Read here

Судьба К. Н. Леонтьева

Борис Александрович Грифцов · 1913 · Free in the US

21,917 words · about 1 h 32 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1913 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Судьба_К._Н._Леонтьева_(Грифцов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Борис Александрович Грифцов
Language
Russian
Published
1913
Length
21,917 words · about 1 h 32 min
Sections
3 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (3)
  1. I about 34 min
  2. II about 38 min
  3. III about 20 min

Continue:

I

Очень сложная, богатая чувствами и событиями жизнь Леонтьева все же поражает своим единством. Большой простоте, почти схематичности тех тайных сил, которые, проходя через всю его жизнь, вызвали развязку трагедии, соответствует пестрота его явной, действительной жизни. И долго будет казаться, что отдельные ее периоды, отдельные нити его судьбы совсем различны и несвязуемы между собой. Катастрофично, скачками идет его жизнь, и в то же время ее отдельные периоды и чувства длительны и медленны. Такое психическое богатство, разумеется, ценно уже само по себе.

Но еще более редкой кажется та посвященность жизни идее, которую это разнообразие периодов может сначала сделать незаметной. Леонтьев был врачом, консулом, цензором, помещиком, публицистом и монахом — в таком разнообразии профессий нельзя найти служения идее в том смысле, в каком находят его у общественных деятелей, выразителей какого-нибудь заранее принятого мировоззрения. Менее, чем кто другой, Леонтьев хотел примыкать к какой-нибудь идейной традиции, оставаясь искателем истины и с редким любопытством принимая испытания и перемены. Разнообразие жизненных впечатлений Леонтьева очень затрудняет доступ к его идейному творчеству. Но как славянский вопрос служит только примером для его очень отвлеченных метафизических мыслей, точно так же пестрота чувства оказалась узором, необходимым для того, чтобы в нем ясно вы-

делились основные линии его жизненной идеи. Как будто теряясь в разнообразии, он сумел выразить трансцендентную сущность своей души с таким единством, которое было бы недоступно кабинетному мыслителю-профессионалу.

Единство и жизненное воплощение — вот еще черта, редко встречающаяся у современных людей, которые спешат как можно скорее устроить свою жизнь по данному типу. Идея Леонтьева выразилась в трех проблемах, которые сменяют друг друга со странной для живой жизни логической последовательностью и которые совпадают вместе с тем (едва ли случайно) с тремя различными периодами его жизни. Поэзия, философия, религия — такова последовательность областей, которых коснулся Леонтьев в своем творчестве. Мучительная молодость с неосуществимо острыми чувствами и требованиями, затем период земного счастья, осуществленного с исключительной полнотой, внезапный кризис и наконец все надвигающаяся необходимость отречения и покорности — таковы душевные периоды, во всем сохраняющие связь (нелегко уловимую, но всегда чувствуемую) с логическим ходом мысли Леонтьева. Впрочем, едва ли может быть названа логической та триединая формула, которая прошла и через его жизнь и через его мысль. В ней сверхлогическая убедительность, а главное — сверхлогическая катастрофичность. Как нельзя было ожидать счастья после периода чувств, неутолимых принципиально, так невозможно думать, что его «демонический» эстетизм, вполне свободный от христианских примесей, приведет к православию, принятому с полной отреченностью и редкой убедительностью. Кризис, за которым блеснет внезапно, но уже победно и ослепительно, антиномия всему прежнему, отрадная любовь к тому, что казалось враждебным и невозможным, — вот факт, бесспорно присущий ходу жизни и ходу мысли Леонтьева. Его не хотелось бы считать случайным. Наоборот, антиномичную последовательность не лучше ли было бы назвать основным законом человеческой жизни или, по крайней мере, ее основным постулатом? Но она редко бывает видна с такой ясностью, как у Леонтьева.

О детстве Леонтьева сказать можно мало. Стоило бы разве отметить воспоминание о комнате матери, где так много цветов, где зимой всегда слегка пахнет хорошими духами, или еще об утренних молитвах в том же красивом кабинете матери с видом на засыпанный снегом сад. «И от этих слов псалма мне все светился какой-то и дальний и коротко знакомый, любимый и теплый свет». Отдельный факт, который лишь в связи со своим «обращением» Леонтьеву захотелось вспомнить.

А затем долгие годы тянется молодость, болезненная, аналитическая, пропитанная тем соблазнительным ядом меланхолии, который стал сочиться так обильно в литературе гораздо позже, скорее уже в наши дни. Трудно сказать, хорошо ли такое подчеркивание отдельных тонких впечатлений, любование знаменательными мелочами. Из этого метода вырос такой большой писатель, как Гамсун. Тот же метод разлился по различным писателям и странам и расколол души на мелкие грани, жизнь — на драгоценные мелочи и неизбежно повлек за собой почти невыносимую и губительную грусть. Может быть, и неутолимая грусть и безнадежная любовь к маленьким радостям служат предвестием большой творческой эпохи, когда сквозь утончившиеся чувства ярче блеснет живительный огонь? У Леонтьева, во всяком случае, эта долгая юность и упорная верность болезненно грустных чувств привела к позднему, но яркому расцвету.

Но еще долго, до конца 60-х годов, появляются его лирические романы и повести, которые так резко и несправедливо осудил он сам позже и которые так охотно напутствовал Тургенев. Когда знаешь позднейшее учение Леонтьева, от его блеска меркнут эти романы. Но сами по себе, при всей своей неотчетливости, они могут к Леонтьеву очень интимно привязать. В них нет искусства аполлонического, потому что слишком элегичны и разрозненны впечатления, слишком велик сумбур отдельных происшествий, мелькающих туманно людей, неожиданных символических связей и неверных, неутолимых чувств. В атмосфере романтической на Западе и в нашей декадентской много раз еще повторялось то же неудавшееся, незавершенное искусство, которое, однако, для читателя со сходными переживаниями может стать таким дорогим, как<им> светлое Grand Art никогда не станет, всегда оставаясь неизменным, прекрасным памятником для «бескорыстного созерцания».

И все-таки эти лирические романы — еще не искусство. Нет в них того «священного ремесла», которое дает силу собой жертвовать и свои трагедии скрывать за большими и ярко очерченными внешними образами. Поэтому автобиографические записки Леонтьева (например, «Тургенев в Москве») или его письма иногда звучат сильнее, чем его романы, для которых нужно было придумывать события, тогда как вся прелесть этой меланхолической созерцательности как раз в том, что событий нет и не нужно.

Маленькие радости, длительный основной меланхолический тон и романтическая надуманность чувств — вот черты первого периода. «Я был на втором курсе и очень много страдал в этом году». Или еще определеннее: «Я пять лет подряд в Москве все грустил, все раздирался, все анализировал и себя и других и, содрогаясь, все подозревал, что и меня другие анализируют „с язвительной улыбкой“, все учился и нестерпимо мыслил; мыслил и учился. Болезненно любил, болезненно мыслил, беспокойно страдал». Много позже Леонтьев пишет, что уже в 1855 г. «он вспоминал об этом с ужасом и почти со страхом». Ужас и стыд — да, конечно, но далеко не преодоление, потому что еще через 10 лет можно услыхать в рассказе «Исповедь мужа» (напечатан в «Отечественных записках» за 1867 г. под заглавием «Ай-Бурун») голос этого непреодолимого врага. Когда знаешь, что позже Леонтьев смог просто жить и радоваться пестроте восточной обстановки, любовнице-гречанке, удару хлыстом по лицу французского консула, то это раннее постоянство меланхолических чувств кажется странным. Тем изумительнее победа над вымышленным, аналитическим, над теми чарами, яд которых оказался таким сладким и непреодолимым для многих.

Кто опрокинул надо мной Полночных мук беззвездный купол, И в этот кубок чьей рукой Подлит отравы малый скрупул?

Так один современный поэт определяет это знакомое современности душевное состояние, когда малая, незаметная отрава сопутствует всему и радость, не заостренная ею, невозможна. Леонтьев очень последователен в таком романтическом самоотравлении. У него болит грудь, и болезнь скоро пройдет, но так хочется нестерпимо мучиться мыслью, что болезнь неизлечима. Друг должен оказаться Мефистофелем. А любовь? Вся прелесть ее в том, что она несчастна. Любовь к 3. К. длилась пять лет, она Дошла до пламенной страсти, и в конце наступило хорошее время. Но не им она определяется, а теми «нерешительными отношениями», которые были вначале. Леонтьев вспоминает, что он твердил неустанно две строки Клюшникова, малозамечательного поэта:

Я не люблю тебя, но, полюбив другую, Я презирал бы горько сам себя.

«Это стихотворение было тогда мне ближе всей остальной поэзии, ближе Пушкина, Фета». И одного из своих героев Леонтьев также заставляет твердить эти строки, еще раз связывая поэзию со своей выдуманной жизнью.

«Ваша комедия — произведение болезненное, но хорошее. Немногие так начинали», — говорит Леонтьеву Тургенев. И самому Леонтьеву остается подтвердить, что у него все основано «на тонком анализе болезненных чувств».

Что чем порождено? Пленил ли литературный образ, и его захотелось разыграть и в своей жизни? Или творился этот образ с тем, чтобы еще раз пережить ту болезнь, которую потом сам назовет стыдом и ужасом и которая тем не менее остается верной темой и поэзии и жизни?

В ненапечатанных письмах к матери из Крыма, где Леонтьев был врачом в севастопольскую кампанию, все еще полно воспоминаниями о том тягостном, что было пережито в Москве в студенческие годы, когда «легонькое чувство вырастало в гиганта по милости воображения» и потом приводило к отчаянию. В результате глубокое равнодушие больной души ко всему, холодность усталого и обманутого в ожиданиях сердца, странно требовательного и до крайности робкого, как он сам говорит в одном из тайных признаний. «Le coeur ne peut être pris chez moi qu’après que la personne me dit qu’elle m’aime». (Всякий раз, когда хочется сказать о себе что-нибудь личное, он переходит к французскому языку в своих регулярных, неласковых письмах к матери.)

Этими отдельными черточками уже намечен душевный склад. Он станет отчетливее в рассказах, в искусстве, которое то ли черпает из жизни свои соки, то ли жизни отдает свою беспомощную мучительность.

«Подлипки» — так называется первый из напечатанных им романов (Отечественные записки, 1861). Он весь полон деревенски-элегическими чувствами, может быть даже воспоминаниями о милом Кудинове, где прошло детство Леонтьева и где он так хотел мирно «прижиться хоть на несколько лет». Только таким неопределенно-широким именем и можно было озаглавить роман, сюжет которого туманен, а план сбивчив.

С большим удивлением находишь его в 60-х годах и в «Отечественных записках»! 60-е годы так прямолинейны, так преданы мыслям, неумелы и жестки в чувствах. Жизни и чувствам решительно не доверяли, хотелось идей, схем. Хотелось думать об общем, отвлеченном и бесчувственном долге. Мораль рассказа

ценилась больше его увлекательности, и тяжелый натуралистический язык не считался недостатком. Как сильны были эти лозунги, видно из судьбы Тургенева, писателя крайне субъективного и до последнего холода отчаявшегося, который, однако, позволял себе быть собою только в маленьких повестях, считая обязательным для романов общественные события и деятельные характеры, вошедшие в его романы таким чуждым и неубедительным элементом.

Я говорю это вовсе не для того, чтобы сравнивать Турегенва и Леонтьева, и тем более не для того, чтобы оказывать предпочтение второму перед первым. Романы Леонтьева явно несовершенны, они значительны только в отдельных частностях. Но они искренни и неожиданны. Вот только, что нужно отметить.

Пересказать роман «Подлипки» было бы очень трудно. О чем эти записки Ладнева? «Мне хочется рассказать вам историю моей первой любви». Но в романе не одна любовь, их целых три, они все лишь намечены, и, кроме того, введена масса действующих лиц, кто только мог оказаться летом в Подлипках. Ладнев очутился в них один, зимой. «Если вы никогда не видали первого снега в деревне, на липах и яблонях вашего сада, то вы едва ли поймете то глубокое чувство одиночества, которое наполнило мою душу». От этого одиночества захотелось рассказать о пестрых впечатлениях юности или еще вспомнить о том, какой богатой могла бы быть жизнь сердец, жизнь в Подлипках, где «летнее солнце освещает такую уютную, зеленую и мирную красоту».

Быть может, и вся молодежь, наполнявшая шумно дом в Подлипках, была несложна и обыкновенна. Но хотелось придать ей придуманное очарование. Сережа женится на Оленьке, и, конечно, эта чета окажется совсем обыденной. Но еще в детстве, когда впервые была прочитана мифология, казалось, что Сережа — Аполлон, что Оленька — Венера. Их свадьба, их отъезд вселяют грусть. «Скрылись надолго за стрижеными акациями изгороди мои дорогие мифологические существа». Надолго, вернее — навсегда. Потому что, когда позже с ними Ладнев встретится, они будут жаловаться на скупость тетушки, будут так Далеки от мифологии.

И другие легенды кажутся явнее и нужнее жизни. В усадьбе служится молебен. «Как блистали ризы священников тогда на Дворе». И все-таки тогда думалось еще: нужна ли ектения о благорастворении воздухов, раз голубой воздух в Подлипках уже так благорастворен.

Но та же легенда во время всенощной в великопостный вечер примет иной, более страшный оттенок. Длинная белая зала.

«О. Василий начинает звучным, густым, возрастающим голосом: „Се Жених грядет во полунощи“. Раскрытая дверь темного коридора, глубокое молчание всех других комнат, ландшафт, освещенный месяцем, редкий, зимний сад, полосы тени от деревьев по снегу, пустынная, обнаженная аллея, пропадающая за недоступными сугробами, и таинственная мысль о безлюдности огромных полей… Тогда я, бывало, кланялся в землю, и мне, поверите ли, казалось, что в самом деле идет откуда-то жених среди ночи…»

Это ожидание Жениха даст развязку чувствам, с которыми сердце само не в силах справиться. У друзей Ладнева влюбленности завершаются похищениями. А у него от влюбленности остается только неясное воспоминание, как о цветке, пахнущем горьким миндалем. Только несколько дней чистой, глубокой неги и тоски. Или приятно вспоминать локоны и «дикое платье с белыми полосками», не думая о завершенных страстях, а лишь любуясь «чем-то кротким и прозрачным, как хрусталь».

Сильнее и крепче других любовь Ладнева к Паше, простенькой, тихой и робкой дочери о. Василия. Но эта главная тема и покажет всего яснее постоянство неверных чувств. Последнее, решительное свидание Ладнева с Пашей. Они сидят в поле. Ладнев думает, что любит ее всей душой, но боится жертв. Она покорна, но он колеблется. Колебание разрешится мыслью о том, что Паша — дочь о. Василия, того самого, кто призывал грядущего Жениха. «Я смотрел на туманные поля: это были те самые поля, по которым за непроходимым зимним садом шел когда-то жених во полуночи… И я оскверню шаткой страстью этот чистый образ!.. Я встал и сказал ей: пойдем домой».

Ладнев просит Пашу ради ее счастья уехать из Подлипок. Она покоряется, и он рад победе над собой. Но чего стоит эта победа! И как в эту душевную борьбу у Ладнева входят в зародыше все те тайные силы, которые разрослись после в душе самого Леонтьева и вызвали отказ от тонких чувств и от эстетики с ее радостью — ради Афона и Оптиной пустыни.

Сбивчивый, еле намечаемый узор тонких и колеблющихся чувств вдруг прерывается неожиданным вопросом: «Бедная моя Греция, где ты? Где же тот благословенный угол, где я могу найти любовницу без упреков и без разврата, бескорыстную и бесстрашную жрицу любви?» В детстве казалось, что Сережа — Аполлон, а Оленька — Венера, что мифология близка и осуществима. Но это не так. На место мифа стала «гнусная посредственность», «дряхлое колебание чувства». «Страшна худоба после родов, синие жилки на поблекших руках; но это все не так ужасно, как моя собственная слабость».

Миф оказался неосуществимым, тем более проклята и безобразна жизнь. Бесстрастие, о котором напомнил приблизившийся Жених, приводит к слабости и безобразию физиологизма. И когда борьба напряжется до крайности, тучи вдруг разорвутся ясным восклицанием, неожиданным для молодости Леонтьева, но предсказательным для его последней участи. «О, Боже мой! не лучше ли стать схимником или монахом, но монахом твердым, светлым, знающим, чего хочет душа, свободным, прозрачным, как свежий осенний день?»

Конечно, восклицание это преждевременно. Но сил не хватало, чтобы жить без верного, точно намеченного пути. В чувства вкралась мечтательность и слабость, и ничто не может утешить. Деятельность, какая бы то ни была, может только занять время, но, наверно, не даст никакого ответа слабому и растерянному сердцу. И даже возникающее учение не может успокоить, прежде чем не изжита до конца меланхолия. Отдельные положения того «эстетического деизма», на котором Леонтьев успокоится позже, уже возникают, и даже весь роман «В своем краю» («Оте-ч<ественные> зап<иски>», 1864) построен на них. Герой этого романа, домашний учитель Милькеев, — проповедник аморализма. «Нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его. Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра?» «Нельзя не возненавидеть человека, которого надо беспрестанно жалеть». «Другие исполняют долг честности, а я исполняю долг жизненной полноты». Вот некоторые из афоризмов этого предвестника ницшеанства, неожиданно появившегося в 60-х годах. Однако и основы его учения об истинной аристократии, о личности как главном элементе разнообразия вполне в духе Ницше.

Будущее учение, бесспорно, возникает. Уже в своих юношеских письмах Леонтьев невольно прибегает к эстетической оценке. В его милом Кудинове должно существовать только то, в чем он находит поэзию: «Мать умная, образованная, красивая, оригинальная, энергическая; тетка — старуха горбатая, приятно-безобразная; няня, чрезвычайно умная, несколько злая, но в высшей степени оригинальная… Здесь все должно быть поэтично и характерно! А братья мои — казалось мне — были ни то, ни се». Он не сойдет с этой своеобразно жесткой точки зрения и в том случае, когда энергичность матери так больно отразится на его судьбе. (Она запретила ему жениться, запрещала писать.) Или и к Тургеневу Леонтьев привязался потому, что тот оказался «гораздо героичнее своих героев». Он был не похож на «жалкого труженика, которых вид и тогда уже прибавлял яду в мои внутренние язвы».

Но возникающее учение не успокаивает хотя бы потому, что оно пока только прирожденная, невольная манера относиться к окружающему. Оно нисколько еще не страстная программа и не оправдание жизни. Поэтому Леонтьев не знал, что делать ему со своим ницшеанским героем. Его случайной смертью пришлось завершить окончательно разбредшиеся в разные стороны мелкие события помещичьей жизни.

Роман этот холоден и решительно неудачен. Да и где же было изобразить чувства уже осуществленной «Греции», уже сбывшейся жизненной полноты, раз учению о них, стройному и как бы насыщенному, так мало соответствует путь собственных чувств, томительных, неразрешимых, упорно элегичных.

Зато когда Леонтьев вновь возвращается к лирике, к своим безвыходным чувствам, возникает искреннейший и, пожалуй, лучший из его рассказов — «Исповедь мужа» («От<ечествен-ные> зап<иски>», 1867). Он очень прост по теме и плану, простота которых, однако, совсем не огрубила оттенки чувств.

«Слава Богу, я не беден! Морской ветерок веет в моем саду; кипарисы мои печальны и безжизненны вблизи, но прекрасны между другой зеленью. По морю тихо идут корабли к пустынным берегам Азовского моря. Паруса белеют вдали. Я с утра слежу за ними… Чего я хочу? Я покоен». «Когда я один, я могу думать о себе и быть довольным: при других, как бы хорошо со мной ни обращались, мне все недостаточно. Разве бы триумфальное вступление в город при криках народа, в прекрасную погоду, на лошади, которая играла бы подо мной, и не в нынешнем мундире, а в одежде, которую я сам бы создал… Это я понимаю. Иначе о чем заботиться? Не лучше ли следить за медленным бегом кораблей?»

Это то же самое спокойствие верного одиночества, которое иногда Леонтьев находил и в себе и о котором он писал матери еще из Крыма, «Je commence perdre même la fraîcheur de ce désespoir ou de cette bile qui me rendait si malheureux à Moscou». Успокоительное, но страшное чувство примирения с тем, что одиночество правильно завершает неизбежно неудавшийся путь. И если «Исповедь мужа» описывает какие-то события, так это только для того, чтобы показать их неизменную горечь. Конечно, «надо платить иногда тоской за свободу», иногда герою кажется, что он умирает от полноты душевной, от чувств нерастраченных и оказавшихся излишними для слишком скупой жизни. Но тогда можно сломать толстую трость о дерево вдребезги и этим как будто себя утешить.

В рассказе превосходно описано возникновение волнующих чувств, которые окажутся тщетными и неосуществимыми, но должны бы быть угодными Богу. «Кто сказал вам, глупцы, что тот, чья рука покрыла землю коврами цветов, тот, кто научил человека воздвигать узорные дворцы и храмы… По чьей воле мы в сумерки поем грустную песнь про страшного ангела с мечом и про степь, по которой веет вечерний ветер, — кто из вас решил, что волнения чувств и страстей не плодотворны и не угодны ему так же, как и узоры храмов, и узоры цветов, и волнения моря, и волнения музыки?» Очаровательная неправильность этого периода, как ничто, передает и близость и неосуществимость счастья, таинственную антиномичность чувств. Мысль о счастье станет еще томительнее, когда приедет Лиза, у которой такие сильные руки, за которую можно бояться, как бы не вышла она слишком грубовата. Но «ее глаза мрачные — чудо». «Она скачет на всякой лошади и с камней бросается в море плавать». Она не станет, конечно, спрашивать о правомерности волнений. А герою остается только прибегнуть к бессильной мольбе: «Боже! дай мне силы быть счастливым!» Но хотя внешние условия сложились благоприятно и Лиза согласилась даже выйти за него замуж, все же мольба не исполнилась, и счастье для него оказалось труднейшим подвигом. Не потому ли, что яд влюбленности ему все же нужнее, чем какое угодно счастье.

Он убеждает Лизу выйти за него замуж, чтобы он охранял ее, как зеленые листки бутона охраняют будущий яркий цветок, «чтобы быть независимой, порадовать больную мать, чтобы жить вольно и широко, когда захочется, и в запасе иметь верного друга для черных дней, для дней болезни, отвращения и обманов». Так он сам предлагает. «Мне ли следует окончить весну ее жизни?» Листки сохраняют цветок до поры до времени. Только и всего. «Придет время, и отпаду, и высохну».

Это время приходит очень скоро, с приездом грека Маврогениса. «Какое простодушие, какая искренняя пламенная молодость во всем, в улыбке, в блеске синих очей, в черных коротких кудрях, которые падают на лоб, в жажде жить и веселиться». «Как может быть красив человек, когда он одет по-человечески, а не по-нашему. Вошел он в белой, чистой фустанелле, в малиновой расшитой обуви, с кисточками на загнутых носках; золотой широкий пояс, полный оружия, синяя куртка разукрашена тонкими золотыми разводами; длинная красная феска набекрень, и с плеча на грудь падает пышная голубая кисть».

Утонченному читателю, может быть, смешным покажется этот грек-победитель и его птичий наряд, в котором передана пламенная молодость с утерянной нами непосредственностью. Но что ему может противопоставить леонтьевский элегичный герой? Разве вспомнить слова Руднева (роман Леонтьева «В своем краю»): «Как мало нужно человеку, чтобы прожить век в неспешном труде и пламенном, и торжественном молчании»? Эти слова так же искренно и полно выразили бы его, как голубая кисть и золотые разводы выразили Маврогениса. «Пламенное молчание» — как нелепо сочетались слова! Не должны ли они больше рассмешить, чем пестрый наряд грека? А Лизе они, конечно, непонятны и не нужны совсем. Ей веселее играть в мяч с Маврогенисом и петь его песенку:

Не плачь, красивая девушка!

Путь мой лежит за горы…

Я везде найду красавиц, но долго не останусь

Ни с одной из них нигде, и назад не вернусь!

Развязка ясна. Даже борьбу, которую ждала Пиза, герой счел излишней, любуясь, как у нее брызнули «слезы невыносимого счастья, теплый майский дождь между двумя сверкающими днями». Плохо только, что они уезжают. Если бы вернулись! Он подарил бы им свое имение Аи-Бурун и дом и не мешал бы им. «Я пойду в монахи, и только раз в месяц буду навещать вас». Они согласны вернуться, но на обратном пути разбился корабль.

На последних листках исповеди герой заканчивает свои мечтания. «Лиза была прекрасна, и она жила». Если бы они вернулись, он воспитывал бы их ребенка. «Что во мне было только цветистыми мыслями, в их ребенке стало бы кровью и делом с ранних лет… О, Лиза! Где ты?»

Но судьба, разумеется, очень последовательна и справедлива. Раз она дала цветистые мысли — это уж слишком щедрый дар. Нельзя желать увидеть их осуществление. И тем более нельзя помышлять о счастье еще и для себя.

«Исповедь мужа» с полной определенностью замыкает цикл чувств, родившихся в Подлипках. Имеет ли, однако, исследователь право считать эти лирические повести главой из автобиографии Леонтьева? История поэзии приучила относиться с большой осторожностью к лирическому костру, на котором сгорает поэт. Но письма и воспоминания Леонтьева одною из своих сторон так тесно примыкают к основному тону его повестей, что на этот раз в реализме чувств нельзя сомневаться. Фактическая фабула — это, конечно, неважно. А меланхолическая любовь к неутолимым волнениям, к заранее принятому за невозможное счастью так характерна для десятилетия в жизни Леонтьева, когда созидались его мысли. Быть может, жизнь чувств у него

была пестрее, чем у его героев; быть может, он захотел лирически полюбоваться лишь одним из присущих ему душевных тонов. Но важно и то, какой тон он счел достойным этого любования, достаточно сильным, чтобы ему лирически отдаться. Самый осторожный анализ все-таки признает единство и верность болезненных ощущений и в жизни, и в лирике Леонтьева.

В таком случае можно сделать очень важное наблюдение. Чтобы добиться своих блестящих, цветистых мыслей, Леонтьеву необходимо было проходить путь пламенного молчания — от века путь мыслителей и поэтов. Быть может, еще более жестоко следует сказать. Пламенное молчание все-такие не лишено героического плаща. Быть может, и мучительная влюбленность в 3. К. будет спасена стихами Клюшникова. Как бы ни был беден их смысл, они все-таки стихи. Но беспомощная мольба: «О, Боже, дай мне силы быть счастливым!», но решение: «Мне ли окончить весну ее жизни?» — эти последние лирические признания лишены уже всяких героических покровов и наблюдателю, не отравленному лирикой, должны показаться жалкими и низменными.

Однако именно в этот мучительный период созидалась, отчасти в отрывках уже и высказывалась, та эстетическая теория, которая стала главным делом и смыслом жизни Леонтьева. Даже можно найти и внешние показатели завершившегося созидания: поворот к политическому консерватизму, который А. М. Коноплянцевым, биографом Леонтьева, справедливо отнесен к 1862 г., а затем разрыв с «Отечественными записками». В следующие, счастливые годы своей жизни Леонтьев только подыскал неудачные примеры для своей теории.

Тогда становится еще более ясным, как мысль и поэзия (по справедливости могущие быть названными «творчеством из ничего»), которыми мы так отравлены, что не можем их яд изъять из жизни, — как они, по существу, враждебны самой творящей жизненной силе. Болезнь не менее враждебна ей, чем влюбленность, но из влюбленности, из болезненной мечтательности и остроты душевного зрения вырастают лирика и великолепные теории, которые тем ярче, чем неосуществимее, тем пленительнее, чем более противоположны здоровому, оптимистическому, домашнему счастью, без особых мыслей, без особой напряженности, но зато с достаточно звериной любовью.

«Исповедь мужа» была, можно думать, верным отражением чувств Леонтьева, но поздним: когда рассказ печатался, у

Леонтьева давно уже иначе сложилась жизнь. В октябре 1863 г. он был назначен секретарем консульства на острове Крите. И с этих пор начинается время, которое он сам всегда будет считать счастливейшим и незабвенным. Через полгода Крит сменяется Константинополем, затем идут Адрианополь, Тульча на берегу Дуная, с ее исключительно богатым этнографическим разнообразием, албанская Янина и наконец Салоники — таков очень пестрый маршрут службы Леонтьева. Удачно и легко сложившиеся условия, смена городов, их пестрота утолили наконец его «тоску по жизни и блестящей борьбе». "Только разнообразная, сложная жизнь Константинополя могла удовлетворить моим нестерпимо сложным потребностям, — писал он позже К. А. Губастову, своему товарищу по службе. Настало наконец время раскрыться придавленным силам и испытать счастье. Очень удачно судьба приурочила этот душевный момент к Востоку. Даже этнографическое разнообразие и достигнутая наконец обеспеченность были для Леонтьева даром удачным, почти необходимым. Здесь была найдена исключительная декорация, редкий подбор внешних средств, пригодных для выражения его душевных сил, таких напряженных, противоположных и разнообразных. Конечно, и при иных условиях этот момент настал бы, ибо Леонтьев был призван не только проповедовать «долг жизненной полноты», но и на себе испытать до конца те противоречия сил и страстей, которые книжному мыслителю могут показаться воздушно построенной словесной антиномией.

Только строить антиномии Леонтьев склонен был очень мало, и можно себе представить, как этот счастливый период его жизни был прост по своему последовательному аморализму и сложен по бурности страстей. Леонтьев вообще был настолько силен, что сумел все периоды своей жизни прожить с достоинством, без послаблений, не вспоминая об ответственности, не замечая теорий о примате нравственного начала. Даже доброту, присущую ему как психическая данность, он мог проявлять щедро, не боясь нарушения принципов аморализма. Нет, особенно в счастливые годы он о жизни своей заботился больше, чем о теории, и та и другая вырастали своевольно и своеобразно.

Зная стойкость Леонтьева и его путь, можно представить себе схему его пестрой, может быть до предела чувственной и по-ветхозаветному благословенной жизни. Но, кроме схемы, почти невозможно передать ничего, потому что здесь начинается непереходимая для литературы грань, почти недоступная слову вообще область. Слово — всегда лишь отвлеченный намек, а литература — анализ или легенда. Но вот наступают ощущения, которые так сильны, что не нуждаются в колеблющемся анализе, и так самодовлеющи, что презрительно игнорируют легенду. Не в них ли истина? И зачем, зачем нужна околдовывающая литература? Как это понимал Толстой, готовый назвать дурманом все дорогое в литературе!

Пример Леонтьева — только частное подтверждение этой почти шаблонной мысли о недоступности для литературы всего положительного, всего счастливого. Об этом обмане искусства нельзя забывать. Если судить по литературе, и особенно по лирике, жизнь человеческая состоит только из безвыходных терзаний. А на самом деле что-то дает силы, чтобы их дольше выносить. Это что-то, конечно, — в том житейском счастье, которое непередаваемо индивидуально и не нуждается в словах. Для передачи его даже и образы (все же словесные) не более пригодны, чем абстрактные термины.

Поэтому столь мало скажут о счастье Леонтьева его эпические греческие повести, такие успокоенные, но, в сущности, поверхностные. Этнография закрыла в них волнение чувств, а события слишком просты и слишком скромны, чтобы можно было счесть из автобиографическими. Но недаром именно эти повести так хвалил Толстой. И недаром сам Леонтьев, который вскоре назовет свои ранние лирические произведения «бессмысленными, неисправимо испорченными, грубыми и безнравственными», от восточных своих повестей не отречется никогда. В самом переходе от болезненно-близкой лирики к далекому эпосу отразилась важнейшая перемена в жизни Леонтьева.

У него, бесспорно, настала та полоса чувств, когда можно спокойно и медленно рассказывать повседневные события из жизни простых людей почти так же, как сами простые люди рассказывали бы о себе. Стиль этого рассказа, полного любви к подробностям жизни, уверенности в силе традиций и быта, этот очень редкий тип литературы не есть ли норма здоровой литературы вообще? Леонтьевские восточные рассказы нравятся людям немолодым, трудовым и спокойным, которые читают немного в час отдыха, у которых их семейный уклад, их дела не поколеблются ни в одном оттенке, какие страшные литературные видения ни проносились бы случайно над ними. А здесь у Леонтьева как раз и не встретишь ничего страшного и призрачного. У него самого, очевидно, так утолились чувства, его собственная жизнь так решительно ушла от литературы, развиваясь безмысленно и самовольно, что появились силы подойти к чужой жизни без всякого задора идей.

Леонтьев назвал сборники своих рассказов — «Из жизни христиан в Турции», самим тяжелым заглавием как бы подчеркивая спокойствие повествования. И что бы ни взять из этих книг, будет ли место действия на Крите, напоминающем собою «корзину цветов на грозных волнах моря», или в горном безлюдном Эпире, — склад жизни и чувств останется тот же. Милый край — родина. Она крепче всего привязывает сердце к жизни, она спасет от страха перед какими угодно событиями и, столкнувшись с любовными неверными чувствами, одержит над ними верх.

«Как прекрасен молодой грек, когда он в пышной и яркой одежде идет по тихой сельской улице гордой поступью», «как чиста наша девушка» — вот две основные мелодии. И обе они приводят к мысли о том, чтобы милая и крепкая родина сохранилась в своей «изящной и величавой простоте», подобной красочности и простоте природы. «Небо синее, море бурное, вдали снег алмазный на горах, а над головой как жар горит, все в розовых цветах, наше старое персичное дерево». Такова природа на Крите, и неотделимы от нее события происходящего там рассказа «Хризо» («Русский вестник», 1868).

Хризо, сестра грека Йоргаки, убежала к турку. Грозный ее дядя убил этого турка, а Хризо умерла в родах. И возлюбленная самого Йоргаки умерла. Но разве события приносят человеку горе? Не наоборот ли: беспредметная раздвоенность, уничтожившая самую возможность событий, не она ли влила горечь и в чувства? Об этой горечи и не знает Йоргаки, он любил и готов был всех греков позвать помериться с ним в счастье, но смерть близких только крепче привязала к Криту и настойчивее заставила пойти на войну. «Прочь от меня любовь и сострадание», — спокойно говорит он. «Комната полна раненых, но все шумят и смеются». Таковы этика и чувства у простых, у настоящих людей.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…