Анатолий Васильевич Луначарский «Савонарол» 1836 — 1837
Из книги Н. Ленау и его философские поэмы
http://az.lib.ru/l/lunacharskij_a_w/text_1904_n_lenau_i_ego_filosofskie_poemy.shtml
Несмотря на всевозможные оговорки и, так сказать, официальные осуждения Фауста и официальное отождествление мефистофельской мудрости с источником зла, «Фауст» Ленау сразу прослыл «скептически-пантеистической поэмой».
Но пантеизм Ленау в период «Фауста» был совершенно лишен всякой уверенности, и Ленау постоянно казалось, что в нем нельзя будет найти того теплого и ласкающего огня, у которого может отогреться замерзающее среди холода природы сердце. Это настроение деятельно поддерживали в нем его друзья католики и больше всего Софья, женщина, безусловно, умная, но вместе с тем ограниченная рамками религиозно-морального филистерства. Она всеми силами спасала поэта от язычества, всеми силами старалась приобрести его снова для церкви.
В начале 1836 года у религиозно настроенных друзей поэта явился могучий союзник в лице молодого датского богослова Мартенсена, впоследствии знаменитого догматика.
Весною этого года Ленау пишет своей доброй знакомой, Эмилии Рейнбек, которой он одно время сильно увлекался:
«Вредные влияния обыкновенно бьют людей по слабому месту; ну, а мое писательское трудолюбие — если не самое мое слабое место, то не из сильнейших; последнее время затруднение выросло именно с этой стороны. Мое „дурное влияние“, мои „кандалы“ зовутся Мартенсеном, богословом из Копенгагена. Этот господин украл у меня мое время, мое сердце и мои мысли. Я еще никогда не встречал такой спекулятивной головы и вряд ли видывал человека, вся жизнь которого была бы до такой степени направлена к идеалу, человека, у которого детская набожность соединялась бы с такою чарующею чистотой сердца и с таким победоносным умом. Разговор с ним — это нечто вроде духовной бани. Вот я и сижу ежедневно по четыре, по восемь часов в этой бане, и это продолжается уже неделю. Читаю я много и именно материалы для задуманного мною исторического сочинения, большой трилогии: „Гус, Савонарола и Гуттен“. Начинаю со второго» 26.
В том же году появилась на свет брошюра Мартенсена, в которой талантливый богослов разобрал «Фауста» Ленау с христианской точки зрения и уверил Ленау, что смысл его «Фауста» вполне христиански поучителен.
Сам Мартенсен писал позднее Шурцу (зятю и лучшему биографу поэта) об этом времени своего духовного влияния на Ленау следующее:
«Разговоры наши вращались обыкновенно в кругу религиозно-философских вопросов, мы говорили о пантеизме, о личном боге, о человеке, о Спинозе, Гегеле и Баадере. Я первый обратил внимание Ленау на этого философа» 27.
Баадер был правовернейшим, с точки зрения протестантской, философом того времени и утерял теперь всякое значение за пределами приспособляющейся к науке протестантской теологии.
«Говорили мы, — продолжает Мартенсен, — о Средних веках, мистике и реформации, о духовной дезорганизации и отрицательном направлении настоящего времени, о необходимости возродить наше поколение путем христианства… Его (Ленау) убеждение было: способствовать возрождению общества может не только наука, но и искусство. Он резко оппонировал всякому эстетическому формализму, художественному индифферентизму, интересующемуся только формой, независимо от религиозно-нравственных истин, содержащихся в том или другом произведении. Истинный поэт, как и истинный пророк, должен противопоставлять временным заблуждениям людей вечные истины, он должен указывать горизонты, произносить слова, направляющие и освободительные. Конечно, он не имел при этом в виду сухого морализирования и дидактической поэзии: он умел соединить требования высшей идеи со строжайшими эстетическими требованиями».
За точность всего этого ответственен, конечно, лишь сам Мартенсен. Факт тот, что Ленау готов был, по мере сил, стать поэтом-пророком, дать своему времени нечто положительное, а Мартенсен уверял его, что это нечто положительное может быть только положительной религией. Но у Ленау в глубине копошились сомнения, перед которыми иногда пасовал сам Мартенсен. Любопытно в этом отношении следующее письмо утонченного богослова к нашему вечному искателю правды-истины, совпадающей с правдой-справедливостью: 28
«Я нахожу великолепным все, что вы пишете о положительной религии, как абсолютной предпосылке и основе всякой жизни. Положительная религия устанавливает абсолют, а установление абсолюта необходимо есть предпосылка, ибо, будь абсолют следствием чего-нибудь, он уже был бы обусловлен. Это все несомненно. Но и я нахожу самое большое затруднение в доказательстве того, что всякая жизнь обусловлена одною положительной религией. Мне кажется, это все — тот же вопрос о происхождении зла в мире.
Быть может, можно было бы изобразить зло как афтер-организацию [ложную организацию (нем.), — Ред.] жизни, как возмущение некоторых органов против целого? Эти органы забывают смиренные обязательства, которые они имеют по отношению к святому целому, они жаждут сами стать центром, и, подчиняя себе другие побочные органы, губят, наконец, их и себя самих, так как жизнь немыслима иначе, как в виде радостного подчинения и согласия отдельных органов для великого дела целого».
Но далее сам Мартенсен выражает сомнение в особенном остроумии своей теории. Да и что такое эта убогая теория, как не рассказ о бунте, отпадении и гибели Люцифера, переведенный на тусклый и неуклюжий мнимонаучный язык? Зло произошло от бунта. А бунт есть сам зло, откуда же произошел бунт? Положительная религия есть доброе семя, откуда же плевелы? Мартенсены хотят разрешить неразрешимое, сначала принять за предпосылку, что источник всего сущего есть абсолютное благо, а потом как-то высосать из него зло: если доброе семя безусловно чисто и никаких других семян, а также «врага человека», который мог бы эти другие семена посеять, не было при начале мира, то появление зла необъяснимо, вернее, оно одним своим существованием опровергает все мартенсеновские ухищрения.
К концу 1837 года, когда «Савонарола» появился 29, отношения между Ленау и Мартенсеном уже охладели. Мартенсен лишь случайно узнал, что поэма посвящена ему. Правда, Ленау еще писал ему следующие решительно ортодоксальные строки:
«Наши „мужи спасения“, господа мироисправители и пылкие реформаторы неба, убегают от каждого серьезного и праведного слова в свое „тело“ — это их убежище, вернее, их толстое телесное ухо вовсе не слышит призывов сквозь пантеистические закладки» 30.
Итак, прощай мечта о возрождении этого поколения отрицателей. «Савонарола» не имел успеха, мало-мальски похожего на то, чего ждал Ленау. Да и собственные сомнения в его душе росли. В том же письме есть и другие строки:
«Миросозерцание, выраженное мною в „Савонароле“, все же не настолько подняло меня и успокоило, чтобы я не ощущал больше на себе действия духовно и нравственно одичавшей жизни. Часто я чувствую себя глубоко несчастным, и дело божье кажется мне неверным, даже своего рода res derelicta, quae patet diabolo occupanti (заброшенное имущество, готовое стать добычей дьявола). Конечно, это неправедное настроение, но моя живая натура пропускает в голову подобные пары из своего кипящего котла, и надо, чтобы подул свежий ветер с святых гор, чтобы развеялся этот нездоровый газ» 31.
Прошел год, и в августе 1837 года, сообщая Левенталю о своем желании изобразить гуситов, Ленау радостно пишет:
«Я опять позволил говорить диким бесам, которые во мне скрываются и которые должны были смирнехонько молчать перед таким человеком, как Савонарола: пусть бедняги опять попляшут, перед Жижкой им нечего стесняться, он подходящий для них человек» 32.
Косвенным толчком к творению «Савонаролы» было также появление в 1835 году книги Давида Штрауса: «Жизнь Иисуса», блестящего опыта философской теологии в совершенно не мартенсеновском вкусе. Ленау мог легко познакомиться о блестящим критиком, так как они были оба добрыми приятелями Кернера, но поэт избегал этого знакомства, очевидно, считая Штрауса одним из главарей «реформаторов земли и неба». Это не помешало Ленау с увлечением читать «Жизнь Иисуса» и много почерпнуть оттуда, многое, но не самое главное. Радикальное гегельянство в ту пору отнюдь не могло удовлетворить Ленау, ему хотелось любви, ласки и утешения, и со всею силою жажды правды в мире, со всем порывом испуганного ребенка-человека, которому нужен отец и покровитель, Ленау выступил против гегельянцев в «Савонароле». Так же точно и друг его Рюккерт ответил на книгу Штрауса своею «Жизнью Христа — евангельскими гармониями в мерной прозе» 33.
Вряд ли положительное влияние Мартенсена значило для Ленау так много, как отрицательное влияние Давида Штрауса: он усилил тот дух свободомыслия, дух коренной реформы церкви, дух героизма, который примиряется в поэме с страстной, можно сказать, отчаянной верой в искупление. Христианство «Савонаролы» у Ленау — не только республиканское н воинствующее христианство, но это еще и религия отчаяния, и эта-то черта и придает, наряду с изумительной формой, глубокий интерес произведению Ленау.
Позднее, когда сам Ленау проникся более светлой и человечески самоуверенной религией лессинговского, даже, пожалуй, гегельянского типа, он искал знакомства Штрауса, но на этот раз это знакомство отверг уже Штраус, оскорбленный некоторыми тирадами в «Савонароле».
Мы уверены, что читатель не посетует на нас за то, что мы изложим довольно подробно этот перл религиозно-философской поэзии. При этом мы будем делать точный перевод наиболее художественных мест, перевод, к сожалению, прозаический, но и такой перевод может дать почувствовать прелесть созданного Ленау шедевра. Попутно мы будет делать наши критические комментарии.
Поэма начинается эпиграфом из послания Тертуллиана к мученикам: «Vocati sumus ad militiam dei vivi» («Мы призваны на брань за бога живого»).
Ночь, бушует страшная гроза. Мать беспокоится о маленьком Жироламо, которого все нет и нет. Должно быть, он опять молится, коленопреклоненный у своего дерева. «Пусть себе молится, — возражает отец, — молния не ударит в дерево, под сенью которого совершается молитва. Небо купает теперь милосердно подножия деревьев и кустов, как некогда Христос омывал ноги апостолов. Скоро наш мальчик вернется полный тех чудных мыслей, которые он, на радость нам, так часто высказывает». Но мать не может успокоиться. И вот ночь прошла. Должно быть, небо проникло весеннею грозою до самого сердца земли, потому что на каждой ветке дрожат благоухание и утренние песни. Мать тщетно ищет повсюду сына. Часто замечая в отдалении странника, она кивает ему, бежит радостно и вдруг видит, что ошиблась. И она сердится на каждую черту незнакомого лица. Она зовет, но только эхо отвечает ей.
По возвращении она застает мужа в тихой задумчивости, и он читает ей письмо бежавшего от них маленького Жироламо. Он пишет, что ему тяжело было покинуть их, но голос божий в глубине сердца могуче звал его на служение небу. Когда он молился у своего дуба, молния ударила в его вершину, и ему показалось, что этим страшным ударом господь Саваоф посвятил его в свои рыцари. Мать плакала долго над письмом. «Сегодня память мученика Георгия». Ужасное предчувствие. Отец же стоял у окна, глядел на небо с доверием в глазах и тихо шептал: «Аминь, аминь».
Между тем бежавший Жироламо приходит в монастырь св. Доминика и находит радушный прием. В монастыре есть чудный сад, полный цветов, и приор, величественный старец, поливал грядки, когда Жироламо явился к нему. По обыкновению стариков, приор продолжал и при мальчике свои мысли, приветливо выражая их словами: он любит цветы, часто он задумывается, наблюдая их тихую жизнь, не составляют ли они счастливую монашествующую братию? Пожалуй, они несут обеты. Разве они не чисты, разве не бедны и не довольствуются росой и солнечным светом? Едва утренняя пора будит их, как они начинают служить свою мессу, посылая к небу фимиам. Так шутил старец, и цветы склонялись, словно целовали ему с благодарностью руки. Наконец он спросил, что нужно мальчику. Ему нужно радостно, до конца дней своих нести тот обет, которым наделил приор растения. Старец смотрит в глаза юному гостю: там сияют сокровищем великие надежды для мира.
Взаимные обеты дружбы даются иногда при свете звезд, в розовых беседках, под звук бокалов и соловьиную песню. Такие обеты не прочны, как все их товарищи по весне. Ведь розовый куст будет иметь новые цветы, а прежние разнесет ветер, песня умолкнет, заменится новой, только разве звезды пребудут верными. Клятва, данная на поле битвы перед лицом смерти, прочнее, в битве сердце открывается шире, чем в розовом саду, но прочнее всего тот союз, когда два сердца под звездным небом вместе глянут в лицо бога. Так именно заключена была дружба между послушниками Жироламо и Доменико. Они беседовали как-то о муках, претерпенных Иеронимом Пражским, о той бездне страданий, какая обрушилась на непоколебимого Гуса. И вдруг оба задумались. Зазвонили «Ave Maria». А они все молчали, погруженные в грезы и мысли. И приору жалко было нежным прикосновением вернуть их к действительности. И тут они поклялись друг другу в верности. Прошли года. Жироламо стал великим проповедником. С болью в сердце громил он погрязший в грехах Рим и проповедовал восстановление церкви, служа выразителем многим искренним христианам.
Солнце зашло, ночь холодна, но караван паломников торопится во Флоренцию. Тут есть голодные, усталые люди, потому что град выбил хлеб в полях. Они еле бредут, но подвигаются к св. Марку, чтобы слышать слово брата Жироламо, то слово, в котором присутствует сила божия, которая разит тысячью молний, связывает их, как карающие розги, и хлещет ими пороки сильных, то слово, которое роняет искру божию в сокровеннейшие складки сердца, так что весь народ, слушая его, точно охвачен пожаром, то слово, которое умеет быть вестью мира, проникающей в душу, как целебный бальзам, так что из каждой раны рождается любовь и радость.
Путники пришли. Сегодня великий день. Брату Жироламо будет возражать ученый августинец Мариано.
Савонарола всходит на кафедру. Его лицо сияет. Так сияют поутру самые высшие вершины гор, а в то время, как он говорит, лучи вдохновенного света спускаются и начинают сиять в глазах всех благоговейных слушателей.
Поэтическими красками рисует Савонарола умиротворяющее действие ночи. Это потому так благотворна тихая ночь, что в такую же пору родился спаситель мира, первосвященник, принесший себя в жертву пророк и царь в терновом венце. И проповедник продолжает: «Вы знаете кустарник, растущий в глубине леса. Ни один цветок не расцветает близ него, ни одна птичка не напевает, и при виде его горестное чувство овладевает прохожим. О, кустарник с своими шипами охотно умер бы, но ветер снова и снова разносит семена его по всему миру. И гонимый проклятием старый Агасфер, бродя по свету, время от времени выламывает себе из него клюку. Этот куст — это уничтожающий холод и мрак природы, а Агасфер — вечно заблуждающееся неверие».
Страстно обрушивается проповедник на всебожников и поклонников природы: или они хотят молиться тине и грязи, пасти тигра и крокодила, всему гадкому и ужасному в природе? Старый еврей жив и снова укрепляется в своем неверии, потому что церковь падает. «Идите в Рим, послушайте там сегодняшнюю мессу, вот они, мнимые служители бога; один, быстро водя глазами по строчкам, сердится на Евангелие за многословие; другой, читая Послание, думает о том послании, которое он сочинил к одной знакомой девице. Третьему в церковном пении слышится „Галло“, лай и звук рога. Четвертый, поднимая чашу, вспоминает о кубке, в котором он тряс игральные кости. Эта церемония не служение богу, это обезьяна, которая передразнивает святые обряды. Но церковь божия воспрянет. Люди вместе найдут дорогу к жизни и свету, чего не найдет одинокий, желающий сам плести себе венок. Разве птицы не собираются вместе, почуяв зиму, когда таинственное, но сладкое влечение потягивает их к югу? Вместе борются они с ветрами; когда они вместе, обостряется их чутье, указующее им путь в теплые страны. Так и души стройным хором вознесутся к Иисусу, в желанные страны блаженства. Тогда усталый путник разобьет свою клюку, кустарник покроется розами, и Агасфера похоронят у его подножия…» Так говорит брат Жироламо. Народ слушает его со вниманием, но Савонарола опасен папе и Медичисам, потому что он честно протягивает светоч правды во тьму грехов, и факел его освещает все изгибы их душ; ужасно, если народ вдруг увидит, перед какими богами он преклонялся. И вот папа послал хитрого и ученого августинца Мариано, чтобы «светлым мечом разума унять дикого крикуна, который бешено грызет папскую мантию». Мариано говорит мягко, осторожно скользит мимо тяжелых вопросов о грехе и смерти, зато со всею силою зависти и ненависти обрушивается он на противника: «Жироламо — оглушитель народа, коршун, ворон, каркающий о бедах! Ты отравитель жизни, похититель радостей, мрачный и буйный аскет! Твое воспаленное дыхание беременно напастями, это самум, веющий на. наш прекрасный мир, так что радость бледнеет и падает мертвой». И Мариано описывает краткость нашей жизни и доказывает законность радостного мировоззрения и жажды легких наслаждений: «Неужели бог хочет убить в вас всякое радостное биение сердца? Разве не бог посылает нам кроткие лучи солнца, не он ли украшает гроздьями лозу, не он ли будит соловья в роще? Он позволяет мимолетным феноменам, прежде чем погибнуть, обняться, улыбаясь сквозь слезы радости». Потом Мариано останавливается на особо видимой благодати, излившейся на Лоренцо, а через него — на весь край. Властители всего мира шлют ему поклон, льстят ему, сам султан прислал ему коллекцию редкостных зверей. Этот факт служит Мариано поводом к блистательной риторической фигуре. «Господь разогнал зверей из Эдема во все концы мира, теперь Лоренцо воззвал, и они снова собираются здесь, в новом раю. Дыхание господа развеяло за моря растения, но торговый флот Лоренцо собирает сюда со всех концов мира их благоухание. Лоренцо рек — и из праха веков, из гроба Эллады восстали чудные камни, чтобы молчаливо вещать свое милое слово. Ожили старые свитки, проснулись голоса мудрости, замолкшие было в буре международных битв и забытые в душной ночи прошедшего. Жизнерадостный эллин, давно покинувший эту землю, своею чудною песнью снова осушает вам слезы страдания». «Нечего жить в страхе и дрожи, — продолжает августинец, — у бога больше милости, чем греха в людях. Человек был всегда дорог богу, божественное низверглось в мир водопадом во времена Иисуса, но бог и раньше и теперь живет в груди каждого человека». Тут мы видим гуманизированное, благосклонное христианство Ренессанса, приближающееся к эллинизму и пантеизму.
Мариано сидит в келье и вдруг слышит ясный и чистый звон колоколов св. Марка, созывающих народ на проповедь. Мариано кажется, что то погребальный звон по его славе. Народ теснится в храме в еще большем количестве, чем вчера. И брат Жироламо начинает: «Церковь унизилась. Без вождя, без светоча, одичалой ордой идет она к Судному дню. Я борюсь с церковью, хотя и чту ее, как борются с безумной матерью, готовой направить кинжал против себя. Твоя же ласковая лесть, Мариано, хотя всех удовлетворяет, всех восхищает, — есть поцелуй Иуды. Горе тому, кто отдается этому миру. Нагим и без награды вытолкает его вероломный наниматель, когда ударит вечерний колокол». Савонарола тяжело обрушивается на паясничество, на актерские приемы августинца, и затем приступает к главным положениям, составляющим центр всей поэмы. «Ты говоришь, что христианство сочилось в мире еще с самого сотворения мира, что во время оно его поток стал лишь более обильным. Но ветхий ключ христианства был лишь тоскою ужаснувшегося человека, горячим потоком одиноких слез, пока не пришел обетованный. Для тебя границы веры слишком тесны, твой Христос, насколько я тебя понимаю, есть сумма божественных мыслей во всем человеческом роде. Твой расплывчатый Христос не есть господь миров в бренной оболочке, это не сила, не свет божий во всей полноте любви. Я знаю тебя и тебе подобных, вы толкуете Писание вкривь и вкось и не верите, чтобы некогда жил богочеловек. Вы с большей любовью останавливаетесь на боге, который со вкусом строит мир, словно архитектор, руководясь своим идеалом, а Христос — это для вас только мысли и чувства даровитых людей; когда-то появятся глупцы и станут утверждать, что бог постепенно приходит в себя, потеряв сознание в пылу творчества, что он опоминается и возникает снова в виде идеи: идея — это то, что думает человек, и вместе бог, погрузивший свое бытие в бытие человечества. Нет, наша истинная и прекрасная идея есть вера, что некогда человеческое тело обнимало бога, как дражайшего небесного гостя. Ужели она бродила по миру в виде разных схем? Ужели ей не хватило бы сил проявиться сразу во всей полноте? Ужели небеса склонялись, глухо и тускло отражались игрой теней и образами бреда, сказками, мифами, символами? Нет, нет. Кому проникала до сердца жалоба человечества, тот не может выносить мысли, подрывающей всякое утешение. Если Христос не более, как сон, тогда вся наша жизнь есть дорога сквозь ночь и пустыню, где нет никого, кто бы откликнулся на наш голос, где живет только толпа диких зверей. Заблудившихся путников со всех сторон окружают с угрозами враждебные стихии, с холодным упорством, без смысла, без любви нападают они на него из тысячи темных углов. Если он, благодаря разуму, и победил козни врагов, то все же он не победит других в своем бесприютном странничестве. Страдания грызут его, повинуясь железному закону; война и голод бродят, завывая, чума вихрем проносится во мраке. Ненависть, неблагодарность, вероломство, смерть нежно любимых существ, грех и раскаяние в пустом сердце, седеющие радости жизни, — так в неизлечимой печали влачится путник, пока не упадет в смертельном утомлении: вера в вечность души отпадает тогда, как завядший листок. Иди, несчастный, ищи утешения в пирах и искусстве, пей вино, ступай в сад нюхать розы и слушать соловьев: у них ничего нет в ответ на твои жалобы, ни один луч не освещает мрачного ущелья, они равнодушны, а ты в ужасе опускаешься в могилу. Вот каковы жизнь и смерть, если Христос не приходил в мир, если он не отнял на кресте у жизни ее страх и страдания. Бог протягивает нам руку через все трупы, через все ужасы природы, но он протягивает ее лишь вере. В битве жизни до самого утра примирения боль остается глубочайшим нашим чувством, а сокровеннейшею мыслью — смерть. И бог поэтому не оставил нас одних в объятиях боли и смерти, полный любви и сострадания господь наш пошел на крест. И вот все робкие вопросы разрешены, все сердца узнали радостную весть: боль и смерть — это только черный фон для мира ярких цветов. И эта надежда непоколебима: око человека, стоящего на краю могилы, видит отверстую небесную родину, куда вознесся воскресший Христос». Но все это будет потеряно, если церковь, основанная Христом, рухнет. «Поэтому пусть ваш дух расправит крылья, пусть сердца ваши рванутся, устремитесь со всех холмов в полете неугасимой тоски по небу, прислушивайтесь, ждите, верьте, пока святое величие бога не коснется вас, пока блаженство его не охватит вас жуткою дрожью, потому что познание бога есть молитва. Молитва — это бальзам, утешение и мир, это радостное исчезновение в боге, это глубоко искреннее созвучие души с вечной песней господней. Молитва — это свобода, вырывающая душу из границ земного мрака, потому что тогда между нами и богом не стоит уже никакая мысль и никакое слово», но нужно покаяться, иначе все погибло. "Бог страшными ударами будет карать Италию за то, что она глуха к его призывам. Он изгонит Медичисов и дела их превратит в прах. Он не похож на кутилу, который, когда шалун вольет ему в золотой кубок плохого вина, выплеснет его и опорожнит сосуд, но отнюдь не бросит кубка в море из ненависти к плохому вину, — во всемогущие длани возьмет господь грешников и сокрушит их грехи и сосуд их, разбив его о стены скал. Скоро господь воскликнет церкви в воплях чумы и зареве пожара: «Помни обо мне». В этом диспуте Савонаролы с Мариано Ленау высказал все, что он хотел высказать по вопросу о вере.
Во второй речи Жироламо, приведенной нами почти дословно, заключается квинтэссенция той жизненной мудрости, которую Ленау в тот период жизни хотел признать окончательной.
Основы этой мудрости таковы: 1) природа холодна и ужасна, ее радости мнимы и мимолетны, страдание же есть самое глубокое наше чувство, и смерть — наша сокровеннейшая мысль; 2) ввиду этого нельзя примириться человеческому сердцу ни на обожании столь чуждой и ужасной природы, пи на обожании постоянного развития духа, которое никогда не выйдет за пределы страдания и смерти и не может отдать отчета в прошлых страданиях; 3) тот, в сердце кого проникла жалоба человечества, ищет утешения и не выносит мысли, противоречащей утешению; 4) христианство, как религия, проповедующая любвеобильного бога-отца и искупление через крестные страдания, есть утешительная религия; через посредство ее мы познаем, что боль и смерть — это только фон для ярких цветов или что мир есть как бы необходимый пьедестал для небесного царства; 5) если кто спросит, что же служит гарантией, что утешительность религии совпадает с ее истинностью, то Ленау — Савонарола ответит ему: молитва, в которой религиозный человек получает такую уверенность в существовании бога и в правильности своих путей к нему, какую только может дать непосредственный субъективный опыт. Таким образом, это цельная система, начинающаяся с провозглашения примата практического разума, то есть жажды утешения, над чистым — жаждой истины, и кончающаяся ссылкой на непосредственный религиозный опыт, как на безусловное доказательство совпадения желаний человека с объективной действительностью.
Но для признания правильности идей Ленау нужно: 1) чувствовать себя отчужденным от природы, по внутреннему опыту быть уверенным, что страдания жизни глубже ее наслаждений, и согласиться с тем, что сокровеннейшей нашей мыслью является смерть. Все это очень субъективно, и есть множество людей, которые отнюдь не считают природу холодной только потому, что она не служанка человека и не усыпает розами его пути: в природе есть особая и несравненная красота — красота бесконечного разнообразия и грандиозного размаха сил. Упоминание о пасти тигра и грязи ничего не изменяет здесь, так как тигр и грязь могут казаться изъяном природы только человеку, не поднявшемуся до научной и эстетической оценки мира. Трудно сомневаться в том, что природа вовсе не разумная воспитательница своего единственного любимчика — человека: она одинаково любвеобильна и одинаково жестока ко всем существам. Читателю известно, конечно, что Тургенев застал как-то природу в задумчивости: «О, наша общая мать! — воскликнул наш великий писатель, — о чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?»
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа: «Я думаю, как бы придать большую силу мышцам блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие отпора и нападения нарушено… Надо его восстановить».
«Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?»
Женщина чуть-чуть наморщила брови: «Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю» 34.
Но если доказать исключительную любовь природы к человеку трудно и ее «вечную красоту» в этом смысле приходится считать «равнодушной», то, с другой стороны, доказать поклоннику природы, какому-нибудь Вольфгангу Гёте или Перси Шелли, что она некрасива, — так же трудно, как доказать верующему человеку, что его внутренний опыт слияния с богом есть истеро-эпилепсия. Обе попытки были бы бесплодны.
Но пусть природа красива, однако она глуха к нашим страданиям, а жизнь все-таки есть страдание, — скажет Ленау. Это также очень субъективно. Жизнь такая же красавица, как и природа, и, так сказать, самая красивая из дочерей могучей матери. Шопенгауэровский суд над жизнью 35, как это уже десятки раз с полной убедительностью доказано, очень опрометчив. А между тем редкий человек в настоящее время живет полной жизнью, не представляет из себя калеку, благодаря прежде всего и главным образом социальному строю, и радость жизни должна в будущем чрезвычайно возрасти. Но как быть со смертью, — ведь она сокровеннейшая наша мысль. А вот Спиноза написал золотые слова: «Homo liber de nulla re minus quam de morte cogitat» («Свободный человек ни о чем не думает так мало, как о смерти»), и это свидетельство можно подтвердить тысячами других.
Но даже среди пессимистов, которые удовлетворяют первому формулированному нами требованию Ленау, найдется множество лиц, при всем желании не способных удовлетворить второму, ибо они должны еще: 2) до такой степени проникнуться жалобой человечества, чтобы не выносить мысли, противоречащей утешению. Это значит, что они должны, вследствие страдания, утерять ясность разума, утерять «познавательную честность» и заменить критерий истинности критерием утешительности. Сам Ленау, как показало будущее, не мог за жаждой утешения забыть требования своего разума. Но именно люди, достаточно честные, чтобы не признавать истиной что-нибудь только потому, что это утешение, и вместе с тем разделяющие пессимистическое отношение Ленау к жизни, — самые несчастные люди. Здесь корень мук, которые постоянно испытывает Ленау. Он никак не мог примириться с природой и жизнью, слишком нежный душою, чтобы не испытывать страдания с чрезмерной силой, слишком больной психической гиперальгией [повышенная болевая чувствительность (греч.). — Ред.] меланхолик, но он не мог также принять кротко и не рассуждая утешение, которого он жаждал. Но главный вопрос, который разъедал веру Ленау в утешение, был тот вопрос, который он напрасно счел решенным картиною черного фона для ярких узоров; происхождение зла оставалось необъяснимым; базисом религии Савонаролы является парадокс: вера в любвеобильность бога доказывается тем, что мир — это ад. И Ленау слишком жгуче воспринимал фон, чтобы примириться с ним ради гипотезы ярких цветов.
Религия Мариано гораздо жиже, так сказать, и слишком широко раскрывает двери неверию; но, однако, сам Ленау позднее сильно подвинулся к воззрениям изображенного им августинца. Эта религия больше мирится с представлением о благом божестве. Религия Савонаролы есть религия надежды на почве отчаяния, вера Мариано — это религия благодарности на почве уверенной жизнерадостности.
В дальнейшем Ленау переходит, главным образом, к общественным вопросам, рисует Савонаролу теократом-республиканцем, противополагает христианскую демократическую идею эпикурейско-аристократическому духу тогдашнего католицизма. Здесь слышатся отзвуки негодования, царящего в сердце поэта против меттерниховского режима. В этой второй части поэмы еще больше живого чувства.
Оробевший врач готовит напиток из дорогих трав и раствора жемчужин, другие плачут: Лоренцо смертельно болен. Окна комнаты завешены, солнечным лучам прегражден путь, чтобы их радость не мешала сосредоточенному горю. Греческие боги у стен покрыты черным флером, чтобы любимцы не развлекали больного, взявшего распятие в слабые руки. Но напрасно их закрывают, они действуют на воображение умирающего, и странный сон снится ему в предсмертном бреду. Ему чудится великий караван душ, нарисованный некогда Платоном 36. Надо во что бы то ни стало достичь неба, души торопятся из всех сил и стремятся к вершине гор на колесницах с крылатыми конями. Два коня у каждой души — один чистый, другой злобный — с ними срослась каждая душа, как их руководитель и товарищ по судьбе. Но у богов божественные кони, они легко устремляются к небу в прекрасном лучезарном порыве, их крылья звучат дивной мелодией; горы, всякий утес легко перепрыгивает божественный конь, думая об урнах амброзии и нектара, которые его ожидают. Широким кругом охватывает небо путь радостных богов, они уже наслаждаются созерцанием сияния добра, красоты и истины. Но кони других борются меж собою: благородный конь стремится вверх, а дурной ржет и брыкается и тащит колесницу в гнилое болото. Впереди поезда богов видна царственная фигура Диоса, под его крылатой колесницей земля содрогается от восторга. А за Зевсом, великим господином богов, следует по крутой дороге на Олимп, одиннадцатью отрядами, войско богов и гениев. Лучшим душам людей удается после победы благородного коня и многих страданий и бедствий подняться близко к кругу самой вершины, — тогда душа, похищая у заботы о конях одно мгновение, поднимает восхищенную голову и мимолетно наслаждается блаженством богов. Но слышите, как кричит душа Лоренцо в диком смятении сна, как бьются ее кони, как она мучается в низших поясах дороги. Ее благородный конь, белый, светлокрылый, черноглазый, стройный, с легкими ногами и крутой шеей, рвется к дороге богов; другой, черный, порывистый, неуклюжий, нескладный, коротконогий, с покатой спиной, тянет к земле, и бесится, и грызет удила, — его стеклянистые, налитые кровью глаза смотрят с вожделением на низко ползущие мглистые туманы, он жаждет гниющих трав, нипочем ему удары бича и уколы дротика. В этих задних рядах душ пахнет потом страха и усилия и царит суматоха; каждый стремится вперед и топчет и отталкивает остальных. Лоренцо среди свалки, он тщетно пробивается вверх, борется, и, бичуя клячу правою рукою, он высоко поднимает левой распятие. Но дикое войско душ сжимает его все теснее, и вдруг черная лошадь с отвратительным ржанием выбила у него распятие копытами. И крест вдавлен в землю под звонкими копытами лошадей; вся окрестность дымится жарким паром. И вдруг в войско колесниц бросаются всадники, четыре апокалипсических всадника на белой, красной, черной и чалой кобылах. Первый звенит тетивой лука, второй мощно ратает мечом, третий бряцает весами, четвертый поет похоронные песни.
И вот задул холодный, бурный ветер и схватил душу за широкие крылья, перья крыльев развеял во все стороны; продрогшая и голая, она дрожит и зябнет. Вот кони и всадники исчезли, исчез и весь Олимп — Лоренцо стоит одинокий, покинутый, обнаженный, у мертвой рощи, объятой зимою.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of "Савонарол". 1836-1837.
