Отец
В первый раз я его увидел, когда мне, вероятно, было три или четыре года. Конечно, видел и раньше, но не помню. Да и теперь он запомнился только в очень небольшой части: концы пальцев с выскочившими на них небольшими волдырями. Он ехал на извозчике, колесо слетело, он упал и, предохраняя голову, подложил руку. Теперь я понимаю, что это была неправда, но для чего мне ее сказали? Во всяком случае, рассказ об этом колесе и голове произвел на меня тогда сильное впечатление, и я плакал. А концы пальцев — только эти концы с набухшими волдырями — остались в памяти до сих пор.
Другой раз я увидел его уж целиком. Разбежавшись, я быстро открыл дверь в кабинет отца, чтобы рассказать ему о дважды подряд пойманном мячике, и вдруг с глубоким изумлением увидел, что мать сидит у окна и плачет. Плакала она не так, как мы, дети, т. е. без звуков, не искривив лица, слезы висели не на глазах, а несколько ниже на неупругой щеке. Так как плакала мать, а отец был спокоен, я решил, что виноват он, он причинил ей какую-то боль, может быть, ударил. До сих пор я так думаю, и уж выяснить никак не смогу. Вот тут я его увидел — только один раз — и так запомнил на всю жизнь с круглым черепом, рыжими усами и небритой щекой, воротник его был отложной, с двумя треугольниками впереди — а у нее на щеке несколько пониже глаз крупная слеза. Мне подумалось тогда, что они заперлись нарочно, между ними какая-то тайна, они что-то сделали или замыслили нехорошее. Мне стало стыдно, что я ворвался, что весь еще в шалости, в беге, в мыслях о дважды пойманном на лету мяче. Не словами, не мыслью, но чувством я решил, что надо заступиться за нее, не дать ему делать ей больно и, если можно, удалить его — вон из нашего дома.
В то время меня преследовал сон, которого я до ужаса боялся. Будто под нашими окнами идет толпа людей, несет, торжествуя, черный ящик и останавливается у двери. Наяву я еще не имел понятия о мертвых, никогда не видел их, но во сне хорошо знал что в черном ящике у них мертвец, и что они ищут меня, чтобы показать его, наказать за то что наяву не знаю об этом… В ужасе я отбегал от окна, прятался за шкаф, но шедший впереди процессии нагибался, заглядывал за угол, и наши глаза встречались. Во всю свою дальнейшую жизнь я не испытывал большего ужаса, как при этом сне.
И вот я думал, что если они еще раз придут со своим длинным черным ящиком, я просто-напросто укажу им на этого широкоплечего человека с рыжими усами и небритой щекой. Будет он знать, как заставлять ее плакать!
В то же время, не признаваясь в этом, я думал, что если укажу им на отца, то меня они оставят в покое. Через несколько лет, уже будучи в реальном училище, я, вспоминая эту мысль, долго мучился, называл себя эгоистом, который собственную выгоду силится прикрыть благородными побуждениями.
Между этой сценой в кабинете и тем, что случилось, прошло, вероятно, не более года. Нас, детей, однажды разбудили ночью. Будили два раза: сперва громким плоским широким треском, как криком, но не добудились, а потом, минут через десять, уж по-настоящему. Нас быстро одевала няня, ее руки тряслись, и цветной платок сполз с головы назад на спину. Теперь я увидел, что под платком были редкие седые лоснящиеся волосы.
— Кто это стучал, няня? Я слышал, — спросил я и показал руками и голосом этот стук, услышанный мною во сне: «а-ах».
— Никто не стучал, — ответила она, и я понял, что она снова лжет, как часто лгала за последнее время.
Мне казалось очень странным, что вот ночью, если зажечь лампу, то в сущности будет все то же, что и днем: няня, у нее платок, пол, ковер у двери, порог, стоят стулья. Только ночью приходят какие-то незнакомые люди, и в кабинете что-то происходит непонятное — может быть то именно, что мне отчасти удалось подсмотреть. Положительно я слышал за дверью голос доктора — самого страшного, умного и могущественного человека в мире. А где же мать? И отец? Неужели это каждую ночь так? У нас в детской темно, заперты ставни, теплая печь, а у них здесь свет, шум. В сенях на холоду я, упрямясь, не вдевал в рукавицы большой палец отдельно, хотел оставить все пять вместе, чтобы им не было скучно. Вдруг появилась мать. И опять у нее на глазах были слезы. Значит, в самом деле ночью он ее обижает и мучает. Я не выдержал и сказал ей:
— Мамочка, почему ты его не выгонишь из нашего дома? Пусть себе идет. Мне хотелось еще рассказать про черный длинный ящик, но мать поцеловала меня, смочив слезами лоб. Потом открылась дверь на улицу, я увидел снег, и на нем лежала ночь — настоящая ночь взрослых; она была холодна, не улыбалась, посереди ее у подъезда стояли дрожки, а по бокам длинные с хвостатыми ветвями деревья. Мы сели в дрожки и поехали. Дул ветер. Сестра Оля заплакала. Спина извозчика была очень высока, крепка, я полюбил ее сразу. Кнут мне тоже понравился. Я вспомнил историю с отлетевшим колесом и волдырями на кончиках пальцев и подумал, что вместо отца, которого рано или поздно придется выгнать, можно было бы попросить жить вот этого извозчика. Мы каждый день могли бы ездить по улице.
Через два дня были похороны отца. От дядиной кухарки (нас повезли к дяде) я узнал, что отец мой застрелился, и что Бог на том свете его страшно накажет. Значит, тот широкий плоский треск, похожий на крик «а-ах» и было «застрелился».
— Как же он попадет на тот свет?
— А его похоронят.
— Похоронят? Разве он умер тоже?
— Да
— И застрелился, и умер?
— Да.
— И он больше не будет в нашем доме?
— Нет. Значит, можно попросить извозчика?
— Какого извозчика?
— А отец не может убежать, чтобы его на том свете не наказывали?
— Нет. Оттуда убежать нельзя.
— Это хорошо, — сказал я одобрительно.
Эти два дня до похорон я был очень радостно возбужден и все ждал мать, чтобы поделиться с ней планом насчет извозчика. Но она не приходила. От старшего брата и сестры я скрывал свои мысли, как скрыл то, что было в кабинете.
Но когда в утро похорон я увидел на дворе, в квартире, на лестнице и даже на улице множество людей, и из них никто не радовался, мне тоже стало не по себе. Внезапно у самого моего лица я увидел в открытом черном ящике спящего человека с рыжими усами и повязкой на круглой голове. Я до нельзя испугался и стал пятиться назад, пробираясь и заблудившись в толпе ног.
— Поцелуй папу, поцелуй, — говорили вокруг какие-то незнакомые и хватали меня за руки.
Я был уверен, что как только приближусь к спящему, он вскочит и закричит на меня, потому что теперь он знает все, что я о нем думал и замышлял. Я в ужасе кричал, царапаясь и кусая, чтобы только не видеть этого белого лица с черной повязкой наискось лба. Впрочем, потом все пошло весело. Нас посадили в карету, где было просторно, не трясло и не дуло. Против нас сидела красивая дама в большой шляпе, и от нее пахло лучше, чем от цветов. Я не спускал с нее глаз и думал, что если бы мама была так одета и так пахла, ее можно было бы целовать без конца. Ее рука в черной перчатке лежала у окна кареты. Я тихо придвинулся и, делая вид, что смотрю в окно, прижался губами к этой прекрасной, сладко пахнущей руке. Дама посмотрела на меня, но не отняла руки. Сестра Оля заметила мой маневр, ее глаза засверкали, и я понял, что она оскорблена за мать и ненавидит эту даму. Я тихо отодвинулся, устыженный, уколотый и сладко-сладко взволнованный. Меня поднимали на руки, я видел вокруг себя много чужих людей, деревья и холмы, покрытые снегом. И вдруг мимо меня толпа воровато пронесла черный продолговатый ящик и в нем — я знал это — был мой отец, мой враг.
Я рвался к матери. Пахучую даму я потерял из виду. Я желал, чтобы его скорее закопали, и чтобы мы таким образом навсегда освободились от него. Я чувствовал, что он в ящике знает эти мои мысли, но раз его закопают, он уж не будет в силах что-либо мне сделать. А потом его накажут, будут жечь — сам виноват.
Люди уходили назад и многие плакали. У холма, но не белого как все, а желтого, я увидел свою мать Она была вся в черном с длинной черной, грубой на ощупь вуалью у шляпы. Я почти не узнал ее. В руках она держала белый скомканный платок. Возле нее стоял высокий старый господин и говорил что-то.
Я тихо пробрался к ней по утоптанному снегу и, дернув за платье, сказал:
— Мама, теперь он тебя не будет больше обижать. Возьмем к нам извозчика у него лошадь.
Оба — она и седой господин — наклонились надо мной. Вдруг с другой стороны матери появилась Оля и, указывая на меня пальцем, проговорила:
— Мама, он поцеловал чужую даму, он поцеловал у нее руку два раза в карете, когда мы ехали.
Я нагнулся, и захватив горсть грязного утоптанного холодного снега, размахнувшись, бросил его в лицо Оли. Мне стало холодно в пальцах, и мы оба некрасиво громко стали плакать у желтого холма среди деревьев и печальных людей.
Призрак
Я думал, что раз его зарыли, оставили одного там, среди холмов грязного снега и деревьев — он не вернется, не будет тревожить нас. Но он мучил нас. Все наше детство было отравлено мыслью о нем. Он являлся неожиданно, большей частью поздно вечером, без предупреждения, и мы замирали, считая часы и минуты, когда ему вздумается уйти. Память о его приходе жила день-два, потом медленно исчезала среди игр, солнца, учения — и когда он, казалось, окончательно уже был забыт, вдруг снова появлялся. Он входил поздним вечером в дом, усаживался в темной зале и играл на длинном желтом рояле.
Конечно, мы знали, что играет там, в темноте, за запертой дверью мать, но чувствовали, что это он. С черной повязкой наискось лба, с небритой щекой, в отложном воротнике, выступающем двумя треугольниками, он сидит, наклоняя и выпрямляя шею, и играет. Его руки разбегаются по клавишам, сходятся и опять разбегаются. Ему все равно — на белых или черных клавишах, он любит перекладывать крестом руки — левую на правую и так играть. На кончиках пальцев маленькие желтые волдыри, и ему, верно, больно. Мать сидит у стола, где альбом, и слушает. Потому что между нею и им что-то есть, они что-то вместе делали нехорошее, позорное и связаны друг с другом жестокой цепью.
Мать встала от стола, не ела. Ее стакан чаю давно остыл Поздно. Низкая висячая лампа освещает белую скатерть, хлеб и масло. Мы, дети, уже в спальне, раздеты, и все трое в моей кровати. Юрий не любит, чтобы лезли в его кровать, Оля спит с мамой за перегородкой, но теперь боится быть одна. Маленького Вадима уложили до ужина. Я объясняю:
— Он ничего ей не сделает, потому что они были знакомы еще до нас. Пусть играет.
— Нас они не любят, — говорит Оля.
— Глупости. Ложитесь спать, — произносит Юрий.
— А как же? Разве нет? — спрашиваю я.
— Ничего нельзя знать, — возражает Юрий, наклоняя голову на бок и раскидывая руки ладонями вверх.
— К чему он ходит? — говорю я, — лежал бы себе спокойно. Что мы ему сделали?
— Ты злой. Ты всегда был злым, — отвечает Оля — отца надо любить. У меня замирает сердце от мучительного чувства стыда, любви и болезненной жалости к самоубийце, но я говорю:
— К чему он приходит ее мучить? Он натравливает на нас мать. Он велит ей, чтобы она кричала на нас.
Всем остановится страшно от этих слов. Я чувствую, что Юрий и Оля боятся меня и не любят за это.
— И пусть. И хорошо, — думаю я и говорю:
— Разве не так? — у меня бьется сердце, — пока его нет, все хорошо, но если он начинает играть на рояле…
— Это мама играет а не… — говорит Оля.
— Рояль хотят продать, — вставляет Юрий.
— Почему продать?
— Потому что мы бедны.
Мы сидим на моей кровати в темной спальне, прислушиваемся к музыке из залы и видим, как висячая низкая лампа освещает белую скатерть и запертую дверь туда.
Дверь туда бывала заперта плотно, страшно, загадочно, обидно. И там, в мягкой темноте, носились звуки и били по нашим маленьким сердцам. Сколько лет это продолжалось! Мы боялись, чтобы вечером за ужином при наступившем молчании мать вдруг не отодвинула бы стула и не ушла, оставив недоеденный хлеб.
И не заперла бы дверь в залу — плотно, страшно обидно.
Поэтому мы старались говорить. Поэтому мы говорили и шутили и рассказывали сплетни, доносили друг на друга — только бы не наступило молчание.
Поэтому я передразнивал всех знакомых, как они ходят, как здороваются. И поэтому мать кричала на меня, рвала больно за уши, чтобы отучить меня от этой привычки. И так как меня били, брат и сестра относились ко мне, как к потерянному, проклятому.
Но проходило три-четыре месяца, и мы, чего-то дожидаясь, с бьющимся сердцем сидели поздно ночью на моей кровати, закутавшись общим одеялом и слушали, как он в черной повязке, перекладывая накрест руки, играет на длинном желтом рояле.
Был один день в году, когда мы знали, что он придет. 12 декабря, годовщина его смерти. В этот день я никого не имитировал. Собирались к утреннему чаю раньше обычного, в одиночку, и пили и ели виновато торопливо, чтобы скорее уйти с глаз матери.
Мать ходила по столовой из угла в угол и ступала твердо, как на улице, от ее движения носился маленький холодный ветерок, и, так как бывало еще не топлено, она казалась замерзшей с замерзшим сердцем. Никогда она так не ходила по столовой.
— Зачем вы встали сегодня так рано? — говорила она, не глядела на нас, и мы не отвечали, — зачем встали? Чему вы обрадовались?
Она опять ходила, и страшный враждебный ветерок от нее касался наших лиц.
— Бесчувственные дети! Хотя бы кто-нибудь помолился за него? Никто! Злые дети, бессердечные!
Опять наступало молчание. Мы сидели, опустив головы, не шевелясь, не глядя друг на друга и изо всех сил желая уйти, поскорее уйти отсюда.
— Что он вам сделал, что вы ненавидите его? Вы знаете, какой сегодня день? Может быть, вы забыли? От вас ведь всего можно ждать.
Она останавливалась и, глядя на меня вбок, так что я видел ее бледные щеки, говорила:
— Вот этот только и умеет смеяться над всеми. Хорошо, что ты не знал отца, ты бы и над ним смеялся!
Тут Оля не выдерживала, начинала плакать и, утирая слезы по порядку всеми пальцами, начиная с большего, произносила.
— Что же, если Влас злой, то значит мы все? Почему ты на всех говоришь? Почему мы за него виноваты?
Мать вынимала платок и, звякнув в кармане ключами, тоже начинала плакать. Может быть, она этого и добивалась, обидеть нас, чтобы легче было заплакать? Она прикладывала левой рукой платок к глазам, часть его засовывала в рот и так уходила из столовой, нащупывая ручку двери, как слепая. Страшный день это был, длинный, темный, и раз накануне его я слышал, как Оля тихо сказала нашей служанке:
— Я бы хотела сегодня ночью умереть.
Однажды осенью рано утром пришли шесть мужиков и, топоча, вынесли рояль. Двери в сени и на улицу стояли открытыми настежь, в комнаты врывался ветер, было холодно умываться. Когда мы оделись, рояля уже не было. На его место внесли в зал тяжелый комод из столовой. Несколько дней этот угол в зале казался, как чужой, как не убранный. Мы не говорили, но были рады, что рояля нет. Как будто захлопнули двери перед «ним» — в черной повязке.
И действительно, призрак стал приходить реже. Из Киева приехала тетя. У нас начали бывать гости, однажды танцевали. Перед большими праздниками, правда, мать после ужина запиралась в темной зале, но так как не было слышно музыки, мы делали вид, что ничего не замечаем. Медленно умирало наше детство. Но на самом дне его, за разговорами, шутками и моими имитациями все время прятался призрак человека с рыжими усами, небритой щекой и в отложном воротнике. Отчасти он был похож на ту фотографическую карточку, которая в тяжелой черной раме висела над диваном у старых часов.
Мать
Я проснулся ночью и увидел, что темнота (особенно дверь в столовую) стала розовой, в изумлении приподнялся и тотчас же услышал голос матери: — Дети, все встать!
Она спала в столовой за перегородкой вместе с моей сестрой. ее голос был громкий, тревожный, непохожий на дневной.
Рядом проснулся Юрий, мой старший брат и сказал: — Пожар.
Мы быстро одевались в розовой колыхающейся темноте, я был доволен, что можно не умываться и надеть сапоги на голую ногу, без чулок. Но когда оделись, увидели, что пожар был очень далеко, даже криков не слышно. Огромное низкое тучное розовое зарево светило в наши замерзшие окна.
— Далеко, — сказал Юрий: может быть в драгунских казармах.
Он смотрел на мать, когда говорил, потому что со мной и сестрой не разговаривал уже несколько лет.
— Нет, наверное за мельницей, — ответил я, смотря на мать.
— Я пойду, — сказал Юрий.
Это значило, чтобы я ему дал свои сапоги. Он любил пожары до страсти. Но я не отвечал, словно не поняв.
— Я пойду, — повторил он, смотря на мать: — пусть Влас мне даст сапоги.
— Влас, дай, — сказала мать.
Я опять почувствовал, что все в этом доме против меня; не сходя со стула, не нагибаясь, я скинул сапоги.
Юрий ушел. Мы сидели втроем и молчали. Я смотрел на мать. Она окуталась платком, закрыв плечи, руки и грудь. Густые волосы ее были в порядке, так что казалось, она вовсе не спала. Она сидела, не опираясь о спинку, не двигалась и глядела на снег. Ее лицо было строго, глаза молчаливы, щеки полны и бледны.
Сестра стояла у печки, заложив руки назад, как будто греясь. У нее было смуглое плаксивое лицо и упрямые глаза матери. Она моложе меня на год, но полнее.
При розовом свете зарева и я их отчетливо видел; мне кажется, что я видел самого себя с головой, ушедшей в плечи, и оттопыренными неправильными ушами.
— Мне холодно. Почему он забрал мои сапоги? — говорю я.
— Печка холодная, — говорит сестра: — эта дура плохо топит.
«Эта дура» — так мы зовем нашу прислугу, на которую стараемся кричать все трое: мать, сестра и я. Юрий с ней не разговаривает. Мне представляется, что произошло что-то небывалое, из ряду выходящее. Ни разу не случалось, чтобы мы все поднялись ночью, сидели одетые без лампы в этой странной темноте и чего-то ждали.
Слышно, как идут часы; я не люблю их: они на стороне матери. О чем она думает в платке, в темноте? Она не смотрит на нас, не опирается о спинку стула, она ударила меня после обеда.
— За что ты ударила меня после обеда? — спрашиваю я: — я ничего не сделал.
Она не отвечает, не шевелится, как будто не слышала.
— Мать всех бьет — говорит сестра у печки, голос ее дрожит.
— Только не Юрия. Юрий никогда не виноват — произношу я. У меня сжимается горло, делается горько во рту.
— Если бы папа был жив, не было бы так — говорит сестра.
Мать не отвечает, не шевелится, сидит прямо, под ресницами ее тень.
— Если бы папа был жив, нас бы не били. Мы не жили бы в двух комнатах. Я не могу спать на стульях, режет бок — продолжает сестра.
Я удивляюсь ее смелости, но думаю, что теперь в эту небывалую розовую ночь, когда все сидят одетые, и Юрий куда-то ушел, все можно.
— Как у нас едят. Нас держат, как собак, — говорю я: — почему никогда не дают масла? Не делают сладкого?
— Она не виновата. Как ей приказывают — защищает сестра прислугу. Мы говорим, словно матери нет в комнате.
— Юрий не имеет сапог и должен ходить в галошах, пока ему не купят новых.
— В галошах нездорово ходить, — замечаю я.
— Матери нет дома целый день, и прислуга кричит на нас, не слушается. Вчера она толкнула Вадима.
— Я работаю для вас. Я не танцевать иду — наконец произносит мать. Это «танцевать» мы слышали так много раз, что оно совершенно не действует, мы просто не понимаем уже, что она говорит.
— Работать? Что же? — отвечаю я и чувствую, как у меня горько сохнет горло: — все работают. Но почему на нас смотрят как на собак и вечно кричат на нас?
— Других детей ласкают — отзывается сестра, и я доволен, что Юрий не слышит этого стыдного слова «ласкают».
— Она каменная — отвечаю я сестре: — ты каменная — обращаюсь я надорванным голосом к матери: — мы все вырастем разбойниками.
Тут я вижу, как из тени под ее ресницами что-то ползет светлое, я вздрагиваю и узнаю — слезы.
— Если бы папа жил… — начинает сестра.
Но я подбегаю к ней, ударяю ее в грудь и кричу прерывающимся, пищащим голосом:
— Молчи. Она плачет. Ты не видишь, что она плачет, подлая такая?
Сестра вдруг садится, скользнув по печке, на корточки и начинает рыдать на всю комнату, в розовой темноте, ночью, когда на улицах мороз, и заперты все лавки.
— Мама, — говорю: — мама — и поднимаюсь на цыпочки: — ты вчера послала меня к Рестелю попросить денег, я не был, я сказал, что не застал их дома, я не был у них. Мама, я не такой… я буду знаменитым. Смутно вижу, как она кладет голову на подоконник и натягивает платок на волосы, как отворяется дверь, и входит Юрий.
Потом сразу совершенно светло, как всегда, как обычно. Я был в обмороке. Небывалое кончилось, мать одевает черную чопорную шляпу и спешит уйти. Мне подают в кровать горячий стакан очень сладкого чаю.
Младший брат
Его звали Вадим. Он был тих и покорен, с рыжими волосами, которые никак нельзя было причесать. Никто в доме его не замечал, он ползал на четвереньках под столом и стульями и глядел, подняв вверх молчаливое лицо. Я удивлялся, когда мать говорила о нем, как о существе человеческом, для которого тоже надо что-то сшить, что-то сделать. О нашей белой кошке Чарка я больше заботился, чем о нем. Его не били, но он представлялся мне лишним в доме.
Однажды он заболел, вероятно, серьезно. Меня удивило, что мать так хлопочет, не спит, зовет доктора. Ведь она знает, что он должен умереть.
— Притворяется, — думал я и смотрел на нее злыми глазами, когда она поворачивалась ко мне спиной.
Вадиму тогда было семь лет, мне — девять. Утром я подошел к нему. Он лежал в кровати матери, как и все мы, когда заболевали. В комнате никого не было, мать после бессонной ночи спала одетая на кровати Юрия.
Я стал в ногах, за деревянной спинкой. Вадиму была видна только моя голова с оттопыренными ушами и кисти рук, которые я положил на спинку. Тихо дребезжали, содрогаясь от уличной езды, зимние стекла. От свежевыпавшего снега потолок был светлее обычного чуть-чуть, казалось, что наступила Пасха.
Вадим смотрел на меня молчаливыми глазами. Его рыжие волосы как будто поредели и слиплись в отдельные пряди. Они мне казались мокрыми.
— Ты хочешь жить, Вадим? — спросил я его.
Он ответил одними губами; глаза и лицо не жили:
— Да.
— Для чего тебе жить? — спросил я тихо и почувствовал, что в деревянной спинке кровати застучало глухое сердце.
— Для чего тебе жить?
Не удивляясь, не спрашивая, он продолжал смотреть на меня молчаливыми далекими глазами.
— Я хочу.
— Тебе не нужно жить. Ты рыжий.
Сердце в деревянной спинке кровати стучало. Я чувствовал, как доска ее, словно большое горе, прижалась к моей груди.
Проехала по улице телега, и тихо тронулись зимние стекла наших низких окон, откуда невидимо пробирались в наши тела болезни, — так мне всегда казалось.
— Я хочу жить, — сказал Вадим очень тихо и пошевелил рукой.
Рука его была тоненькая, белая, нежная, в чистом рукавчике сорочки, застегнутом на беленькой пуговичке. Там, где застегивался рукав, он был свободен, не стягивал, не сжимал упруго кисти. Я почувствовал, что в этом и есть болезнь. И смерть.
— Ты умрешь, Вадим. Я уж чувствую. Я знаю, что ты не будешь жить.
— Нет, доктор сказал, что я выздоровлю, — покойно больными, вялыми губами и куда-то глубоко-глубоко упавшим голосом произнес он.
— Доктор не знает. Я знаю, — ответил я и наклонил голову так, что край спинки подошел под горло.
— Почему ты, — сказал Вадим и еще что то так тихо, что я не расслышал.
— Что? — переспросил я, — откашляйся, а потом говори.
Так мы всегда говорили друг другу брезгливо, особенно по утрам, когда горло еще хрипло, и голос не установился.
— Почему ты это знаешь? — сказал он, — и я почувствовал тревогу и испуг в его голосе. Как будто он боялся большего наказания.
Я не умел бы объяснить ему мою мысль о рукаве сорочки. Но, кроме того, было еще и другое.
— Ты умрешь, потому что тебя прокляли. Ты уж никогда не выздоровеешь. Над тобой лежит проклятие.
— Кто меня проклял? — спросил Вадим. Его молчаливые далекие глаза глядели на меня все время, как будто не подозревали о нашем разговоре.
— Мать. Никто этого не знает. Я один. Ты был маленький и лежал в колыбели. Я спал в той же комнате. Однажды ночью я проснулся и слышал, как мать, раздетая, с распущенными волосами, стояла возле тебя и проклинала. Ведь ты не наш. Ты чужой.
— За что она меня?
— За то, что ты плакал и мешал ей спать. Ты чужой. Никто не помнит, когда ты явился к нам. Она держала свечу — я все помню… Вот в этом подсвечнике.
Я быстро подошел к шкапу, подпрыгнул, ударил в подсвечник и подхватил его на лету. Это был медный, в зеленых пятнах, старый, низкий подсвечник, с которым прошло мое детство. От старости он даже пах чем-то острым вроде чеснока.
Я стоял с подсвечником у самой его головы. Он протянул руку — тоненькую, белую, нежную, иссохшую и осторожно взял подсвечник, как будто он был очень хрупкий. Потом поставил его на свою высоко-взбитую, почти не измятую подушку около худой щеки.
— Пусть я умру — сказал он тихо. Я буду в могиле, и она пожалеет меня.
Я убежал на чердак, где у меня были устроены самодельные качели, раскачивался, дул на озябшие пальцы и говорил громко:
— Я подлый мальчик. Нет у меня сердца.
Хотел плакать, но выдавил из себя только две холодные слезы у самых углов глаз. До вечера я чувствовал их и тер глаза, чтобы освободиться от их холода.
Мать сделала выговор, зачем я трогал подсвечник со шкапа.
Дома и в лесу
Вадим выздоровел, и странно, что с этих пор он сделался такой же свой, домашний, непременно нужный, как Юрий или Оля. Он был близорук — один из всех нас пятерых, и его постоянно можно было видеть сидящим, нагнувшись над раскрытой книгой.
При этом он левой рукой все поводил по лбу и крутил левое верхнее веко. За это либо Оля, либо мать, проходя мимо, слегка, небрежно, привычно и ловко шлепали его по руке. Он поднимал рыжую голову, оглядывал обидевшую молчаливыми, далекими, посторонними глазами и опять склонялся над книгой. Ни разу он не возвысил голоса, не огрызнулся. Никогда даже в редких случаях раздражения не употреблял бранных слов. Если его слишком обижали, он не глядя на нас, говорил в пространство: — Чего от меня хотят?
Однажды Оля толкнула его так неосторожно, что у него носом пошла кровь. Меня удивило, что он ей ничего не сказал. Оба они стояли над лоханью, и розовая вода с его мокрого лица сбегала струйками вниз.
— Я нечаянно — говорила побледневшая Оля.
— Пройдет — сказал Вадим: — Только бы мать не увидела.
С носом он провозился несколько дней. Через много лет ему пришлось делать операцию — так густо наросли в носу и зеве полипы. Я думаю, что это — следствие удара. Но никто из нас не вспоминал этого случая, потому что ждали, что в ответ раздастся смех и уверение:
— Какие глупости! Не может быть. Пятнадцать лет назад…
О том разговоре, какой произошел у кровати во время его болезни, Вадим больше не упоминал. Прошли годы, мне казалось, что он забыл его. Да и в моей памяти сцена, которую я рассказал ему, заволоклась туманом, и только, глядя на низкий медный, слабо пахнущий терпким чесноком подсвечник, я ощущал какое-то беспокойство, не догадываясь о причине.
Вадим рос, он оказался очень способным мальчиком. Потихоньку от всех он написал стихотворение в прозе и вел дневник. Это уж потом обнаружилось.
…Праздники у нас были самыми нескладными днями — пустыми и плоскими. Накануне всегда мечтаешь о них, думаешь, чем их наполнить. И всегда, неизменно они обманывали. Даже некуда было пойти в праздник — так тесно…
Особенно тяжел конец праздника — наступление вечера, до того как зажгли лампу. А зажигают ее поздно не то из экономии, не то из лени. Вечер, как тяжелая барка в дождь по узкому каналу, тащится страшно медленно, застревая у челюстей, в горле и в глазах потому, что долго, часто нервно, тоскливо зеваешь.
Печка нагрета жарко, горячо, но в комнате не тепло. Трешь спиной эти блестящие, глупые, тоскливые изразцы так, что к весне платье лоснится. От того, что в провинции люди не умеют класть печей, много детей умерло и еще умрет. А живые озлобляются. Русские провинциальные города — в них живет глупая, случайная, смешная смерть…
В комнате все темнеет — темнота родит самое себя. Уже исчез стул, тот, что у шкафчика, и самый шкафчик потерял свою форму, кажется, что он тяжелый, железный.
Нас двое; Вадим стоит у печки, лицом к ней, дотрагиваясь ладонями до горячих, теперь черно-скользких изразцов. Я говорю; я устал, у меня сухо в гортани, потому что уже говорю долго, с момента, когда начало темнеть.
— Я художник. Это бывает очень редко: один на миллион. Да нет же, можно высчитать. Сколько людей на свете? Полтора миллиарда. А художников? Ну, скажем, тысяча — больше не наберется. Сколько же это выходит. Что? Сколько?
Но Вадим молчит. Я не вижу его лица. Я продолжаю.
— Одним словом, это очень редко. Подумай сам сколько в нашем городе художников: Генштейн и я. Только. Но Генштейн это — не фокус. Он учился в Академии. А я нигде не учился. Это тоже необходимо принять во внимание. Значит у меня настоящий талант. Я самородок. Увидишь, что из меня выйдет.
Я чувствую, что как будто неловко говорить так. Но темно. В гортани сухо. Я поминутно откашливаюсь, уже не могу остановиться. Шкафчик, превратившийся в железную, очень тяжелую кассу, становится бесформенным, вот-вот расплывется. Стекла низкого окна сереют мертво, скучно, без надежд. Черный крест их переплета резок, отчетлив. Через десятки лет я еще мог его вспомнить.
— Если бы я знал, что в городе есть такой человек, как я, то есть талант, я бы постарался с ним познакомиться, сдружиться, я бы не отставал от него ни на шаг и ловил бы каждое слово. Разве я не уважаю Генштейна? Я его очень уважаю и ценю, а он притом еще еврей. Потому что еврей это уж совсем другое, но мне все равно. Главное, что он талант, настоящий талант, избранный, он выше всех. И вот я удивляюсь, почему ко мне так не относятся? Я не обижаюсь, мне все равно, но тем хуже для них, для города. Потому что лет через десять или даже меньше, когда я приеду уже знаменитым, им будет ужасно стыдно, неловко. Через десять лет я очень легко могу уже быть знаменитым. Получу медаль или стипендию из Академии Художеств. Конечно, государство должно поддерживать талантливых людей, ведь они работают для всех…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Влас.
