспрашивать его об этом прошлом. Я просто страстно жаждал узнать это прошлое и думал только об одном, как это сделать. Не придёт ли Иванов сюда в этот день; я, может быть, встречу его тут, волей-неволей он заговорит со мною. Да, я приду сюда десятого октября…
Десятого октября я забрался часов в девять на кладбище и, когда я приближался к своей могиле, я уже издали увидал Иванова. Вокруг памятника лежали дорогие венки, а Иванов стоял около саркофага, облокотившись на него, как тогда, в день похорон жены, и смотрел на крест, высеченный из мрамора на саркофаге. Заслышав, как щёлкнул замок в дверцах моей решётки, Иванов вздрогнул и медленно, полусознательно обернулся лицом ко мне. Он, казалось, не сразу узнал меня, взглянув на меня каким-то тупым взглядом, потом, уже вполне овладев собою, проговорил:
— А, это вы! Здравствуйте!
Я протянул ему руку. Его рука была холодна. Он, как мне показалось, как-то странно смотрел на меня.
— Мы, значит, и здесь соседи, — произнёс я и вдруг почувствовал сильное смущение, точно боясь, что он заподозрит меня в соглядатайстве.
— Тут моя первая жена похоронена, — пояснил он.
— Значит, я вас здесь и видел, потому и говорил, что мы где-то встречались, — проговорил я.
— Да? — вопросительно произнес он, всматриваясь в меня по-прежнему. — Но это было так давно, лет семнадцать тому назад…
— Ваше лицо легко запомнить, — пояснил я.
Он едва заметно, горько усмехнулся, продолжая глядеть на меня холодным, пристальным взглядом. Только тут я вспомнил его слова о жажде людей залезать в чужую душу. Мне стало досадно на себя.
— Так вы говорите, что моё лицо легко запомнить? — сказал он.
Потом прибавил:
— Особенно тогда, когда в этом лице видишь не просто лицо человека, а лицо убийцы жены…
В его тоне мне послышалось что-то вроде упрёка мне. Вглядываясь в меня, он, кажется, заметил, что я покраснел и смутился.
— Вот вас, кажется, удивляло, что я сторонюсь от людей, — сказал он грустно, — а теперь вы видите, что я имею основания сторониться от них: им стоит хоть смутно узнать о моём прошлом, чтобы у них явилось желание выслеживать меня, вторгнуться в мою душу…
Мне было тяжело, стыдно сознавать, что он прочитал в моей душе мои тайные помыслы.
— Я вовсе не желал… — начал я растерянно и в то же время раздражительно.
Он холодно перебил меня.
— И случайно пришли сюда именно сегодня? — спросил он, смотря мне прямо в глаза. — Полноте!
И тут же совсем мягко прибавил:
— Простите меня за эти слова. Я дорогой ценой купил право говорить так. Семнадцать лет тому назад я пережил, испытал на себе травлю людей. Это была травля падшего, побеждённого. Как я остался тогда жив — я не знаю. Меня спасла только память о её любви, — он указал на гроб, — и моя любовь к ней.
Я широко открыл глаза.
— Да, — повторил он твёрдо, — меня спасло только то, что я знал, как она любила меня и как я любил её.
И, оборвав речь, он быстро в волнении проговорил:
— Сюда идут моя жена и мои дети… Когда-нибудь я расскажу вам всё, без них… А теперь…
Я поспешно удалился со своей могилы, не закрыв даже двери решётки, торопясь свернуть в другую сторону, чтобы не встретиться с женой и детьми Иванова. Я почувствовал, что моё присутствие здесь смутило бы их. У меня было скверно на душе; этот человек, очевидно, много перестрадавший, дал мне хороший урок. Жажды узнать его прошлое, познакомиться поближе с его настоящим не было теперь и следа; было одно желание никогда более не встречаться с этим человеком, который уличил меня в противном для него поползновении порыться в чужой душе, порыться затем, чтобы найти там нечто грязное и порочное.
III
Раз вечером я сидел у себя в кабинете, когда в прихожей послышался звонок.
— Барин дома? — раздался вопрос.
— Дома-с, — ответил мой слуга.
— Доложи, что Николай Николаевич Иванов желает их видеть.
Я почувствовал, что к моему лицу прилила кровь, и первою моею мыслью была досадливая мысль о том, зачем я не предупредил лакея, что Иванова не следует принимать. Но сделанного не переделаешь, и я постарался овладеть собою. Я поднялся с места и пошёл навстречу нежданному гостю.
— Не ждали? — спросил Иванов, пожимая мне руку.
— Не ждал, признаюсь откровенно, но очень рад вам, — ответил я и, пожав в свою очередь его руку, провёл его в кабинет.
— Никого не ждёте? Не отрываю от работы? — спросил он.
— Нет, нет, я вполне свободен, — сказал я.
— У меня, во-первых, есть до вас большая просьба, — пояснил он, садясь в кресло: — нужно посоветоваться с вами, как с учителем, насчёт моих мальчугаков, а во-вторых, нужно же отдать долг, числящийся за мной.
По его лицу скользнула чуть заметная усмешка.
— Долг? — спросил я.
— Ну да, исполнить обещание, данное вам десятого октября, — пояснил он.
Я смутился и торопливо ответил:
— Не бередите старой раны. Я чувствую, что я…
Он не дал мне договорить и заметил, дотрогиваясь по-приятельски до моей руки:
— Не оправдывайтесь! Я вас не думаю винить; все люди, как люди. Но вас за лето я искренно полюбил, и потому мне было бы приятно, чтобы вы узнали всё, а потом… потом, может быть, вы найдёте, что мы можем просто и дружески сблизиться между собой. Я со своей семьёй здесь живу, как в пустыне, а вы были бы желанным другом нашего дома. Сходиться с первыми встречными я не намерен, но и нельзя же жить здесь, в Петербурге, совсем отшельником. Я говорю с вами откровенно. Впустить кого-нибудь к себе в дом с улицы я не решился бы. Сблизиться с вами, прежде чем вы узнаете, с кем вы сближаетесь, я тоже считаю невозможным, конечно, не для себя, а для вас. Потому я и считаю нужным рассказать вам всё.
Я распорядился, чтобы нам подали чай в мой кабинет, и приказал слуге не принимать никого. Когда я вернулся в кабинет, я застал Иванова в глубоком раздумье, тихо ходящим по комнате из угла в угол. Увидав меня, он очнулся, присел и заговорил:
— Рискуя немного утомить вас, я все же должен начать свою историю с самого начала: в ней нет ровно ничего выходящего из ряда вон, в ней всё обыденно и буднично, как и в самом заурядном существовании; вследствие этого мне придётся останавливаться на мелочах; из массы этих мелочей и составляется драма каждой будничной жизни. Начну с женитьбы.
Он вздохнул и начал рассказывать.
— Я женился на моей покойной жене восемнадцать лет тому назад. Мне было тогда двадцать четыре года, моей невесте шёл девятнадцатый год. Оба мы успели кончить с золотыми медалями — она гимназию и педагогические курсы, я — гимназию и университет. Про обоих нас все говорили, что мы красавцы. Обоих нас называли даровитыми натурами. О наших способностях говорили наши золотые медали, её музыкальные таланты, мой недурной и хорошо обработанный баритон. Кроме того, друзья и приятели находили, что у нас очень добрые сердца, так как и я, и она шли охотно на помощь ближним, откликаясь чутко на чужое горе. Прибавьте к этому, что мы соединились по страстной любви, и вы поймёте, что наш союз обещал быть одним из самых счастливых. К несчастью, для вполне счастливой семейной жизни не всегда достаточно золотых медалей, красоты, блестящих способностей, добрых сердец и горячей любви мужа и жены. Это такое сложное дело — счастливая семейная жизнь! У нас, как оказалось после нескольких месяцев нашей супружеской жизни, недоставало воспитания, недоставало хорошо направленных характеров, недоставало выдержки для борьбы с совершенно непредвиденными нами обстоятельствами… Впрочем, не буду забегать вперёд и расскажу всё по порядку. Я рос сиротою и притом богатым сиротою: богатство и красота заставляли так или иначе окружающих подчиняться моим капризам, спускать мои горячие вспышки, уступать моей настойчивости. Мало того, мои иногда чисто бешеные выходки служили предлогом для выхвалений моего золотого сердца: я грубо обижал людей, но стоило мне увидать их обиженные лица, их печальные мины, их слёзы, как меня охватывало горячее раскаяние, и я первый спешил загладить свою вину, задарить, подкупить в свою пользу обиженного. Хитрые люди пользовались этою чертою кающегося Тит Титыча из образованных, эксплоатировали её, играли мной, как пешкой, обирали меня, оставляли в дураках: выведут из терпения, заставят наговорить им обидных резкостей, и потом, когда меня всего охватит стыд перед ними, презрение к самому себе, жажда загладить свой проступок, вьют из меня верёвки, делают меня дойной коровой. Характер творил беды, доброе сердце каялось — и несло контрибуции за его прегрешения. Каким человеком была моя жена? Я редко встречал натуру такую же прекрасную, как её натура. Чтобы понять вполне, каким человеком была она, вы должны знать, под каким влиянием она росла. Саша выросла со своими погодками двоюродными братом и сестрой под руководством и опёкою матери-вдовы, Анны Петровны Герсевановой. Характеристику Анны Петровны можно определить одним словом: «наседка». Вывести цыплят, водить их за собою, растопыривать крылья для защиты их даже тогда, когда им не угрожает никто, лезть за них в безумную драку хоть бы с бульдогом, который может разом откусить ей голову, вот основные черты характера наседки, вот основные черты характера этой из ряда вон доброй матери. Заметьте, я говорю «доброй матери», но не доброй женщины. Доброй женщиной она перестала быть с той самой минуты, когда она сделалась доброй матерью. Живя только для дочери, поднимая её на ноги при помощи небольшой пенсии и упорного, почти нечеловеческого труда содержательницы и воспитательницы, и учительницы дешёвой школы с массой учеников и без всяких посторонних учителей, Анна Петровна мало-помалу перестала интересоваться чем бы то ни было и кем бы то ни было; люди, события, газеты, — всё это не существовало для неё. Для неё существовала только дочь: для дочери она неустанно работала, ради дочери переносила она лишения; за дочь роптала она на судьбу и на людей, видя, что в мире есть более счастливые дети, чем её дочь. Негодование на судьбу и на людей вызывали в её сердце не царящие в мире бедствия, не страдания тысяч и миллионов людей, не вопиющие несправедливости, преследующие их, но только участь одной её Саши: красавица, первая ученица в гимназии, замечательная музыкантша, она, по мнению матери, заслуживала того, чтобы её все носили на руках, чтобы к её ногам сложили все сокровища мира, чтобы её все берегли, как зеницу ока, тогда как люди относились к ней, как к обыкновенной смертной. Эта добрая мать приходила просто в ярость, когда какой-нибудь учитель кривил душой в училище в пользу какой-нибудь товарки Саши ради денег или протекции; она шельмовала за бездушие музыкальных знаменитостей, не предлагавших даром учить Сашу музыке; она ненавидела тех барышень, которые затмевали красоту Саши на балах своими туалетами, и называла негодяями тех молодых людей, которые льнули к богатым барышням-невестам, а не к красавице Саше. Под влиянием такой матери менее прекрасная и чистая натура могла бы сделаться положительно нравственным уродом, завистливой, безмерно честолюбивой, капризной, привередливой и бездушной женщиной. Но Саша была воплощённая доброта. Несправедливости или то, что казалось ей несправедливостями, только угнетали её, щемили ей сердце, вызывали в ней недоумение или отчаяние. Она походила на цветок «Не тронь меня»: неправда, несправедливость, грубость заставляли её не бороться, не протестовать, не сердиться, а сжиматься, уходить в себя. Мне, всегда казалось, что ей делается холодно и жутко, когда совершалось нечто злое и бесчестное.
Он невольно встал и прошёлся по комнате, видимо, взволновавшись при воспоминаниях об образе этой когда-то любимой им женщины. Немного успокоившись, он снова сел и заговорил:
— Я её взял с бою. Иначе и не могло быть. Без борьбы Анна Петровна никому не отдала бы свою дочь…
— Сумеете ли вы оценить мое сокровище и сберечь его? — говорила мне Анна Петровна, когда я стал просить руки Саши.
— Я люблю её всем сердцем, — ответил я.
— Ах, не умеют люди любить-то, — заметила она с тяжёлым вздохом. — Я вполне понимаю, что она вам нравится. Она не может не нравиться. Но этого ещё недостаточно, чтобы она была счастлива.
— Верьте мне, что я сумею сделать её счастливою, — сказал я.
— Это все говорят перед свадьбою, — проговорила она. — Нет, нет, таких вопросов нельзя решать так разом. Дайте мне подумать.
Я сказал, что приду за ответом на следующий день.
— Что вы! Что вы! — воскликнула Анна Петровна. — Да я и через неделю не дам вам ответа. И через месяц. Нет, нет, тут торопиться нельзя! У меня ведь дочь одна! Вам легко найти и другую невесту, а у меня другой дочери не найдётся…
— Так когда же прикажете придти за ответом? — спросил я.
— Ждите! — ответила она.
Когда, однако, я уходил, Саша успела шепнуть мне:
— Ну что сказала мама?
— Ничего. Подумать хочет, — ответил я. — Я боюсь…
— Пустяки это. Согласится! Завтра же согласится! Она просто ревнует меня ко всем. Милый мой, я во всяком случае твоя.
— Да? Моя? — радостно воскликнул я.
— Разве ты можешь сомневаться? Я пойду за тобою всюду наперекор всем и всему.
Я покрыл поцелуями её руки.
На следующий день я пришёл снова в гости к Анне Петровне, и она встретила меня довольно сухо. Перекинувшись с нею несколькими фразами, я спросил её, не надумалась ли относительно ответа на моё предложение. Она сдвинула брови и с тяжёлым вздохом недружелюбно сказала мне:
— Что же, если Саша вас любит и примет предложение, — я согласна, как ни горько мне отдавать дочь совсем чужому человеку. Вы даже не из нашего круга общества. Вы богаты…
Я уже не слушал её и бросился целовать её руки. Она отвернулась от меня, проговорив:
— Что ж делать, бог с вами… Берите моё сокровище, да только сумейте сберечь его.
— Неужели, добрейшая Анна Петровна, вы всё сомневаетесь в моей любви, — сказал я.
— Ах, не говорите мне об этом! — воскликнула она. — Знаю я любовь мужчин: им, как детям, нужна игрушка в образе жены. Любить может только мать, родившая, вынянчившая, поднявшая на ноги своё дитя в крови и в поту, а не муж, пришедший откуда-то с улицы и взявший кем-то другим приготовленное сокровище. Мы вот и понять не можем, почему крестьяне говорят, что грех бросать на пол хлебные крошки, а это потому, что они сами сеяли…
Наш разговор прервала вбежавшая в комнату и бросившаяся ко мне в объятия Саша… Анна Петровна раздражительно поднялась с места и направилась к дверям.
— Мама, куда же ты? — воскликнула Саша, схватив её за платье. — Дай мне тебя поцеловать!
— Ах, что теперь тебе я! — с горечью проговорила мать, отстраняясь от неё, и вышла из комнаты.
— Анна Петровна ревнует тебя ко мне? — с улыбкой сказал я Саше.
— Да, — ответила Саша и немного задумалась. — Мне очень жаль оставить маму, но что же делать: я же тебя люблю! Конечно, ей тяжело, она с таким трудом, с такой заботой воспитала меня, а теперь нужно расстаться…
— Это же неизбежно должно было случиться, — беспечно заметил я, — и было бы странно желать, чтобы ты вечно осталась в девушках при ней. Ну, да не станем говорить об этом и отравлять наше счастье пустяками.
Я обнял её, вполне счастливый, весь охваченный одним чувством — любовью к моей невесте. Мне не было никакого дела до Анны Петровны, до её огорчений, до её чувств ко мне. В моих глазах это была просто недалёкая и смешная мать, эгоистка и только. Я знал, что таких матерей бывает не мало на свете, и все они очень мало интересовали меня…
Начались спешные приготовления к свадьбе. Я торопился и даже не обращал внимания на мелочи, на которые не могла не обращать внимания Саша. Каждый раз, когда я или Саша говорили, что надо всё сделать поскорей, Анна Петровна останавливала нас словами:
— Успеете ещё, перед вами целая жизнь, а мне, старухе, остаётся только несколько дней пожить вместе с моим ребёнком.
Когда Саша казалась особенно весёлою, мать ей замечала со вздохом:
— Так-то ты меня любила, тебе даже и не жаль, что ты оставишь меня одну коротать век.
Когда я говорил, что без той или другой принадлежности приданого можно обойтись покуда, Анна Петровна колко замечала мне:
— Это вам всё равно, а не мне; я привыкла, чтобы у моей дочери было всё, что нужно; вы говорите, что это и после можно сделать, а я знаю, что после мужья очень мало думают о жёнах!
Когда я чуть не каждый день и чуть не целые дни проводил около Саши, Анна Петровна не то шутя, не то недовольным тоном почти гнала меня, говоря, что у меня ещё будет время насидеться с Сашей, тогда как для неё это последние дни пребывания с дочерью, когда же я пропуская дня три, не завернув к Герсевановым, Саша шептала, ласкаясь ко мне:
— А ты знаешь, мама вчера весь день толковала о том, что, верно, я тебе уже надоела, что в другом месте тебе веселее.
Всё это только смешило меня и не останавливало на себе моего внимания; на Сашу это действовало иначе — она иногда серьёзно печалилась за мать, говорила, что та точно хоронит её, и прибавляла, что действительно должно быть Анне Петровне очень тяжело расстаться с нею. Я мельком замечал ей, что это уж таков закон природы, такова участь всех матерей, и, в сущности, оставался вполне равнодушным к горестям Анны Петровны. И Саша забыла, конечно, о них, когда, наконец, мы остались вдвоём в своём нарядном гнездышке после свадьбы. Никогда не забыть мне этих первых дней счастия…
Николай Николаевич снова встал и прошёлся по комнате, замолчав на несколько минут, весь охваченный воспоминаниями былого счастия. Должно быть, оно в самом деле было ослепительно лучезарным.
IV
— Счастия нельзя рассказывать, его надо пережить, — начал он снова. — Я его пережил; пережила его и Саша. Мы часто спрашивали друг друга: «Неужели это не сон?» Как-то не верилось тому, что можно быть такими счастливыми на земле, какими были мы. Три месяца прошло в таком блаженном состоянии, три месяца, проведённые за границей и в деревне. Этого счастия не смущали даже письма Анны Петровны, полные жалоб на судьбу, на тоску, одиночество, хотя Анна Петровна и не была, в сущности, одинокой, так как у неё в это время окончательно поселились её племянник и племянница, погодки Саши. Через три месяца мы вернулись осенью в Петербург, и я принялся за дело. Кроме службы, я деятельно занимался в двух комиссиях, разрабатывавших вопросы народного технического образования. Время было тогда горячее, производились всякие реформы, руки были везде нужны, и сидеть праздно не было возможности, особенно для такого молодого и подвижного человека, каким был тогда я. Лихорадочная деятельность была моим призванием; сидеть на одном меете, быть зрителем жизни я никогда не умел. Когда я ещё был женихом, Саша мне часто говорила, что она более всего любит меня за то, что я всем интересуюсь, за всем слежу, никогда не нахожусь праздным, стремлюсь принять участие в каждом деле, которое мне по душе. Возвращаясь теперь, домой из заседаний, я делился с Сашей новостями, и нередко мы просиживали с ней далеко за полночь в оживлённой беседе: её интересовали мои дела, меня интересовали её занятия, так как она продолжала заниматься, училась, читала, развивала свои музыкальные способности. По-видимому, всё шло отлично, и нам оставалось только желать, чтобы вся наша жизнь прошла тем же путем. Иногда на душу Саши набегали облачка, когда к нам заходили племянник или племянница Анны Петровны. Они наперерыв друг перед другом рассказывали, что Анна Петровна стала апатично относиться к школе, что она находится вечно в тревожном состоянии, думая о Саше, что она нередко говорит о смерти, как о желанном для неё конце. Раздражительное состояние духа Анны Петровны стало отзываться даже на школьных занятиях: она сердилась и кричала на учеников, прежнее уменье быть сдержанной в классе куда-то исчезло, она стала говорить, что ей надоели её дело и возня с этой «текучей водой», как она называла теперь школьников. Наши Добчинский и Бобчинский, как я называл двоюродных брата и сестру Саши, были из породы молодых выслуживающихся докладчиков и были неистощимы в сообщении всяких неприятных сведений и пакостей. Они, кажется, только тогда и были счастливы, когда могли перенести из одного дома в другой какой-нибудь мусор и увидать чью-нибудь кислую мину при этом. Их рассказы о душевном состоянии Анны Петровны тревожили Сашу, и она заезжала к матери или приглашала её к нам и старалась ободрить старуху. Анна Петровна как-то безнадёжно отвечала:
— Обо мне что думать, было бы тебе хорошо.
Меня она, видимо, не любила, как человека, отнявшего у неё дочь. Когда Саша казалась вполне счастливою, Анна Петровна косилась на меня, полагая, что я умышленно стараюсь сделать всё, чтобы только заставить Сашу забыть мать; когда Саша казалась озабоченною, Анна Петровна готова была напасть на меня и растерзать меня за то, что я гублю её сокровище. Это была могила матери, безумно любящей свою дочь.
Раз как-то я вернулся со службы домой и застал у себя Анну Петровну, её племянника и племянницу. Мы уселись за стол, и Саша мне сообщила: — А мы завтра собираемся в театр.
— Что ж, и отлично, — сказал я. — Поезжайте, а я в конце спектакля заеду за тобой.
— Разве вы не поедете с нами? — спросила Анна Петровна.
— Нет, у нас завтра заседание школьной комиссии, — ответил я.
Она пожала плечами.
— У вас, кажется, каждый день заседания комиссии.
— Нет, четыре раза в неделю, — ответил я. — Я ведь состою членом двух комиссий, и каждая заседает по два раза в неделю.
— Не понимаю, как можно ради каких-то комиссий бросать дом, — резко произнесла Анна Петровна.
Я засмеялся.
— Да если бы все так рассуждали, то общественные дела не далеко ушли бы! — сказал я.
— Прежде всего нужно думать о своей крыше, — возразила она.
— Сквозь мою, кажется, не каплет, — заметил я.
— Ещё бы этого дождаться! — сказала с горечью Анна Петровна.
Саша вмешалась в разговор.
— Вы, мама, смотрите с нашей женской точки зрения, а мужчинам нельзя же жить, отдавшись только дому.
— Ах, что ты мне говоришь! — воскликнула Анна Петровна. — У меня, кажется, тоже было всегда на руках большое общественное дело, школа, частные уроки, однако я ради него не оставляла тебя одну, не забывала, что ты — главное, а всё остальное второстепенное для меня!
Я не стал возражать, не желая обострять спора, и переменил разговор. После обеда мне нужно было почти тотчас же ехать на заседание, и я уехал.
Я не мог попасть домой рано, так как заседание комиссии затянулось. Я возвратился только в двенадцатом часу и застал Сашу сидящею над раскрытой книгой. Она как-то особенно обрадовалась мне, и с её губ сорвалось восклицание:
— Наконец-то!
— Заждалась, голубка? — спросил я её, целуя ей руки.
— Неужели заседание так долго затянулось сегодня? — спросила она.
— Да, все спорные вопросы подвернулись, — сказал я. — Мой доклад поднял целую бурю, и мне пришлось повоевать.
И я с оживлением начал передавать ей, о чём мы толковали и спорили, чем решили возникшие вопросы. Я отвоевал свои предложения и потому был весел и счастлив. Она слушала меня с возрастающим любопытством и, наконец, порывисто обняла меня, проговорив со смехом:
— А ты знаешь, мама меня сегодня уверяла, что вовсе не в комиссии ты заседаешь, а где-нибудь кутишь с друзьями!
— Это чёрт знает что такое! — воскликнул я.
— Не сердись, голубчик, — ласково проговорила Саша. — Ты знаешь, как она любит меня и как боится за моё счастье.
— Да ты что же, жаловалась ей, что ли? — резко спросил я, охваченный гневом.
Она подняла на меня с упрёком свои детские большие глаза.
— Ты так думаешь? — спросила она грустно.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Вешние грозы Рассказ.
