Лебединые клики
Необычайным я пареньем От тленна мира отделюсь, С душой бессмертною и пеньем Как лебедь в воздух поднимусь. Державин
Глава первая Братья Бобровы
И в кивере его весной Голубка гнездышко свивает. Давыдов
Песчаная дорога перевалила сыпучий косогор; вот и опушка; стрельчатые молодые елки аспидно-синими пальцами своими полезли в коляску, пошли хвататься за колеса и цапать лошадей. В темной тишине глубокого бора истомно нависла сладкая жара; сосны раздышались смолистой ленью.
Высоко вверху белые легкие облачки вольготно несутся в обгон друг за дружкой по синему небу. Хорошо им там расплываться и таять в холодных седых просторах: век не знают, беспечные, ни усталости, ни жары, а тут четверка вороных в кровь избилась; фыркают кони и отмахиваются что есть мочи плетеными хвостами от гудящих оводов.
— Стой, Мишка, у Арабчика слепень на холке!
Мишка, путаясь в ливрейных полах, соскочил, ловко хватил зеленоглазого крылатого кровопийцу, обтер наскоро о траву окровавленную ладонь и опять проворно прыгнул на запятки. И опять понеслась коляска. Жарко. Кирила Павлыч поворотился, отдуваясь; тяжеловесным сиденьем своим придавил жареных цыплят и обмахнулся белой своей фуражкой.
— Что, Сергей, устал?
— Нисколько, братец! Как вы?
— Меня не скоро заездишь. Я верхом двое суток могу лупить, не то что в коляске. В фельдъегерской телеге летать случалось. Помню, раз отправил меня этот черт Аракчеев курьером к сибирскому губернатору, так я две недели летел как угорелый. Только брюхо ремнем на каждой станции перетягивал крепче, а то бы от почек помер. Два дня отдохнул в Тобольске и назад.
Генерал самодовольно повел черными, круглыми, как у птицы, глазами.
— Французы твои, поди, и не слыхивали про такую езду?
— Да, во Франции ездят тише. Приезжают зато скорее. Потому у них и дело не стоит.
Сергей еще вовсе мальчиком кажет, хоть и пошел ему двадцать третий год. На нем гороховый аглицкий каррик с пелериной; вязаная дорожная фафошка сдвинута на затылок; из-под нее развившиеся темные кудри мягкими кольцами бегут на высокий лоб. Ясные большие глаза счастливо, по-детски, мигают; и небо, и дорога, и синие заросли елок, и кружащий над ними ястреб, и встречный, низко снявший шапку мужик, и шумно вспорхнувший в кустах тетеревиный выводок, — все скользит радостно в их любопытном взоре.
Кирила Павлыч опять велел остановиться и приказал Мишке убить на брюхе у Балагура пеструю строку. «Вредная и подлая эта муха: прокусит лошади шкуру да еще яиц туда накладет». У генерала лицо широкое, румяное, как луна; на нем поднялись недвижно два черные полукруга бровей; усы точно нарисованы над пухлыми губами и подбриты «орликом», в виде распростертых крыльев государственного орла. Глаза блестящие, как у ворона, светятся спокойствием и довольством. И взглядывает Кирила Павлыч по-вороньи, сбоку, и смех у него на карканье похож.
— Дело, говоришь, делают скорей. А много ли у них дела? Одно баснословие.
— Что вы называете баснословием, братец?
— А это когда много воли дают вашему брату, болтунам. Слушаться французы не умеют. Еще Наполеон-покойник был у них парень с головой, туда-сюда, с нами даже тягаться лез, ну, а прочие эти… Да что говорить про французов: народ пропащий.
— Однако у них нет рабов.
— Что же, рабов и у нас нет. Звание раба еще государыня Екатерина отменила, слыхал?
— Звание отменила, а рабство осталось.
— Какие же это рабы? Это дети наши. Мишка, ты раб?
— Никак нет, ваше превосходительство.
— Слышишь, Сергей? Стой! Сибиряку овод на правую лопатку сел. Мишка, убей!
Кирила Павлыч Бобров в службу вступил шестнадцати лет, еще при Павле, и хоть был роду хорошего и знакомство имел большое, однако генеральский чин удостоился получить совсем недавно, в коронацию молодого императора Николая. Всемогущий некогда Аракчеев неведомо за что возненавидел юного кирасирского поручика, всячески затирал ему ходы и портил карьеру. Теперь, слава богу, прошли аракчеевские времена: при новом государе «бес, лести преданный» пикнуть больше не смеет и пришипился в Грузине у себя, как таракан в норе. Из-за него Кирила Павлыч переведен был в армию тем же чином; служить ему пришлось весь век в захолустных местечках Царства Польского, на границе. Горбом доставались ему чины; по пяти лет не видывал он свежих людей. Совсем было отвык от светского общества Кирила Павлыч, выпивать полюбил и в речь научился ввертывать армейские крепкие словечки. Вспомнили о нем, наконец, и произвели его в генералы. Так исполнилась заветная и лучшая мечта его жизни.
Кирила Павлыч проживал в своей Бобровке, числясь в отпуску, когда младший и единственный брат его, Сергей, возвратился из Парижа. Там провел он два года во исполнение воли покойного отца. Сергей в чужих краях не скучал по родине; во Франции ему полюбилось, да надо было ехать в Россию: не те наступили времена. Государь Николай Павлович к проживанию российских дворян за границею отнесся неблагосклонно: у каждого из нас, говорил император, есть свой долг и свои обязанности дома. Долг Николай Павлович ставил и для себя всего превыше. Однажды граф Апраксин назвал себя в царском присутствии слугой России. «Нет, — возразил ему государь, — у России один слуга — я, а вы все мои слуги». Кирила Павлыч, вызывая брата, надеялся, что Сергей примется служить; к немалому удивлению генерала, Сергей не показывал к службе никакой охоты. Два месяца бездельничал он в Бобровке: читал книги, катался верхом да играл на скрипке. Крепко не нравилось все это Кириле Павлычу. Обвинял он во всем Париж и черными словами поминал не повинного ни в чем покойника Вольтера. Теперь ехали братья Бобровы к дальней родственнице своей, княгине Курятевой, гостить; втайне надеялся генерал, что княгиня поможет ему образумить легкомысленного Сергея.
Коляска, между тем, давно миновала бор; вороная четверня мчалась гордо мягкой лесной дорогой по просеке, вдоль сияющей стены белых, гладких, как серебряные колонны, берез. Узкая речка, поблескивая, извивалась кустами; то пряталась в кочках, поросших желтовато-пестрой жесткой травой, то открывала взорам озерки, полузатянутые водорослями и кругами болотных лилий; тогда из-под ног у лошадей вдруг взлетывали, шлепаясь и свистя, огромные кряковые утки; унылый кулик, с криком взвившись, начинал вдруг шнырять как угорелый, считая кочки косым крылом.
Вдруг вдали перекликнулся слабо нежный колокольный хор. Точно воздушная хрустальная колокольня высоко-высоко поплыла в полуденном зное под небесами; точно ветер разрывался, переливаясь в звуки, или зазвенели бежавшие ровно однозвучные стеклянные облака. Звон перешел в ясный, мелодически чистый свист; тотчас в ответ ему зазвучали невидимыми кликами серебряные трубы.
— Что это звенит, братец?
Задремавший было Кирила Павлыч очнулся.
— Это лебеди летят.
— Лебеди?
— Да. У княгини в лесах и в парке птиц этих видимо-невидимо. Еще князь покойный развел.
Многозвучный трубный хор, стихая, замирал в небе; последние клики торжественно и нежно вздыхали струнами оборванных арф. Сергей взглядывал пристально в небо, щурясь.
— Ничего не увидишь. Они верст за сто от нас. Красивая птица. И кричит приятно. Только покойник и тут переборщил. Много их больно развелось теперь. Стрелять надо. Ни в чем меры не знал.
С последним словом Кирила Павлыч всхрапнул и начал дремать, качаясь.
— А ты, Мишка, любишь лебедей?
— Так точно, Сергей Павлыч.
Мишка на запятках вытянул шершавую голову в пропыленном лакейском картузе и осклабился ласково спине Сергея.
— Ты ведь еще папенькин, Мишка?
— Никак нет-с, я сенаторский был. Сенатор Ендовищев (изволили слыхать-с?) меня к папеньке вашему с соловьем прислал. Соловей хорош был у сенатора, настоящий курский. Когда папенька ваш в Петербурге были, соловей-то им и полюбился. Опосле, как уехали они, сенатор им соловья этого со мной и послал в презент. Соловья, да меня на придачу-с.
— Как на придачу?
— Так точно-с. Семьсот верст прошел я с соловьем из Петербурга, нес в клетке, а здесь он с неделю прожил да и подох. И не пел вовсе. Жалели папенька-с. А я вот остался и к их превосходительству в выездные попал.
Генерал пробудился.
— Мишка, монастырь скоро?
— Сейчас будет, ваше превосходительство.
— О чем задумался, Сергей?
— Да все о том же, братец. Что я вам всегда говорю.
— Гм! А ведь ты меня рассердишь эдак. Вот что значит пускать вашего брата к якобинцам. Ну, хорошо, отпусти их, а ты что делать станешь?
— Я умею трудиться.
— А? Трудиться? Трудиться умеет всякий, а ты вот служить сумей.
— Я неспособен к службе.
— Сергей, помолчи, ты уж не маленький, слава Богу. Эпикурничать весь век стыдно.
Сергей покраснел.
— Я умолкаю. Скажу лишь, что ежели одного Велизария могло ослепить тиранство, то всему народу выколоть глаза нельзя.
Кирила Павлыч запыхтел, раздумывая, кто такой Велизарий. Графа Олизара он знал в Польше, да разве тот слепой? Лошади в это время заворотили к монастырской ограде.
— Некогда мне о пустяках с тобой спорить. — Вылез грузно из коляски, потягиваясь, и стал разминаться. — Мишка, трубку!
Монах, молодой, полоротый, с расчесанной надвое золотистой гривой, выскочил, улыбаясь, из избы с пенистым жбаном квасу.
— Они в квас душицу кладут, — молвил генерал, отдувшись. — Спасибо, отец. На украшение обители.
— Спаси вас Господи.
Сергей медленно прошел по расчищенной дорожке. Среди поляны дымилась бревенчатая изба с крылечком; над колодезным срубом, изогнувшись, склонился скрипучий журавец; студеная бадья роняла каплю за каплей. Монастырская ограда белела невдалеке. Тишина благоухала. Нежно пересвистывались птицы в роще, да фыркали кони, отдыхая. Ветер ласково погладил Сергея по лицу свежей своей рукой, растрепал ему любовно волосы; точно душа покойной матери прильнула на миг, трепеща белыми крылами, к его умилившейся душе. А тут в памяти так ясно-ясно нарисовались вдруг бесконечные парижские булевары, омнибусы, гигантские стекла кофеен, многоэтажные дома и дворцы, громоздящиеся в чудно-пестром беспорядке, кипящие народом скамьи и коридоры университета и неоглядные улицы, сливающие в один клуб миллионы жизней, с их огнями, слепящими жадные глаза, и говором, оглушающим ненасытное ухо. И все это теперь, как тонкий сухой песок, сыпалось и падало в глубь воспоминаний, обнажая душу: пыль золотую развевали родные ветры, пролетая на лебединых крыльях.
Генерал Кирила Павлыч, полеживая в тени на ковровой скамейке, мечтательно устремил в березовую чащу стоячие глаза свои; мерно сипел бисерный длинный чубук с огромным янтарем, пуская голубоватые кольца виться в прозрачности воздушной. Мишка сзади бережно обмахивал барина душистой веткой.
Уже кучер собирался поить коней, а Кирила Павлыч, позабывшись, все еще не показывал никакого расположения к отъезду. По лицу его, свежему и румяному, как у деревянной игрушки, бабочкой ползала счастливая мечта; будто радужные крылья весеннего мотылька трогали точеные усики и порхали на ямке нежного подбородка. Мерещилась Кириле Павлычу прекрасная кузина, с которой игрывал он, бывало, в фанты и танцевал экосез. В солдатском сердце Кирилы Павлыча, как в заветном Пандорином ларце, свято сохранялись, процветая, самому ему незримые нежные чувства к княгине Зенеиде. Впервые завязался их чистый светлый шипок двадцать лет с лишним тому назад, когда Кирила Павлыч был статным красавцем кирасиром (как шел ему белый мундир!), а кузина прелестной, как ангел, двенадцатилетней девочкой. Помнит ее Кирила Павлыч на детском маскараде, с черными, распущенными по плечам кудрями, в греческом светлом хитоне; перламутровый колчан на розовой ленте спускался коварно с левого плеча; легкий лук готовились напрячь, казалось, тонкие пальцы, и мнилось, прозвенела, затрепетав, невидимая стрела и сладкой занозой засела навеки в сердце Кирилы Боброва. С годами затягивалось, зарастая, жгучее жало, но едва приходили вести о Зенеиде, все равно какие: о том ли, что вышла кузина замуж за князя Курятева, богача и самодура, о том ли, что живет она с ним уединенно и грустно, о том ли, что чудачества мужа ее переходят всякую меру, о том ли, что овдовела, наконец, Зенеида, — при всяком упоминании о ней переворачивалось острие в сердце и, раскрываясь, сладостную кровь точила нежная рана.
Давно вдовеет княгиня. После супруга осталась она владетельницей богатств несметных. Молва по губернии ходила, что в подвалах курятевского дворца одна к одной ровными рядами стоят бочки, набитые червонцами, что алмазы и яхонты в сусеках железом окованного амбара пригоршнями надо мерить. Еще лучше (да не слух, а достоверно), что на несколько губерний раскинулись княжеские поместья и десятки тысяч крепостных крестьян день и ночь умножают неисчислимые доходы сиятельной своей госпожи. И когда мысль об этом невзначай пропархивала в круглый генеральский лоб, еще нежней жмурился, как кот на сметану, Кирила Павлыч и еще жарче томилось любовью пылающее сердце.
Уже версты три мечтал так генерал, летя обок с Сергеем в мягкорессорной коляске; улыбался красными губами из-под нарисованных усов и вздыхал блаженно, и ногу на ногу перекладывал, и повертывал белой шеей, покуда Сергей мечтанья его не прервал, сказавши:
— Случалось ли вам, братец, замечать, что монахи с женщинами во многом схожи? Рясы у них шуршат, как будто юбки, и кокетство какое-то в них есть. Точно роль они затвердили. Католические особенно…
— Да и хитры они, как бабы. А до Лебяжьего, должно быть, всего верст пять осталось. Мишка, это колокольня маячит, что ли?
— Точно так, ваше превосходительство, колокольня-с.
— Как раз к обеду поспеем. Ах, Сережа, любезный друг! Всем бы ты хорош мальчик, кабы не якобинство твое. Ой, не доведет оно тебя до добра, вспомни мое слово.
— Да какое же якобинство, братец? Оставим предубеждения прошлого века, будем рассуждать здраво. Мы люди просвещенные. Согласитесь, что рабство есть состояние неестественное?
— Гм… Ну, нет. Еще в Писании сказано…
— Хорошо, братец, об этом я с вами не смею спорить. Но с тем, что рабство унизительно, вы, без сомнения, согласитесь. О телесных наказаниях я уже не говорю.
— Да что же делать? Не распускать же их, подлецов.
— Но я даже и это оставлю. Отеческое наказание для примера могу я допустить. Но, братец, для души рабское состояние не есть ли высшая степень униженья? Душу человеческую нельзя трактовать, как спину. Спина может зажить от побоев самых бесчеловечных, а на бессмертной душе неизгладимо ляжет клеймо рабства
— Красно говоришь, да больно непонятно. О душе заботиться не помещичье дело. На то попы есть.
— Вы, братец, не хотите меня понять. И, между прочим, не замечаете, что рабство может привести отечество наше на край бездны.
— Отчего ж так?
— Рабство есть единственная революционная стихия, которую имеем в России.
Генерал зевнул.
— Русскому человеку некогда думать о пустяках.
— А что пустяками вы зовете?
— Да вот всякие эти твои бессочные сужденья. От них ни хуже, ни лучше. Говоришь, говоришь, а что такое и к чему, непонятно. Видал я свистунов таких еще раньше, как сам помоложе был. Явится в полк эдакий дрягиль-прапорщик и начнет чесать, как по писаному. Я, бывало, только смеюсь себе: молодежничаешь, голубчик, погоди! И точно: пройдет годик-другой, глядь, — все как ветром сдуло! Ходит на службу, танцует мазурку с полячками, а ежели провинится солдат в строю, велит его так отпендрячить фухтелями, что любо-дорого. И с тобой то же будет.
Сергей не слушал. Он следил рассеянно, как бежали навстречу коляске, благоухая, волны поспевающей ржи, как полосу овса перебивала вдруг полоса гречихи, как, мелькая, кланялись ветру робкие полевые цветки. До самого края неба, куда ни кидался взор, желтели и чернели рядами то вспаханные, то засеянные поля; орали над ними, носясь черной сетью, белоносые грачи. Пестрый крашеный столб запечатлел на мгновенье в глазах Сергея свою черную цифру.
— Но как же, братец, говорят, будто покойный государь положил непременно даровать конституцию и только…
Кирила Павлыч серой дорожной перчаткой зажал Сергею рот.
— Что уж это, Сергей, ты прямо с ума сходишь. Чтоб я эдаких слов от тебя больше не слыхал. На что это похоже? Да еще при хамах…
— Простите, братец, я…
— Стыдно! Ты нашу фамилию срамишь. Ну, сохрани Бог, ляпнешь эдакое при княгине: и себя подведешь, да и меня тоже. Сейчас же слово мне дай, что недозволенного говорить не будешь.
— Помилуйте, братец, да разве я хотел? Извольте, даю слово. Не сердитесь только.
А уж впереди на склоне встал, как нарисованный, княжеский дворец. Белая его громада с круглым куполом и тремя рядами окон благоволительно взирала перед собой. От главного, большого дворца, простершись направо и налево, стройными колоннадами воздымались два малых. Парк притаился позади черной нависшей тучей.
— Нет, надо тебе поступить на службу. Тогда все само придет. Да иначе и жить нельзя. Без дела у нас помрешь со скуки. Ты на парижских-то приятелей не смотри. Пусть их там языком молотят да стишки мечут, как рыба икру, тебе на них глядеть нечего.
За дворцом блеснули пруды, огромные, как озера. С дороги водная равнина казалась зеркальным морем.
Усталая четверня вылетела с дороги на мягкий стриженый луг, проскакала в тяжелые ворота с двумя бронзовыми кентаврами на мраморных столбах и, шарахнувшись слегка от белого огромного Аполлона, простиравшего навстречу приезжим победную руку, подкатила коляску к среднему из пяти подъездов, осененному высоко сиявшим гербом с изображением лебедя под княжеской короной, держащего в клюве солнце.
Ряд ливрейных лакеев в красных кафтанах, чулках и башмаках выстроились полукругом, низко склоняя напудренные головы. К генералу приблизился с поклоном огромного роста пожилой красавец в синем фраке с гербовыми пуговицами и в пышном жабо.
— С приездом, ваше превосходительство, — молвил он и, осклабясь, поклонился Сергею.
— Здравствуй, Скворцалупов. Как поживаешь?
— Помаленьку, ваше превосходительство. Пожалуйте, все готово. В левое крыло вас сведу. Двенадцать комнат приказали отвести вам ее сиятельство.
Дворецкий пошел впереди легкой плавной походкой, хоть паркет так и потрескивал под стройными его ногами. Когда, указывая дорогу, Скворцалупов оборачивал к гостям орлиный свой профиль, в лице его сквозь приятную учтивость проступала располагающая умная твердость; сквозила она и в полузадумчивой улыбке полных, как у лорда Байрона, губ, и в завитках темно-русых, спереди взбитых коком волос, и даже в расходившихся мягко синих полах фрака.
Кирила Павлыч и Сергей, предшествуемые Скворцалуповым, миновали ряд высоких нежилых комнат с узорными каминами, бронзовыми курильницами и штофной мебелью, осененных зеркалами и портретами в овальных золотых рамах.
— Здесь спальня для вашего превосходительства, а вот тут для Сергея Павлыча, — сказал Скворцалупов. — Умываться сюда пожалуйте.
Дверь приотворилась; белели за нею две приготовленные ванны.
— Мою коляску ты отправь, Скворцалупов. Молодчина ты, братец; в тамбурмажоры бы тебя.
Кирила Павлыч, расстегнувшись, погладил жирную волосатую грудь и взглянул искоса на Скворцалупова, как бы ожидая одобрения словам своим. Но, как из меди изваянное, прекрасное лицо дворецкого осталось недвижимо. С достоинством поклонившись, он величаво вышел.
— Душелаз этот Скворцалупов, — заметил Кирила Павлыч.
На генеральском брегете тонкие, червонного золота стрелки не обошли еще полного круга, как Скворцалупов опять явился: ее сиятельство приказала просить гостей к столу. Кирила Павлыч был великолепен. Раздобревший, опоясанный пестрым шарфом стан его затянут был в новый мундир с короткими сборчатыми фалдами назади; жирные эполеты трепетали на выпуклых плечах; лосиные белые рейтузы на полных, как желе трясущихся икрах схвачены были у колен золотыми пряжками; на лакированных башмаках чуть слышно позвякивали серебряные шпоры. Теперь, притопырившись перед зеркалом, генерал тщательно рассматривал румяное пучеглазое лицо свое с выбритым дотла подбородком, с вихром на лбу и тирбушонами на висках и пытал, плотно ли прикрывает глянцевитая накладка на темени маленькую, похожую на стертый целковый, плешь. Сергей подле осанистого брата казался теперь еще тоньше и бледней. На нем был коричневый с высокой талией фрак, полурасстегнутый по моде белый жилет и сапоги с кисточками; из-под намотанного на шею шелкового платка выставлялись тонкие батистовые воротнички. Сергей не прикоснулся к раскаленным щипцам и оставил в природной простоте свои шелковистые вьющиеся кудри.
Ровные, лиловым бархатом обтянутые ступени подымались из вестибюля между двух исполинских мраморных колонн; длинный ряд их приводил к четырехугольной площадке со статуей богини Гигии, белевшей в стенной нише; с площадки этой лестница, раздвояясь, звала наверх. По два золоченых бронзовых канделябра возвышалось на каждом повороте; с лепного потолка спускалась гигантская многосвечная люстра. Миновав лестницу, гости увидели себя в зеленой приемной комнате; отсюда через проходную столовую египетского стиля очутились они в малиновой гостиной.
Здесь все двери, карнизы и амбразуры окон изукрашены были восхитительной резьбой. Гирлянды цветочные разбрасывали далеко вьющиеся побеги; букеты чередовались с листьями аканфа, и переплетались, сияя жаркой червонной позолотой, причудливые фигуры виноградных кистей и лоз. На огромном, во всю стену, портрете императрица Екатерина Великая скипетром в простертой деснице указывала на курившийся перед ней алтарь.
Двери распахнулись вдруг. Зашумело шелковое платье.
Глава вторая Неувядаемая роза
Блестит среди минутных роз Неувядаемая роза. Пушкин
Пышность во дворце княгини Зенеиды (домом невозможно было именовать величавую громаду в шестьдесят с лишним комнат) с выдержанностью строгой красоты соединяла торжественный и спокойный вид. Необозримыми анфиладами устремлялись покои, сохраняя в самом разнообразии своем благородное единство. В громадном двусветном зале, куда в предшествии хозяйки взошли гости, у мраморных стен литая из золота мебель возвышалась скромно и незаметно; вдоль лепных карнизов, почти под потолком, врезаны были живописные медальоны с портретами всех государей земли русской, от варяжского князя Рюрика до государыни Екатерины. Во дворце было несколько изображений великой императрицы на мраморе и полотне: покойный свекор княгини Зенеиды, старый вельможа и сподвижник Румянцева, обожал Фелицу. Именно здесь, в парадном зале, на потолке написана была Екатерина во образе Минервы: в шлеме и с копьем восседала она на облаке, окруженная гениями и богами; у ног ее орел метал огненными перунами в поверженных турок. Далее, в малой гостиной, где вокруг малахитовых столов чудесной работы располагались пальмовые стулья со спинками в виде лир, высилась из мрамора высеченная статуя Екатерины в римской тоге. Тем страннее было видеть в гостиной грубыми гвоздями приколоченные к косякам старые грязные подковы — памятник суеверий князя. Его же большой портрет, усмехаясь злорадно, щурился со стены.
В столовой гостей ожидала у приготовленного стола пудреная челядь, и с горделивой важностью взирал перед собой, став у резного буфета, задумчиво-величавый Скворцалупов. Сергей не мог наглядеться на мощного красавца, в каждом движении коего как бы помимо воли сквозило благородство: словно не слуга стоял перед ним, а переряженный в слуги рыцарь, облеченный к тому же всесильной властью. Тени нельзя приметить было в приемах Скворцалупова услужливости или раболепства; казалось, с самою княгиней обращается он, как равный.
Кирила Павлыч за столом сидел по левую руку хозяйки; по правую Сергей. Из того, как генерал, сладко и маслено закрывая вороньи глазки, беседовал томным голосом с хозяйкой, как взглядывал на нее бессмысленно-нежно и вдохновенно-мутно, как приближал под столом незаметно для самого себя обтянутую белым шелковым чулком полную икру к шуршащему шлейфу Зенеиды, в увлечении красноречивом как бы готовясь сползти со стула и скользнуть к прелестным ногам, — изо всего этого явствовало несомненно, что старинные чувства, тлевшие в сердце генерала Боброва, пышут пламенем жарким и быстровейным.
Сергей, в противность влюбленному брату, чувствовал неведомо отчего возраставшую тоску и скучал. Велеречивый Кирила Павлыч, овладев нераздельно вниманием хозяйки, дал тем возможность Сергею остановить взоры на княгине Зенеиде и запечатлеть в памяти образ ее несравненной красоты.
В тридцать пять лет княгиня распустилась полной июльской розой; до единого каждый лепесток достиг предела пышности, красоты и силы, и благовонными чарами лета, мнилось, дышал ее расцвет. Только розе и можно было уподобить красу княгини: такая вот в жаркий летний полдень, колеблясь и млея, пьянит пчел золотых благоуханием царица заветной клумбы. Подобной ей не найти другой в пышном цветнике: она одна. В темно-красные, будто сладостным вином напоенные, складки бесчисленных лепестков не смеет забраться муха поганая, не шлепнется шмель тяжелый; нежно ее охраняя, один вдохновенный соловей всю ночь ей поет про свою любовь. Но не похож был на соловья разливавшийся сладко Кирила Павлыч, и, чудилось Сергею, иного ждет певца, слушая его, княгиня Зенеида. На белом продолговатом ее лице с широко-выпуклыми очами, под торжественным венцом тяжелых, черных, как полночь, кос невозможно было приметить ни вниманья, ни скуки; прелестный, с выдавшейся едва нижней губою, алый рот улыбался приветливо и ровно, но и тут не понять никак, радуется или скорбит княгиня. Девственной нежностью веяло от спокойного чела, безоблачного, как пруд вечерний, отражающий золото-синее небо. И казалось Сергею княгиня неувядаемой пышной розой, которой никто в мире не касался еще устами. Улыбка ее, изгибаясь трепетно и неуловимо, сулила, казалось, неслыханное счастье. Легкий стан чуть покачивался, как тонкий стебель, воздымаясь из широкого, раскинувшегося серебристыми, словно водяными, кругами платья. На нежных мраморно-белых пальцах не виднелось ни колец, ни перстней, а розово-перламутровые уши, видно, не смела пронзить ни разу свинцовая игла.
— Радуюсь, что вам у меня нравится, дорогой кузен, — по-французски промолвила княгиня, уловив миг, когда неутомимый говорун взялся за поднесенную ему Скворцалуповым чарку столетней литовской водки. — Но отчего у вашего брата такой печальный вид? Уж не больны ли вы, Сергей?
— Нет, я здоров, княгиня, — мелодичным голосом ответил Сергей и покраснел, нечаянно уронив салфетку.
Княгиня, приметив его мгновенное смущенье, улыбнулась загадочно, и глаза ее потемнели: так на вечерние небеса набежит вдруг предзакатное облако, несущее в себе завтрашнюю грозу и бурю, и отразится на миг в стальном разливе пруда.
— Прошу вас, не зовите меня княгинею: для вас я только кузина, — сказала Зенеида, и речь ее ровным журчащим пением отозвалась в сердце Сергея. Он взглянул на брата, но Кириле Павлычу было уже не до комплиментов: все внимание свое устремил он жадно на прелести стола.
Было на что смотреть сластолюбивому объедале: на блистающей скатерти бутылки, подобно войскам пехотным, построясь в каре правильными рядами, окружали провиантский обоз тяжеловесной снеди: памятуя, что кузен во французской кухне не знаток, а любит покушать плотно, княгиня приказала закуску сготовить российским поварам. Перед восхищенным генералом дышали, чуть-чуть ворча в остывающем нежно-пузыристом масле, пироги долгие, косые и круглые из щучьей телесы, пирожки маленькие, рыбные и грибные, начиненные сливочной кашкой с пшеном сорочинским, звеньями лосося и семги; белужье огниво с присолом из живых щук, широкобокие лещи и янтарная стерлядь испускали душистый пар. Завидя жирную салфеточную икру, бархатно-черную и нежную, как ланиты юного арапа, Кирила Павлыч не в силах был сдержать восхищенного восклицанья:
— Райская у вас закуска, дорогая кузина! Дивлюсь одному: откуда столько рыбы у вас? В озерах она, знаю, не водится, а Волга отсюда далеко.
— Этого я не знаю, кузен. Я велела Скворцалупову узнать, что любите вы, и подать к столу, а откуда все это принесено, не знаю. А что предпочитаете вы в музыке, кузен? Мой капельмейстер учился у Козловского и сыграет все, что вам будет по вкусу.
От нескольких чарок старки и бутылки клодвужо Кирила Павлыч раскраснелся и понемногу стал приходить в состояние неизреченного блаженства. Ему хотелось смеяться и быть ближе к хозяйке; на сказанные ею слова он, улыбаясь широко, молвил:
— Пуще всех Моцартов обожаю я, кузина, нашу российскую «При долинушке стояла», ее и прикажите сыграть.
Неуловимая улыбка, мелькнувшая на припухлых, как малина, устах княгини, перелетев на полные губы дворецкого, взошедшего не спеша на хоры передать приказание капельмейстеру Евтихию Лукичу, оставалась на морщинистом лице старого музыканта во все то время, покуда оркестр играл однообразно-веселую мелодию знаменитой песни. Кирила Павлыч пребывал в совершенном восторге. Единственно для него в продолжение обеда неслись с хор разудалые коленца «барыни», сочиненной некогда самим Козловским, и лихо завывал наянливый «спиря».
— А что вы хотите выслушать, Сергей? — спросила княгиня.
Глотками пробуя старое венгерское, Сергей оживлялся подобно брату, но не грубое наслажденье отражалось в его лице: оно сияло вдохновением тихим и светлым. Из-под вьющейся мягкой пряди ниспавших на лоб кудрей синие глаза юноши устремлялись вдаль; при нечаянном вопросе встретились они вдруг с ночными очами Зенеиды; потупясь и розовея, Сергей сказал:
— Я не знаю, кузина, умеют ли ваши музыканты играть любимый мой вальс, что слыхивал я часто в Париже; называется он «Песнь цветов».
С хор весело полился воздушно-легкий весенний дождь; «Песнь цветов» зазвучала и пела нежно; серебристые капли, падая, нарастали в звучно-струистом плеске. Вот, заливаясь, перешли они в звенящие томно ручьи, ручьи в фонтаны; искристые, заплясали они высоко-высоко, к самому небу взвевая алмазную радужную пыль. Реками необозримыми шепотно пронеслись и с гор ревущими водопадами ниспали. Вот зарокотали по утесам седые валы, выносясь безмятежно в лазурное тихое море; зароптали орлы на кручах; на орлиных крылах полетел Сергей сквозь мглистую даль. И вот уже он в царстве цветов, средь безмятежной долины. Цветы поют ему, кружась, и тысячи тысяч тонких голосов, составя тихие хоры, ведут его невидимо за собою; он весь в цветах. Цветы окружили Сергея, клонят к нему утомленно венчанные головы и поют, поют. Тише, тише… И вдруг в ответ замершему хору далеко и близко прозвучал другой, знакомый и чуждый хор. Ласковый, матово-чистый свист, похожий на звон далеких, серебром оперенных летящих колоколов, смешался со звуками, подобными скрипкам и трубам, но тише их и звучней. Пение летело с небес; дивная гармония вторила умолкнувшим земным звукам.
Сергей вздрогнул. Княгиня улыбалась ему. Кирила Павлыч вздремывал над тарелкой.
— Это лебеди? — спросил Сергей тихо.
— Лебеди, — еще тише ответила княгиня. И качала полузадумчиво прекрасной головой.
— Славная птица, — заметил генерал. — И легка на помине, — прибавил он, увидя перед собой раззолоченного лакея с огромным блюдом в руках.
На блюде, покачивая царственно изогнутой шеей, вздымался белый лебедь: совсем бы живой, только через оба его крыла проходили крест-накрест два золотые вертела. Генерал положил себе изрядный кусок белого мяса. Сергею не захотелось есть лебедя; не подымалась рука рушить зажаренного певца, и он предпочел ему сарданапалову бомбу, кулинарное ухищрение княжеского повара-француза. Под сквозящей нежно оболочкой пропеченного румяно-рассыпчатого теста млела восхитительная начинка из разнообразнейших частей дичи, облитой эпикуровым соусом из ост-индской ягодной мадеры.
Кирила Павлыч приметно начинал советь, хотя, по долгу учтивого и приятного гостя, не уставал обращаться к княгине с разговорами, восхваляя восторженно ее красоту. Княгиня Зенеида оказывалась из его слов то розою без шипов, то пчелой без жала, то богиней любви, то царицею чьего-то плененного ею сердца (несомненно, что в последнем случае генерал разумел самого себя). И по-прежнему с благосклонно-светлою улыбкой выслушивала его княгиня, обращая признательно на кузена свои бездонные очи. Но по мере того, как тяжелел, хмелея, Кирила Павлыч, Сергей все более оживлялся. Он уже без робости встречал княгинин взор и незаметно овладевал беседой.
— Нет, кузина, сердце мое свободно. Любви я еще доселе не знал.
— Почему же случилось так? — допрашивала любопытно княгиня; как женщину, больше всего на свете занимали ее любовные дела, все равно чьи, все равно какие; теперь поражена она была признаньем Сергея и в тайне души ему не могла поверить.
— Потому, кузина, что не встретил еще я той, кому сердце мое отдам навеки.
— Навеки?
— Да. В любви, замечаю я, иные люди календарям подобны: меняются ежегодно. Я же не таков. Обновляться в любви я не сумею.
— Это так кажется вам, кузен, вы еще очень юны.
— Нет, я в себе уверен. К тому же девство души, как и тела, беречь необходимо. Всякая дева — Жанна д’Арк, то же и душа. Ежели ничто не коснулось ее, она качает горами, но лишь раз стоит ее тронуть, и сама она от безделицы покачнется.
Сказав это, Сергей вдруг смутился и замолчал, пылая румянцем. Пришло ему в ум, что могла увидеть в словах его неловкий намек кузина. Но Зенеида просветлела от Сергеевых слов. Прекрасное лицо ее не изобразило тени волнения; она улыбалась ясно.
Слуги внесли десертные блюда, покрытые высокими стеклянными колпаками с изображением фигур этрусских. За ними четыре человека поставили торжественно на стол исполинский пирог на необъятном блюде. Кирила Павлыч с изумлением воззрился: целая крепость из теста высилась перед ним; казалось, с ножом и вилкой нечего и подступаться к ней: надобно на стол вкатить тяжелую пушку, чтобы выстрелами разрушить оплот пирожный. Не успел генерал выразить вслух изумление свое при виде чудовищного яства, как пирог внезапно заколыхался, подрумяненная твердыня, обвалясь, рассыпалась, и из груды корок, отряхаясь, выскочило странное существо. Ростом с пятилетнего младенца, с развевающейся по пояс сивой широкой бородой, жуткий карлик весело моргал выпученными глазами и прихлопывал в сморщенные костлявые ладони. Потом с ворчанием из-под нависших, как крылья совы, широких мягких усов выхватил он из груды пирожных обломков второй сладкий пирог и понес его, кривляясь и прыгая через тарелки, по столу к княгине. Выждав, чтобы взяла она кусок пряного лакомства, карлик прыгнул к генералу и, разглаживая ему на темени накладку, крикнул голосом пронзительным и пискливым:
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Лебединые клики.
