<"…Командующему флотом приходится иногда заниматься удивительными делами"> <Из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой>
[Не ранее 19 февраля 1917 г.]
Ваше письмо с упоминанием о Гельсингфорсе, маскараде в Собрании, о наших общих знакомых вызвало у меня чувство зависти к тем, кто видел и был около Вас, напр[имер] к Лоло Щетинину1. Хоть бы он приехал в Севастополь и рассказал что-нибудь про Вас. Мария Ильинична2 говорила, что он собирался в Ялту и проездом хотел быть у меня в Севастополе.
Я очень тронут, что в разговоре с Вами Адриан Иванович так был любезен в отношении меня и слезно уверяет, что он не мог бы сделать лучшее для меня, как вызвать своими словами те строки Вашего письма, где Вы говорите о совместном с ним переходе на ледоколе.
Вы говорите о Весёлкине3 в смысле его замены кем-то другим — я ничего не знаю и полагаю, что без ведома моего вряд ли такой акт может быть совершен, и я был бы крайне недоволен, если бы что-либо в этом смысле было предпринято. Экипаж у меня действительно отобрали по соображениям, совсем ничего общего с войной не имеющим, и я именно этим крайне недоволен, но приходится мириться.
Вы пишете про Мурашева4 — я всегда высоко ставил его как офицера и любил, как своего близкого помощника и товарища, и даже думал видеть его в Черном море. Но это невозможно, ибо Мурашев — офицер, заменить которого очень трудно, и снимать его с Минной дивизии значило бы приносить ей прямой ущерб — я и так правдами и неправдами лишил дивизию таких офицеров, как Фомин, Тавастшерна5, Павелецкий6, Холмский7, и понятно, что получить в Черное море Мурашева можно, только перешагнув через труп командующего Балтийским флотом.
Вы спрашиваете про симфонический концерт. Он был весьма неважен, скажу откровенно, но это не мешает мне на днях устроить второй, где пойдут «Шехерезада» Чайковского, некоторые вещи Грига и «Двенадцатый год».
Вы охотно согласитесь, что одного приказания играть симфонии Бетховена иногда бывает недостаточно, чтобы их играли хорошо, но, к сожалению, у меня слишком мало других средств. Что касается выставки картин — то я совершенно чужд этой области, и вся моя деятельность по художественной части в Черном море ограничилась указаниями моими художнику, писавшему батальную картину на тему боя «Гебена» со 2-й бригадой линейных кораблей, о виде всплесков и разрывов об воду наших снарядов.
На первой неделе великого поста я предался благочестию и со своим штабом и дамами, пребывающими в моем доме, говел и исповедовал свои грехи, избегая по возможности совершать новые, читал Тертуллиана и Фому Кемпийского, и только двукратное гадание несколько нарушило эту гармонию. Но это, я думаю, ничего, хотя с точки зрения канонической это не вполне удобно. Теперь я занялся новым делом: принимаю участие в бракосочетании дочери адмирала Фабрицкого вопреки церковным правилам, запрещающим это таинство в великом посту. По этому случаю я с Весёлкиным имел постоянный диспут с архиепископом Таврическим, епископом Севастопольским и ректором семинарии на тему о таинстве брака. После двух часов обсуждения этого вопроса я, опираясь на широкую эрудицию Весёлкина в церковных вопросах, блестяще доказал, что брак, как таинство, с догматической и с канонической стороны может и должен быть совершен в любое время и что до проистекающих из него явлений церкви нет дела. Епископы, по-видимому, впали в панику, но разбить нас не могли и, когда я дошел до Оригена, — дали разрешение. Присутствуя на торжестве православия, я немного опасался, не буду ли предан анафеме, но все обошлось благополучно. К участию в совершении этого таинства я привлек еще адмирала Трубецкого8 и для вящего утверждения принял обязанности посаженного отца — полагаю, что теперь всякое сопротивление будет бесполезно. Как изволите усмотреть, командующему флотом приходится заниматься иногда удивительными делами.
22 февраля.
Вчера получил Ваше письмо от 14 февраля. Невероятно долго идут письма, и неизвестно, где они так задерживаются. Вы говорите, что собираетесь уехать в деревню дней на 6, возможно, что теперь Вы уже снова в Петрограде. На днях оттуда вернулся мой флаг-капитан, его рассказы про Петроград только подтверждают то, что Вы пишете; в общем, место мало привлекательное во всех отношениях, и, может быть, расстройство жизни страны нигде так не сказывается, как на этом городе. Надолго ли Вы останетесь в Петрограде или же вернетесь в конце февраля в Ревель? Я [На этом текст обрывается.]
Ватум 28 февраля.
Эск[адренный] мин[оносец]
«Пронзительный»
Третьего дня утром я ушел из Севастополя в Трапезунд и, по довольно скверному обыкновению, попал в очень свежую погоду, доходившую до степени NW-ro [северо-западного (NW — норд-вест, северо-запад)] шторма. Дикая качка на огромной попутной волне с размахами до 40° позволила мне заняться только одним делом — спать, что было тем более кстати, что перед уходом я занялся «гаданием», неожиданно окончившимся утренним кофе. Ночью было крайне неуютно — непроглядная тьма, безобразные холмы воды со светящимися гребнями, полуподводное плавание, но к утру стихло. Мрачная серая погода, низкие облака, закрывшие вершины гор, и ровные длинные валы зыби, оставшиеся от шторма, — вот обстановка похода к Трапезунду. Стали на якорь на открытом рейде в виду огромного прибоя, опоясавшего белой лентой скалистые берега. Ветром нас поставило поперек зыби, и начались безобразные размахи, еще худшие, чем на волне. Одно время я думал сняться с якоря и уйти, но потом спустили вельбот, и я со своими помощниками отправился на берег. Во временной гавани, немного укрытой от прибоя, высадились.
Впечатление стихийной грязи и хаоса — если это можно назвать впечатлением — действует даже на меня, видавшего эти явления в весьма значительной степени проявлений. Сотни невероятного вида животных, называемых лошадьми, орда пленных каннибалов, никоего образа и подобия Божия не имеющих, работающих в непролазной грязи и потрясающей атмосфере, орущая и воняющая под аккомпанемент прибоя, — вот обстановка снабжения приморских корпусов Кавказской армии. Осмотр порта, завтрак и совещание у коменданта генерала Шварца9, мне знакомого еще по [Порт]-Артуру, получасовая поездка за город, поразительные сооружения и развалины укреплений и дворцов Комнинов, нелепо раскачиваемый миноносец, и ход вперед вдоль побережья Лазистана с осмотром Сурмине, Ризе и Атина — открытых рейдов с огромным прибоем, разбивающимся о скалы, и величественными бурунами, ходящими по отмелям и рифам. Зыбь не улеглась до вечера, пока мы не вошли в кромешной тьме, пасмурности и дожде при пронизывающем холоде в Батумскую гавань. Здесь можно было спать, не думая о том, чтобы неожиданно и против всякого желания из койки отправиться под стол или другое место, совершенно не приспособленное для ночного отдыха.
Сегодня с утра отвратительная погода, напоминающая петроградский сентябрь, — дождь, туман, холод и мерзость. Отправились встречать велик[ого] Николая Николаевича, прибывшего в Батум для свидания со мной и обсуждения тысячи и одного вопроса. После завтрака в поезде — осмотр порта и сооружений, и в виде отдыха — часовая поездка за город, в имение генерала Баратова10. Место поразительно красивое, роскошная, почти тропическая растительность и обстановка южной Японии, несмотря на отвратительную осеннюю погоду. Впрочем, и на Киу-Сиу в январе погода бывает не лучше. Меня удивили цветущие магнолии и камелии, покрытые прямо царственными по красоте белыми и ярко-розовыми цветами. Сопровождавший меня ординарец генерала Баратова, раненый и присланный с фронта осетин, заметив мое внимание к цветам, немедленно нарезал мне целую связку ветвей магнолий и камелий, покрытых полураспустившимися цветами. Вот не стыдно было бы нести их Вам, но Вас нет, и пришлось изобразить довольно трогательную картину: химера, которой подносит добрый головорез белые и нежно-розовые камелии. Как хотел бы я послать Вам эти цветы — это не фиалки и не ландыши, а действительно нежные, божественно прекрасные, способные поспорить с розами. Они достойны, чтобы, смотря на них, думать о Вас. Они теперь стоят передо мной с Вашим походным портретом, и они прелестны. Особенно хороши полураспустившиеся цветы строгой правильной формы, белые и розовые; не знаю, сохранятся ли они до Севастополя, куда я иду полным ходом по срочному вызову. Получены крайне серьезные известия из Петрограда — я не хочу говорить о них.
За обедом у великого князя мы читали подробности о взятии англичанами Багдада и генералом Баратовым Керманшаха, а наряду с этим пришло нечто невероятное из Петрограда. Где Вы теперь, Анна Васильевна, и все ли благополучно у Вас? Я боюсь думать, что с Вами может что-либо случиться. Господь Бог сохранит и оградит Вас от всяких случайностей. После обеда я вернулся на «Пронзительный» и почти до 11 h[our] [часов (англ.)] обсуждал дела, а затем вышел в Севастополь.
Тихая, облачная ночь, среди темных туч проглядывает луна, море совершенно спокойное, и только небольшая зыбь слегка раскачивает миноносец.
Я сегодня устал от всяких обсуждений и решений вопросов огромной важности, требующих обдумывания каждого слова, и мне хочется, смотря на Ваш портрет и цветы, немного забыться и хотя бы помечтать. Мечты командующего флотом на миноносце посередине Черного моря, право, вещь весьма безобидная, но сегодня у меня какое-то тревожное чувство связано с Вами, и оно мешает мне мечтать о времени и возможности Вас видеть, выполнив некоторые дела, которые оправдали бы эту возможность. Пожалуй, лучше попробовать лечь спать, а завтра видно будет. Доброй ночи, Анна Васильевна.
1 марта.
Тихий облачный день, спокойное море, прохладно, как в конце апреля или в начале мая на Балтике. Приятно посидеть на солнце {Далее зачеркнуто: и посмотреть на миноносцы, идущие полным ходом]. Со мной возвращается лейтенант Сципион, пришедший в Батум ранее меня, и он отвезет Вам это письмо. Но события таковы, что никто не знает, что будет в ближайшие дни и как скоро получите Вы это письмо. Может быть, я найду у себя Ваше письмо [На этом текст обрывается.]
Л[инейный] к[орабль] 11 марта 1917 г.
«Имп[ератрица] Екатерина»,
на ходу в море
Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна],
Несколько дней тому назад [Далее зачеркнуто: 7 марта] я получил письмо Ваше из Петрограда, написанное 27 февраля. Я пришел 1-го марта вечером из Батума и получил телеграмму от Родзянко, в которой сообщалось о падении старого правительства, а через день пала сама династия. При возникновении событий, известных Вам в деталях, несомненно, лучше, чем мне, я поставил первой задачей сохранить в целости вооруженную силу, крепость и порт, тем более что я получил основание ожидать появления неприятеля в море после 8 месяцев пребывания его в Босфоре. Для этого надо было прежде всего удержать командование, возможность управлять людьми и дисциплину. Как хорошо я это выполнил — судить не мне, но до сего дня Черноморский флот был управляем мною решительно, как всегда; занятия, подготовка и оперативные работы ничем не были нарушены, и обычный режим не прерывался ни на один час. Мне говорили, что офицеры, команды, рабочие и население города доверяют мне безусловно, и это доверие определило полное сохранение власти моей как командующего, спокойствие и отсутствие каких-либо эксцессов. Не берусь судить, насколько это справедливо, хотя отдельные факты говорят, что флот и рабочие мне верят.
Мне очень помог в ориентировке генерал Алексеев, который держал меня в курсе событий и тем дал возможность правильно оценить их, овладеть начавшимся движением, готовым перейти в бессмысленную дикую вспышку, и подчинить его своей воле. Мне удалось прежде всего объединить около себя всех сильных и решительных людей, а дальше уже было легче.
Правда, были часы и дни, когда я чувствовал себя на готовом открыться вулкане или на заложенном к взрыву пороховом погребе, и я не поручусь, что таковые положения не возникнут в будущем, но самые опасные моменты, по-видимому, прошли. Ужасное состояние — приказывать, не располагая реальной силой обеспечить выполнение приказания, кроме собственного авторитета, но до сих пор мои приказания выполнялись, как всегда. Десять дней я почти не спал, и теперь в открытом море в темную мглистую ночь я чувствую себя смертельно уставшим, по крайней мере физически, но мне хочется говорить с Вами, хотя лучше бы лечь спать. Ваше письмо, в котором Вы описываете начало петроградских событий, я получил в один из очень тяжелых дней, и оно, как всегда, явилось для меня радостью и облегчением, как указание, что Вы помните и думаете обо мне. За эти дни я написал Вам короткое письмо, которое послал в Ревель с к[апитаном] 1-го р[анга] Домбровским11, но Вы, видимо, очутились в Петрограде и письма мои Вы получите только в Ревеле. Но я думал о Вас, как это было всегда, в те часы, когда наступали перерывы между событиями, телеграммами, радио- и телеграфными вызовами, требующими тех или иных поступков или распоряжений.
Могу сказать, что если я тревожился, то только о Вас, да это и понятно, т[ак] к[ак] я не знал ничего о Вас, где Вы находитесь и что там делается, но к обстановке, в которой я находился, я относился действительно «холодно и спокойно», оценивая ее без всякой художественной тенденции. За эти 10 дней я много передумал и перестрадал, и никогда я не чувствовал себя таким одиноким, предоставленным самому себе, как в те часы, когда я сознавал, что за мной нет нужной реальной силы, кроме совершенно условного личного влияния на отдельных людей и массы; а последние, охваченные революционным экстазом, находились в состоянии какой-то истерии с инстинктивным стремлением к разрушению, заложенным в основание духовной сущности каждого человека.
Лишний раз я убедился, как легко овладеть истеричной толпой, как дешевы ее восторги, как жалки лавры ее руководителей, и я не изменил себе и не пошел за ними. Я не создан быть демагогом — хотя легко бы мог им сделаться, — я солдат, привыкший получать и отдавать приказания без тени политики, а это возможно лишь в отношении массы организованной и приведенной в механическое состояние. Десять дней я занимался политикой и чувствую глубокое к ней отвращение, ибо моя политика — повеление власти, которая может повелевать мною. Но ее не было в эти дни, и мне пришлось заниматься политикой и руководить дезорганизованной истеричной толпой, чтобы привести ее в нормальное состояние и подавить инстинкты и стремление к первобытной анархии.
Теперь я в море. Каким-то кошмаром кажутся эти 10 дней, стоивших мне временами невероятных усилий, особенно тяжелых, т[ак] к[ак] приходилось бороться с самим собой, а это хуже всего. Но теперь, хоть на несколько дней, это кончилось, и я в походной каюте с отрядом гидрокрейсеров, крейсеров и миноносцев иду на юг. Где теперь Вы, Анна Васильевна, и что делаете? Уже 2-й час, а в 5½ уже светло, и я должен немного спать.
12 марта.
Всю ночь шли в густом тумане и отдыха не было, под утро прояснило, но на подходе к Босфору опять вошел в непроглядную полосу тумана. Не знаю, удастся ли гидрокрейсерам выполнить операцию.
Я опять думаю о том, где Вы теперь, что делаете, все ли у Вас благополучно, что Вы думаете. Я, вероятно, надоедаю Вам этими вопросами.
Простите великодушно, если это Вам неприятно. Последнее время я фактически ничего о Вас не знаю. Последнее письмо Ваше было написано 27-го февраля, а далее произошел естественный перерыв, но в этой естественности найти утешение, конечно, нельзя [Над тремя предыдущими фразами, между строк, вписаны два незаконченных предложения с рядом неразборчивых слов, где отчетливо написан лишь следующий фрагмент: Исторический позор обреченного на уничтожение флота, и все это в 10-часовом переходе от сосредоточившегося к выходу в Черное море неприятеля, кричащего на все море открытыми провокационными радио гнуснейшего содержания]. За это время я, занятый дни и ночи непрерывными событиями и изменениями обстановки, все-таки ни на минуту не забывал Вас, но понятно, что мысли мои не носили розового оттенка (простите это демократское определение). Вы знаете, что мои думы о Вас зависят непосредственно от стратегического положения на вверенном мне театре. Судите, какая стратегия была в эти дни. Правда, я сохранил командование, но все-таки каждую минуту могло произойти то, о чем и вспоминать не хочется.
Противник кричал на все море, посылая открыто радио гнуснейшего содержания, явно составленные каким-то братушкой, и я ждал появления неприятеля, как ожидал равно возможного взрыва у себя. Прескверные ожидания — надо отдать справедливость. Сообразно этому я думал о Вас, рисуя себе картины совершенно отрицательного свойства. Кроме неопределенной боязни и тревоги за Вас лично, мысль, что Вы забудете меня и уйдете от меня совсем, несмотря на отсутствие каких-либо оснований, меня не оставляла, и под конец я от всего этого пришел в состояние какого-то спокойного ожесточения, решив, что, чем будет хуже, тем лучше. Только теперь, в море, я, как говорится, отошел и смотрю на Вашу фотографию, как всегда [Далее зачеркнуто: с глубоким обожанием и глубокой благодарностью]. Сейчас доносят, что в тумане виден какой-то силуэт. Лег на него.
Конечно, не то. Оказался довольно большой парусник. Приказал «Гневному» утопить его. Экипаж уже заблаговременно сел на шлюпку и отошел в сторону.
После 5-6 снарядов барк исчез под водой. Гидрокрейсера не выполнили задание — приказал продолжить завтра, пока не выполнят. Ужасно хочется спать. Надо кончать свое писание [Далее зачеркнуто: До завтра, Анна Васильевна]. Нет никаких мыслей, только спать.
13 марта.
Я спал, как, кажется, никогда, — 9 часов подряд, и меня за ночь два раза только разбудили. День ясный, солнечный, штиль, мгла по горизонту.
Гидрокрейсера продолжают операции у Босфора — я прикрываю их на случай выхода турецкого флота. Конечно, вылетели неприятельские гидро и появились подлодки. Пришлось носиться полными ходами и переменными курсами. Подлодки с точки зрения с линейного корабля — большая гадость — на миноносце дело другое — ничего не имею против, иногда даже люблю (хотя не очень).
Неприятельские аэропланы атаковали несколько раз гидрокрейсера, но близко к ним не подлетали. К вечеру только закончили операцию; результата пока не знаю, но погиб у нас один аппарат с двумя летчиками. Возвращаюсь в Севастополь. Ночь очень темная, без звезд, но тихая, без волны. За два дня работы все устали, и чувствуется какое-то разочарование. Нет, Сушон12 меня решительно не любит, и если он два дня не выходил, когда мы держались в виду Босфора, то уж не знаю, что ему надобно. Я, положим, не очень показывался, желая сделать ему сюрприз — неожиданная радость всегда приятней — не правда ли, но аэропланы испортили все дело, донеся по радио обо мне в сильно преувеличенном виде. Подлодки и аэропланы портят всю поэзию войны; я читал сегодня историю англо-голландских войн — какое очарование была тогда война на море. Неприятельские флоты держались сутками в виду один [у] другого, прежде чем вступали в бои, продолжавшиеся 2-3 суток с перерывами для отдыха и исправления повреждений. Хорошо было тогда. А теперь: стрелять приходится во что-то невидимое, такая же невидимая подлодка при первой оплошности взорвет корабль, сама зачастую не видя и не зная результатов, летает какая-то гадость, в которую почти невозможно попасть. Ничего для души нет. Покойный Адриан Иванович говорил про авиацию: «одно беспокойство, а толку никакого». И это верно: современная морская война сводится к какому-то сплошному беспокойству и предусмотрительности, т[ак] к[ак] противники ловят друг друга на внезапности, неожиданности и т. п. Я лично стараюсь принять все меры предупреждения случайностей и дальше отношусь уже по возможности с равнодушием. Чего не можешь сделать, все равно не сделаешь13. Вы не сердитесь на меня, Анна Васильевна, за эту болтовню? Мне хочется говорить с Вами — так давно не было от Вас писем, — кажется, точно несколько месяцев. Я как-то плохо начал представлять Вас — мне кажется, что Вы стали другой, чем были год тому назад. Но я начинаю говорить вздор и кончу письмо.
14 марта.
Сегодня надо проделать практическую стрельбу. Утром отпустил крейсера, переменил миноносцы у «Екатерины» и отделился. Погода совсем осенняя, довольно свежо, холодно, пасмурно, серое небо, серое море. Я отдохнул эти дни и без всякого удовольствия думаю о Севастополе и политике. За три дня, наверное, были «происшествия», хотя меня не вызывали в Севастополь, что непременно сделал бы Погуляев.
[Около 11-14 марта 1917 г.]
[Написано на обороте письма от 11-14 марта 1917 г.
и состоит из отдельных фрагментов текста.]
За эти дни я думал о Вас соответственно обстановке — это мое свойство, очень неприятное прежде всего для самого себя, — какова была эта обстановка, Вы, вероятно, представляете из вышенаписанного [Далее зачеркнуто: Иногда по ночам, думая о Вас, я сомневался в реальности Вашего существования]. И вот так же, как в страшные октябрьские дни, я почувствовал, что между мной и Вами создается что-то, что я не умею определить словами. Так же, как тогда, Вы точно отодвинулись от меня и наконец создалось представление, что все кончено и Анны Васильевны нет; нет ничего, кроме стремительно распадающейся вооруженной силы.
Неумолимое сознание указывало, что близится катастрофа, что все удерживается от стремительного развала только условным моим авторитетом и влиянием, который может исчезнуть каждую минуту, и тогда мне придется уже иметь дело с историческим позором бессмысленного бунта на флоте в военное время в 10 часах перехода от сосредоточившегося для выхода в море неприятеля. Допустимо ли в таком случае какое-либо отношение Анны Васильевны к командующему флотом? Конечно, нет. Я призывал на помощь логику, говорил себе, что [Далее перечеркнуто: не может же флот никак не реагировать на происшедший грандиозный переворот, что моя власть еще не поколеблена и сохраняет силу, что по моим приказам и сигналам суда выходят в море и никто не осмелится].
Логически я сознавал, что это все вздор, что нет оснований, но такое положение в связи со всем происходившим в конце концов привело меня в состояние какого-то не то спокойствия, не то странной уравновешенности. Это состояние мне знакомо, но объяснить его я не могу. Делаешься какой-то машиной, отлично все соображаешь, распоряжаешься, но личного чувства нет совсем — ничто не волнует, не удивляет, создается какая-то объективность с ясной логикой и какая-то уверенность в себе.
<…> то только для того, чтобы найти уверенность в Вас, поддержку и помощь в тяжелое время. Думаю, что Вы не поставите мне в вину это и с обычной добротой отнесетесь к моей слабости и, зная, как бесконечно дороги Вы для меня, простите меня.
С думами о Вас со всем обожанием, беспокойством и тревогой за Вас, на какие только может быть способен командующий флотом в эти невеселые дни.
26 марта.
Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна],
Вчера я отправил через Генмор письмо Вам, написанное почти с отчаянием в прескверные минуты дикой усталости от политического сумбура и бедлама, которым я управляю и кое-как привожу пока в порядок. Великодушно простите меня, Анна Васильевна, а вечером первый раз после переворота приехал курьер из Генмора, и я получил сразу два ваших письма от 7 и 17 марта. Мне трудно изложить на бумаге, что я пережил, когда вынул из пакета со всякой секретной корреспонденцией Ваши письма. Ведь мне казалось, что я не получал от Вас писем какой-то невероятно длинный период (8 дней). Ведь теперь время проходит, с одной стороны, совершенно незаметно и с невероятной быстротой, а вчерашний день кажется бывшим недели тому назад. Ведь в Вас, в Ваших письмах, в словах Ваших заключается для меня все лучшее, светлое и дорогое; когда я читаю слова Ваши и вижу, что Вы не забыли меня и по-прежнему думаете и относитесь ко мне, я переживаю действительно минуты счастья, связанные с каким-то спокойствием, уверенностью в себе; точно проясняется все кругом, и то, что казалось сплошным безобразием или почти неодолимым препятствием, представляется в очень простой и легко устранимой форме; я чувствую тогда способность влиять на людей и подчинять их, а точнее, обстановку, и все это создает какое-то ощущение уравновешенности, твердости и устойчивости. Я не умею другими словами это объяснить — я называю это чувством командования. Пренеприятно, когда это чувство отсутствует или ослабевает и когда возникает сомнение, переходящее временами в какую-нибудь бессонную ночь, в нелепый бред о полной несостоятельности своей, ошибках, неудачах, когда встают кошмарные образы пережитых несчастий, при неизменном представлении, относящемся до Анны Васильевны как о чем-то утраченном безвозвратно, несуществующем и безнадежном. Иногда достаточно бывает хорошо выспаться, чтобы это прошло, но иногда и это не помогает.
Косинский14 писал Софье Федоровне, что наши переживания за две войны и две революции сделают нас инвалидами ко времени возможного порядка и нормальной жизни. Возможно, что он прав, ибо хотя и создается известная привычка и приспособляемость, но есть пределы упругости и прочного сопротивления не только для нервной системы, но, как общее правило, для всякого материала. Вот почему я так дорожу письмами Вашими, и так отчетливо представляю я, что было бы, если бы [Далее зачеркнуто: Вас для меня не было бы. Я верю, что не случай же создал] я лишился их.
Как странно, и это не первый уже раз, что Вы думаете и говорите совершенно независимо от меня то же, что и я. События, свидетельницей которых Вы были, создали у Вас представление, что я под влиянием их могу забыть Вас, что они могли, как Вы говорите, «совсем стереть Вас из моей памяти». А между тем я глубоко страдал в это время, думая так же о Вас, Анна Васильевна. Да, по существу, это и понятно — на моих глазах многие в такие дни совершенно меняются независимо от себя самих, изменяется вся психология, все моральное содержание человека — я мог бы привести за время войн и текущих событий сколько угодно примеров. Редко, впрочем, эти метаморфозы бывают в лучшую сторону. Но я никогда не думаю о Вас так много и с такой силой воспоминаний, как в трудное и тяжелое время, находя в этом себе облегчение и помощь. И только с одним повелительным желанием являетесь Вы в моих представлениях и воспоминаниях — поступить или сделать так, чтобы быть достойным Вас и всего того, что для меня связано с Вами, и сомнение в этом меня беспокоит и заботит.
27 марта.
[Ниже зачеркнуто: Прошло уже 4 недели, а политика не только не прекращается, но растет явно в ущерб стратегии.]
Я перечитал несколько раз Ваши письма. Как близки и понятны мне Ваши мысли и переживания, как бесконечно дороги Ваши слова, где Вы говорите обо мне. Что сказать мне о той опасности, которой Вы подвергались, — с какою радостью я принял бы все, что могло бы угрожать или быть опасным для Вас, на себя, на свою долю, но что говорить об этом «благом пожелании», которое годится только для ремонта путей сообщения в преисподней.
1 апреля.
Сегодня неделя, как я получил два Ваших письма, и у меня является опасение, все ли письма Ваши доходят до меня. Почта действует крайне неправильно, и к тому же имеются основания думать, что в Петрограде существует цензура совершенно не военного характера, а политическая, установленная негласно теми элементами, которые образуют С[овет] Р[абочих] и С[олдатских] Д[епутатов]. При таком положении моя корреспонденция получает несомненно интерес, а потому я отношусь к почте крайне недоверчиво. Передача писем через Генмор — единственно надежный прием, но сношения наши с ним до сих пор не наладились и носят случайный характер. Я послал Вам таким путем письма 25 и 27 марта — не знаю, получили ли Вы их. Вчера я в силу таких соображений вышел из искусственного равновесия, которое страшно трудно удерживать, и, будучи уже подготовлен, наделал вещей, которых делать не следовало. Давно я так не злился и не был в таком ожесточенном настроении, тем более что непроглядный туман задержал мой выход в море, а ночью получились телеграммы, удержавшие меня здесь на несколько дней. Поэтому я с утра решил говорить с Вами и привести себя в нормальное состояние.
Положение мое здесь очень сложное и трудное. Ведение войны [вместе] с внутренней политикой и согласование этих двух взаимно исключающих друг друга задач является каким-то чудовищным компромиссом. Последнее противно моей природе и психологии, и, ко всему прочему, приходится бороться с самим собой. Это до крайности осложняет все дело. А внутренняя политика растет, как снежный ком, и явно поглощает войну. Это общее печальное явление лежит в глубоко невоенном характере масс, пропитанных отвлеченными, безжизненными идеями социальных учений (но в каком виде и каких!) [Далее зачеркнуто: Отцы социализма, я думаю, давно уже перевернулись в гробах при виде практического применения их учений в нашей [жизни.
На почве дикости и полуграмотности плоды получились поистине изумительные. Очевидность все-таки сильнее, и лозунги «война до победы» и даже «проливы и Константинополь» (провозглашенные точно у нас, впрочем), но ужас в том, что это неискренно. Все говорят о войне, а думают и желают все бросить, уйти к себе и заняться использованием создавшегося положения в своих целях и выгодах — вот настроение масс. Наряду с лозунгом о проливах — Ваше превосходительство (против правила даже), сократите (?!) срок службы, отпустите домой в отпуск, 8 часов работы (из коих четыре на политические разговоры, выборы и т. п.). Впрочем, это ведь повсеместно, и Вы сами знаете это не хуже меня, да и по письмам мои представления о положении вещей совпадают с Вашими. Лучшие офицеры недавно обратились ко мне с просьбой разрешить основать политический клуб на платформе «демократической республики».
9 апреля.
Что я могу сказать. Я повторяюсь, я неоднократно говорил этими словами, но ничего другого и не выдумаешь. И может быть, никогда я не сознавал бесконечную ценность всего того, что связано с Вами, Анна Васильевна, как теперь, когда другая ценность, определяемая военной службой и делом, близка к полному уничтожению.
[Не ранее 21 апреля.]
[Датируется по времени отъезда Колчака
из Петрограда (21 апреля).]
Вечный мир есть сон, и даже не прекрасный, но зато на войне можно видеть прекрасные сны, оставляющие при пробуждении сожаление, что они более не продолжатся.
Мой последний приезд в Петроград был пробуждением от одного прекрасного сна.
Л[инейный] к[орабль] 4 мая 1917 г.
«Свободная Россия»
На ходу в море
Г[лубокоуважаемая] А[нна] В[асильевна]
В конце прошлой недели я получил письмо Ваше от [Дата в тексте не проставлена. Судя по одному из вариантов письма, речь идет о письме от 24 апреля (см. № 9).] апреля. Я виноват в несколько замедленном ответе, но извинением для меня является [Далее зачеркнуто: мое болезненное состояние, от которого я не мог освободиться [с] выходом в море] моя болезнь. Теперь я в море и после 2-х недель невольного молчания попробую ответить Вам. Мне трудно писать, насколько трудно это бывает, когда нет мыслей, нет темы и приходится придумывать слова, чтобы составить какую-нибудь фразу.
Говорить о войне и политике — я не хочу, да я и высказал недавно свое мнение по этому вопросу в печати. Не знаю, прочтете ли Вы его или нет, но Вы ничего не выиграете и не потеряете в том и другом случае [Далее зачеркнуто полторы страницы следующего текста: Писать о себе было бы, пожалуй, несколько самоуверенно, да и по существу эта тема является для меня просто случайной. Приехал я в Севастополь прекрасно, с полным комфортом и даже без опоздания. Обстановка мало изменилась за мое отсутствие, и «все обстояло благополучно». Дальше обычная работа командующего флотом и во время войны и революции в разлагающемся морально и материально государстве. Из Петрограда я вывез две сомнительные ценности: твердое убеждение в неизбежности государственной катастрофы со слабой верой в какое-то чудо, которое могло бы ее предотвратить, и нравственную пустоту. Я, кажется, никогда так не уставал, как за свое пребывание в Петрограде. Так как я имел в распоряжении 2½ суток почти обязательного безделья в вагоне, то использовал это время наиболее целесообразно: придя в состояние, близкое к отчаянию (эту роскошь командующий не часто сам себе позволит), я просидел безвыходно в своем салоне положенное время, сделав слабую попытку в чтении Еллинека пополнить пробел в своих знаниях по части некоторых государственных вопросов. Зато я мог себе позволить роскошь отдаться личным воспоминаниям и оценкам «обстановок» и «положений». Я имел возможность без помех прийти в состояние, близкое к отчаянию]. Писать о себе, о своих личных делах было бы несколько самоуверенно, да и крайне скучно. Но все-таки попробую, с Вашего любезного позволения. Из Петрограда я уехал с твердой уверенностью в неизбежности государственной катастрофы и признанием несостоятельности военно-политической задачи, определившей весь смысл и содержание моей работы. Одного этого достаточно [Зачеркнуто: чтобы прийти в состояние, близкое к отчаянию], но если прибавить к этому совершенно отрицательное положение тех немногих личных вопросов, выходивших за пределы моей служебной деятельности командующего флотом, то предоставляю судить, в каком состоянии я уехал из Петрограда, имея 2½ суток почти обязательного безделья в своем вагоне-салоне.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Из писем А. В. Колчака А. В. Тимирёвой.
