Read here

Двойная жизнь

Каролина Карловна Павлова · 1847 · Free in the US

22,830 words · about 1 h 36 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1847 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Двойная_жизнь_(Павлова)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Каролина Карловна Павлова
Language
Russian
Published
1847
Length
22,830 words · about 1 h 36 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ

Очерк

Our life is twofold: Sleep has its own world, A boundary between thethings misnamed Death and existence. Byron.

ПОСВЯЩЕНИЕ

Вам этой мысли приношенье,

Моей поэзии привет,

Вам этот труд уединенья,

Рабыни шума и сует.

Вас всех, не встреченных Цецилий,

Мой грустный вздох назвал в тиши,

Вас всех, Психей, лишенных крылий.

Немых сестер моей души!

Дай бог и вам, семье безвестной,

Средь грешной лжи хоть сон святой,

В неволе жизни этой тесной

Хоть взрыв мгновенный жизни той.

Сентября 1846

1

— А богаты?

— Кажется; имение порядочное, живут довольно хорошо, кроме обыкновенных суббот, дают несколько балов в течение зимы; он сам ни во что не входит, всем располагает жена; c’est une femme de tête.

— A дочь какова?

— Ничего нет особенного! Довольно хороша собой и, говорят, не глупа; да кто же теперь глуп? Впрочем, я с ней никогда ни о чем не рассуждал, кроме погоды и балов, но у ней, должно быть, недаром примесь отцовской, немецкой крови. Я всех этих немок и полунемок терпеть не могу.

— Партия хорошая?

— Нет! есть меньшой брат.

— А что ж у них делают по субботам?

— Да так, разговаривают; общество немногочисленное; вот увидишь.

— Ох! уж эти мне разговоры! не уйдешь от них.

Карета остановилась у подъезда большого дома на Тверском бульваре.

— Мы приехали, — сказал один из двух молодых людей, которые в ней сидели, и оба вышли и вбежали на чугунную лестницу; в передней взглядом убедились, что все изделье немецкого портного сидит на них как следует, вошли, поклонились хозяйке и оглянулись.

В нарядном салоне было человек с тридцать. Иные говорили между собой вполголоса, другие прислушивались, другие прохаживались, но на всех как будто бы тяготела какая-то обязанность, по-видимому довольно трудная, и им всем, казалось, было немного скучно забавляться. Громких голосов и споров не было, так же как и сигарок; это был салон совершенно comme il faut, даже и дамы не курили.

Недалеко от дверей сидела хозяйка на одной безымянной мебели, какими теперь наполняются наши комнаты; в другом углу стоял чайный стол; в его соседстве шептало между собой несколько премилых девушек; немного подальше, возле больших бронзовых часов, на которых только что пробила половина одиннадцатого, — очень заметная, грациозная женщина, утопая, так сказать, в огромных бархатных креслах, занималась тремя молодыми людьми, усевшимися около нее; они о ком-то говорили.

— Он нынче утром умер, — сказал один из них.

— Не о чем жалеть, — отвечала, с чрезвычайно милым взглядом, его прекрасная соседка.

— Однако, — промолвил другой юноша, улыбаясь, — он был хотя уже не так молод, но очень хорош собой, и хотя зол, но умен.

— Он просто был несносен, — сказала дама, — и красота его мне никогда не правилась: в ней было что-то сердитое.

— Кто умер? — спросила тихонько стройная, черноволосая, бледная девушка лет осьмнадцати, подходя к чайному столу и наклоняясь к одной из окружающих его барышень: — Кто умер, Ольга?

— Не знаю, — отвечала Ольга.

Черноволосая девушка села за стол и стала разливать чай.

Грациозная дама в бархатных креслах продолжала между тем свой искусственный тройной tête-à-tête. Судя по словам этого разговора, он был довольно вял, общеместен, но судя по физиономии, улыбке и взглядам разговаривающих, — он был чрезвычайно оживлен и замысловат.

— Это кто, Cécile? — шепнула Ольга молодой девушке, разливающей чай.

Цецилия взглянула.

— Тот, что входит с Ильичевым? Я его имя забыла; он в первый раз приезжает к нам в дом; кажется, поэт.

Ольга надула спесиво губки и повернула головку на другую сторону. Явилось еще двое мужчин; один из них подвел другого к хозяйке дома, Вере Владимировне фон Линденборн, и представил. Она его приветствовала очень любезно:

— Я истинно рада, что мне наконец удалось с вами познакомиться; надеюсь, что вы когда-нибудь нам доставите наслаждение услышать ваши сочинения.

Вера Владимировна была не только женщина высокообразованная, которая принимала поэтов и артистов, но еще и женщина деликатная: она не хотела с первого раза воспользоваться талантом своего посетителя.

В противоположном углу салона видный мужчина, с проседью, едва заметной при свечах, с некоторой искусственной небрежностью в одежде, с притязаниями на глубокомысленность и проницательность, подошел к одному молодому щеголю, который, прислонясь к окну, рисовался с искренне-удовлетворенным видом на спадавшей до паркета тяжелой занавеси вишневого цвета, и, выставляя очень удачно свой жилет новейшего парижского покроя, свою эксцентрическую прическу и свои непорочные перчатки, не думал иметь каких-нибудь других притязаний.

— Посмотрите на группу возле чайного стола, — сказал ему подошедший. — Хотите, я вам расскажу, что там происходит? Софья Стренецкая размышляет, где бы ей найти великодушного жениха, который бы выручил все семейство от неминуемой беды и внес бы за них долг в Опекунский совет; Ольга Валицкая не в духе, потому что не приехал князь Виктор; княжна Алина напрасно смеется так усердно: победоносный улан не отходит сегодня от ее двоюродной сестрицы, а эта употребляет его средством взбесить одного присутствующего господина. Не забавно ли?

— Вы ужасный человек! — отвечал с уважением молодой щеголь, крутя свои усики.

Ужасный человек улыбнулся снисходительно. В кругу созрелых дам беседа была невиннее.

— Скоро ли вы переселяетесь в парк? — спросила Веру Владимировну сидевшая с ней рядом высокая, важная дама, которая до этих пор наблюдала строгое молчание.

— Недели через две, в начале июня, — отвечала та, — кажется, погода установилась. Вы тоже там будете?

— Да, я очень люблю парк; там по крайней мере можно провести лето в хорошем обществе; не так, как у себя в деревне, где приходится знаться бог весть с какими соседями.

— Я совершенно с вами согласна, — сказала другая нарядная дама лет сорока, которая употребляла куафюры с розами и короткие рукава каким-то противоядием против вреда, причиненного злыми годами. — Я чрезвычайно рада, что избегла Рязанской губернии; муж непременно хотел везти меня туда на лето, но, благодаря свадьбе моего брата, я вместо Рязани попаду в Петербург, что гораздо получше. Мне уж и здесь, в Москве, становится немного душно.

— Вы противница Москвы, — заметила Вера Владимировна.

— Почему же? я только несколько разделяю мнение Наполеона и думаю, что, за исключением двух-трех салонов вроде этого, Москва — большая деревня; а я, признаюсь, не обожаю деревни.

Между тем разливанье чая кончилось, и Цецилия вышла с молодыми девушками на широкий балкон. Там сияла всеми своими созвездиями великолепная майская ночь. Недавно позеленевшие липы перед балконом шумелн так тихо, так созвучно-печально, так таинственно, как будто бы они стояли не на Тверском бульваре, а в свободном просторе девственной пустыни. Цецилия оперлась на чугунную решетку и задумалась бог весть о чем.

Ее приятельницы смеялись между собой; одна, очень живая блондинка, прислоняясь спиною к решетке, глядела лорнетом в салон и полушепотом делала свои замечания. Ей нельзя было не насмехаться над знакомыми, потому что она слыла очень остроумной.

— Я думаю, — сказала она, — что это голубое платье скоро получит пряжку, так оно долго служит.

Девушки почти захохотали.

— Не правда ли, — спросила одна из них, — что моему брату мундир очень к лицу?

— Совсем нет, — возразила блондинка, — мужчина в мундире должен быть смуглый и черноволосый, как например Чацкий. Согласись, Cécile, что Чацкий очень хорош собой.

— По-моему, нет, — отвечала Цецилия, — у него черты слишком резки. Я в мужчине люблю наружность скромную, и даже некоторую женскую застенчивость.

— Где же Дмитрий Ивачинский? — спросила ее вдруг блондинка.

— Он уехал к отцу в деревню, — сказала Цецилия голосом, по которому можно было угадать, что она краснела.

— Когда же он воротится? — продолжала та с замысловатой улыбкой.

— Почем я знаю? — и Цецилия повернулась и вошла опять в салон.

Там уже некоторые маменьки искали дочерен, чтобы ехать домой. К Цецилии подошла Вера Владимировна.

— Тебе пора спать, Cécile, — сказала она, — ты знаешь, что по приказанию доктора ты должна ложиться рано; а теперь уже скоро двенадцать часов. Поди, мои друг, тебя извинят. — Она ее перекрестила, и Цецилия вышла, прошла длинный ряд покоев, светлых и полутемных, повернула в чуть освещенный коридор и вошла в свою комнату.

Тут все было мирно и безмолвно; в смежном кабинете спала уже часа с два крепким сном старая ее англичанка.

Известно, что девушке высшего круга без англичанки быть нельзя. У нас в обществе по-английски не говорят, английские романы барышни наши обыкновенно читают в переводе французском, а Шекспир и Байрон для них вовсе неприкосновенны; но если ваша шестилетняя дочь говорит иначе как по-английски, то она дурно воспитана. Из этого часто следует, что мать, не так хорошо воспитанная, как ее дочка, не может с ней изъясняться; но это неудобство маловажное: ребенку английская нянька нужнее матери.

Цецилия позвала горничную и стала раздеваться медленно и задумчиво; она думала, что, по всей вероятности, проведет наступающее лето самым приятным образом, что в парке будет очень весело, что скоро воротится Дмитрий Ивачинский, и что они будут вместе гулять, и танцевать, и ездить верхом, А между тем сквозь эту веселую мысль проглядывала беспрестанно, совсем некстати, мысль странная и неизъяснимая, чувство тягостное и неотступноо, как будто бы ей должно было разгадать какую-то загадку, найти какое-то слово, вспомнить какое-то имя, которое ей не давалось… Наконец она легла, горничная вышла со свечкой, и все смолкло; в уютной, беззвучной комнате мерцала только лампадка перед иконою спасителя.

Часы на маленькой колонне между окон пробили средь тишины одним звонким ударом половину первого. Взор Цецилии блуждал лениво по спальне; мирный образ в блестящем окладе то виднелся, то пропадал перед глазами; смыкала их уже дремота… но все вопрос в душе не засыпал… как это было?.. кто?.. и где?..

Вот — засиял звездами свод небесный…

Слетел туман… повеял аромат…

Покой ли то воздушный и чудесный?

Роскошный ли и светлолунный сад?..

Как внятен ей фонтана плач бессонный!

Как ей предел неведомый знаком!

К ней с ласкою склоняясь благовонной,

Блестят цветы стыдливые кругом.

Покоится луна в глуби эфира,

Как ясный перл в безбрежности .морской;

Звучит в листах, как шепчущая лира,

И носится вдали ответ глухой.

И все миров полночные сиянья,

И вздохи все, скользя сквозь тишину,

И все весны душистые дыханья

В гармонию сливаются одну.

Каким таинственным сознаньем

Душа младая смущена?

Неотразимым ожиданьем

Кого предчувствует она?

Над кем склонились сикоморы?

Что в той тени блестит светло? —

Законодательные взоры,

Победоносное чело.

В ней помнит мысль о небывалом,

Невстреченного узнает:

Он отражен в ней дум зерцалом,

Как блеск звезды зерцалом вод.

Стоит он, полон строгой мочи,

Стоит недвижный и немой;

Он ей глядит очами в очи,

Глядит он в душу ей душой.

Какой вины, какой ошибки

Упрек нахмурил эту бровь?

На этом лике без улыбки

Какая грустная любовь!

Что ж деве в грудь легло так больно,

Как неизбежный приговор?..

Она идет — идет невольно

Через немеющий простор,

Туда, где властный и унылый

Тот взгляд сияет как призыв, —

И стала пред безвестной силой,

Главу покорную склонив.

И с уст его упало слово,

Печальней пенья дальных струй;

И будто бы чела младого

Коснулся тихий поцелуй.

2

В воскресенье утром Цецилия стояла перед своим зеркалом и спешила одеться, потому что уже пробило десять часов; к ней вошла горничная.

— Маменька приказали узнать, скоро ли вы будете готовы-с?

— Скажи, что я сейчас иду.

— Маменька приказали вам доложить, чтобы изволили одеться голучше и надеть белую шляпку. Они после обедни хотят ехать с визитами-с.

— Хорошо.

Она надела белую шляпку и пошла к матери. Через несколько минут обе сидели в нарядной коляске, и огромный лакей, захлопывая дверцы, закричал громогласно:

— В Шереметьевскую!

Помолясь набожно, Вера Владимировна отправилась с Цецилией, во-первых, к старой тетке, где надлежало просидеть с час, из уважения к летам и имению старухи бездетной. Там все было еще по-старинному: грязная передняя, болонки, лакеи в нанковых сертуках и горничные босые; все одно к одному, все в удивительно гармонической связи, внешнее и внутреннее, тело и душа. Урочный час кое-как прошел, мать и дочь сели наконец опять в свою коляску и понеслись далее, в другую сторону, в другой век, в другой мир, где были уже передние с коврами, важные швейцары и прислуга в перчатках. С топографическими познаниями дам, они прокатились вдоль и поперек по Москве — с Мясницкой на Арбат, с Арбата на Петровку — и напоследок вошли в кабинет Валицкой, матери любимой подруги Цецилии Ольги Алексеевны.

Валицкая, женщина очень богатая, женщина чрезвычайно строгая во всех своих мнениях и суждениях, вполне заслуживала уважение светского общества, для которого нет ни будущего, ни прошедшего. Она ревностно платила свой долг добродетели и нравственности, тем более что принялась за это несколько поздно, нимало не думав о подобной плате в течение лучшей половины своей жизни, но потом, убедясь в ее необходимости, она — надо ей отдать эту справедливость — с неимоверным усердием старалась внести вышеупомянутый долг со всеми накопившимися процентами.

Вероятно, нет никого довольно неопытного, чтобы удивиться тому, что Вера Владимировна, несмотря на свою всегдашнюю непорочность и на свои неумолимые правила, была в дружеских сношениях с Валицкой. Кому приходит на ум заботиться о том, какова была прошедшая молодость женщины, которая давно ведет жизнь самую пристойную и сверх того принимает лучшее общество, дает прекрасные балы и всегда готова оказать услугу своим друзьям? Строгий свет иногда так добродушен: смотря по обстоятельствам — он глядит с таким христианским чувством снисхождения на людей сильных, на женщин знатных и богатых! И притом, в аристократическом, образованном мире все угловатое так оглажено, все резкое так притуплено, на каждое уродливое и гнусное дело есть такие пристойные слова и названия, все так умно устроено для большего удобства, что всякий срам среди этих превосходных условий катится как по маслу, без затруднения и шума. Если бы какой-нибудь неуч упомянул в любом салоне о некоторых прежних приключениях Валицкой, он бы никого не нашел, кто б про них ведал, и получил бы в ответ, что это, верно, клевета, выдуманная насчет умной и милой женщины, которая в своей молодости была разве только, может быть, несколько ветрена. Вообще в собраниях светских не любят говорить о каком-нибудь разврате, вероятно, по той же причине, по которой в старинные времена не любили упоминать о черте, опасаясь его присутствия.

Итак, Валицкая среди этого цивилизированного общества была, как выражались на его иноземном языке, parfaitement bien posée. Вера Владимировна же находила еще свои особенные выгоды в этом знакомстве. Тон салона Валицкой удовлетворял вполне ее желаниям; она знала, что нигде не отыщет круга более строгого и осторожного, что нигде Цецилия не могла быть безопаснее, что тут ей нельзя было услышать ни единого легкомысленного слова или намека. И опыт доказывал, до какой степени, — полагаясь на истину французской пословицы, что в доме повешенного не говорят о веревке, — Вера Владимировна была права, потому что у Натальи Афанасьевны Валицкой в этом смысле не упоминалось даже о ниточке.

Узнав о приезде Цецилии, Ольга Валицкая сошла поспешно в кабинет матери. Обе молодые девушки, расставшись накануне вечером, обнялись, как после годовой разлуки, сели на диванчик в углу, несколько минут пошептали вместе и потом опять вскочили.

— Maman, — сказала Ольга, — мы пойдем в мою комнату. — И она с Цецилией скользнула из дверей.

Вера Владимировна поглядела им вслед:

— Как Ольга похорошела! — заметила она.

— Cécile вдвое лучше, — отвечала Валицкая, — но надо пристально наблюдать за ее здоровьем, оно все еще несколько расстроено. Вы очень хорошо делаете, что не везете ее нынче на бал к княгине Анне Сергевне.

— Да, это благоразумнее; и я не поеду, хотя меня вчера княгиня очень просила. Какая милая и достойная женщина!

— Редко добрая мать, — сказала Валицкая.

— И счастливая мать, — прибавила Вера Владимировна: — князь Виктор замечательный молодой человек.

Лицо Валицкой сделалось важнее, и она возразила, потупя девственно взор:

— К сожалению, нельзя вполне одобрить его поведение.

— Конечно, — отвечала Вера Владимировна голосом, созвучным с нравственной интонацией Валицкой, — но не должно судить и слишком строго: где же найти молодого человека, который бы более или менее не заслуживал подобного упрека? Потом года берут свое, и добродетельная жена может совершенно исправить легкомысленного мужа.

Валицкая бросила сбоку на свою приятельницу мгновенный взгляд, который значил: ага! — и едва заметно закусила губы.

— Я сама думала не ехать на этот бал, — сказала она, — но Ольга меня упросила; ей чрезвычайно хочется видеть молодых, для которых он дается. Она такой ребенок! танцует и забавляется, как десятилетняя. Я этим, впрочем, очень довольна. Вы знаете, что я совершенно разделяю ваши правила насчет воспитания, и должно признаться, что вы их приложили как нельзя успешнее. Cécile лучшее доказательство их справедливости.

Вера Владимировна с весьма самодовольной скромностью стала играть своим лорнетом.

— Да, я могу признаться, что мои старания не пропали: Cécile совершенно то, что я хотела из нее сделать. Ей всякая мечтательность вовсе чужда, я умела дать большой перевес ее разуму, и она никогда не будет заниматься пустыми бреднями; но, конечно, я с нее, так сказать, не спускала глаз.

— Первая обязанность матери, — заметила Валицкая, — мы должны всегда уметь читать в душе нашей дочери, чтобы предугадать всякое вредное впечатление и сберечь ее во всей детской невинности.

Между тем как маменьки так рассуждали в кабинете, их дочери разговаривали совсем иначе в Ольгиной комнате. Там сидела тоже пожилая англичанка, но все ее внимание было обращено на какое-то бесконечное одеяло, которое она вязала с незапамятных времен; притом же она, как обыкновенно все наши англичанки, едва ли понимала более двадцати русских слов, и потому Ольга, усевшись возле подруги, тотчас завела русский разговор.

— Так тебя не везут нынче вечером на бал к княгине?

— Нет, maman говорит, что я слишком устану, что мне должно беречься.

— Ты точно нынче очень бледна; что с тобою?

— Голова болит; я дурно спала. Представь, Ольга, я видела во сне того, про которого вчера у нас говорили, что он утром умер.

— Бог с тобой! да кто же это вчера утром умер?

— Сама не знаю; помнишь, говорили за чаем про кого-то.

— Ты вечно во сне видишь пустяки и разные ужасы. Ах, как жаль, что ты не едешь на бал! он дается для молодых и, говорят, будет прекрасный. На молодой будет наряд, выписанный из Парижа. А хочешь видеть мое платье?

Не дождавшись ответа, Ольга позвонила.

— Маша! покажи мое платье.

Горничная принесла прелестное воздушное платье, с талией, грациозно убранною чудесными лентами, с двойною юбкою, одна накинутая на другую, как розовый туман; платье восхитительное! Цецилия занялась им и вполне оценила его достоинство.

— Кто сшил? Madame André?

— Да, насилу согласилась; у ней заказано одиннадцать платьев к нынешнему вечеру; я до смерти боялась, что не успеет. Как досадно, что ты не едешь! — Я уже почти на все танцы ангажирована; мазурку обещала князю Виктору.

— Что же князь Виктор, — спросила Цецилия вполголоса, — едет в Петербург?

Ольга потупила глаза и отвечала еще тише:

— Не знаю; может быть, поедет.

— То есть как тебе будет угодно?

— Нет, душенька, — шепнула Ольга, пожимая руку своей наперсницы, — нет еще; бог знает, что будет. Только, ради Христа, не говори никому. Maman мне строго запретила проронить слово об этом, н особливо с тобой: ты знаешь, она воображает, что тебе самой хочется идти за князя Виктора. Она не знает, что ты думаешь о другом.

Цецилия улыбнулась, и через несколько минут горничная Маша вошла с докладом:

— Цецилия Александровна! вас маменька приказали позвать; они тотчас изволят ехать.

Обе подруги сбежали вниз. Вера Владимировна уже стояла с Валицкой в зале, готовая отправиться домой; пожилые приятельницы пожали друг другу руку, молодые обнялись раза с три и наконец решились расстаться.

На лестнице своего дома Вера Владимировна встретила племянника:

— Здравствуй, Sergel куда ты?

— Я от вас, ma tante; заезжал узнать о вашем здоровье, а теперь спешу к Ильичеву; мы с ним обедаем у Шевалье.

— Так я тебя не хочу задерживать; до свиданья, мой друг.

Она взошла несколько ступенек и опять остановилась:

— A propos, Serge, послушай!

— Что угодно, ma tante?

— Ведь ты, кажется, знаешь этого молодого человека, — как его? которого мне Ильичев вчера представил: литератор?

— Знаю, ma tante.

— Так сделай милость, привези мне его в будущую субботу, с тем чтоб он кое-что прочел; вчерашний вечер был как-то неудачен, и эта суббота будет последняя, так надо ее чем-нибудь наполнить. Настоящая епитимья!

— Очень хорошо, ma tante, я вам литератора доставлю.

— Да пожалуйста, не забудь.

— Помилуйте!

Племянник сбежал вниз; тетушка вошла к себе.

Почти все знакомые Веры Владимировны были в этот день на упомянутом бале, так что она провела вечер у себя очень тихо. Съехались, однако, у нее две старые дамы и одна немолодая; они с хозяйкой дома взялись вчетвером за преферанс — лучшее препровождение времени в подобных случаях. Муж Веры Владимировны (упоминая о нем, его обыкновенно называли мужем Веры Владимировны, и он сам раз, как незнакомец спросил его, с кем он имеет честь говорить, представился ему под этим названием), муж Веры Владимировны был, как всегда, в клубе,

У Цецилии голова к вечеру очень разболелась; она, разливши чай, попросила позволения идти ложиться спать.

— Изволь, мой друг, — сказала мать, — но не послать ли за доктором?

— Нет, maman, это ничего; я завтра буду здорова.

Она поцеловала руку матери, пошла к себе и легла. Необыкновенное утомление, вероятно последствие утренних разъездов, овладело ею; было тяжело на сердце, неизвестно почему; она долго лежала без сна, с закрытыми глазами. Более и более усталость тяготела над ней; мысли затихали, сон налетал; она забыла все; а сквозь это забвение в глубине души таилось и яснело какое-то невнятное воспоминание. Туманным покрывалом ее как кто-то обложил, и словно она спускалась тихо-тихо-тихо — и вдруг по членам пробежала дрожь:

Как будто бы пришлось свершиться чуду…

«Да, как вчера, — ты здесь!.. ты вновь со мной!» —

«Я вновь с тобой! тебе я верен буду;

Я ждал тебя, — я призванный, я твой».

— «Кто ж ты?»

— «Я то, что ты искала

В сияньи звездной высоты;

Я грусть твоя средь шума бала,

Я таинство твоей мечты,

Чего умом не постигала,

Что сердцем понимала ты.

Ты, мыслей в мир несясь богатый,

Его границ не перешла ль?

Безвестным не была ль полна ты,

И не глядела ли ты в даль?

Тебе, не знающей утраты,

Чего-то не было ли жаль?»

Они сидят в сияньи лунном оба,

И им поет сребристая струя.

«Да, это ты! — живой ты встал из гроба!

Возможно ли? иль сплю и брежу я?»

— «Что невозможно, что возможно —

Как знать земному существу?

Быть может, там всё было ложно,

Быть может, здесь ты наяву.

Та узница людского края,

Та жертва жалкой суеты,

Обычая раба слепая,

Та малодушная — не ты.

Тебя они сковали с детства,

Твой вольный спеленали ум,

Лишили вечного наследства:

Свободы чувств и царства дум.

И под ярмом железным века

Затих в груди святой порыв;

Но в грешном теле человека

Господень дух остался жив.

Так хоть на миг же мимолетный

Вспорхни ты вольною душой:

Есть в прахе жизни край бесплотный,

Средь мира их есть мир другой.

Поймешь ты тайну вдохновений,

Жизнь духа проживешь вполне;

Что наяву узнает гений,

Узнаешь ты, дитя, во сне

И позабудешь, что узнала;

Не отравлю я дней твоих,

Не подниму я покрывала

С твоих очей, в стране слепых.

И там мое замолкнет слово,

Моей любви исчезнет след;

Меня, средь говора людского,

Ты как пустой припомнишь бред.

Но слетит молчанья фея,

Мир заснет как тихий дом,

И, молитвой пламенея,

Станут звезды пред творцом.

И неведомо приду я

С дивным сном к тебе в тиши;

Тайной силой поцелуя

Цепь сниму с твоей души,

Чтоб взнеслось святое пенье,

И повеял фимиам,

И зажглось богослуженье

Вновь в тебе, безмолвный храм».

3

Последняя суббота Веры Владимировны очень удалась: явился желаемый поэт. Общество в этот вечер состояло из самых избранных любителей и любительниц литературы; такого рода круг в теперешнее время составить вовсе нетрудно, потому что литературу чрезвычайно уважают, и в особенности дамы с некоторых пор так о ней заботятся, что только по едва заметным признакам возможно угадать, что они не в самом деле принимают в ней живое участие.

Итак, поэт явился, застенчивый, не совсем ловкий молодой человек, в не совсем свежих перчатках. Он вошел с некоторым чувством робкой гордости в этот освещенный и просвещенный салон, где такие важные особы, такие прекрасные женщины собрались его слушать. Но им всем было теперь не до него: племянник Веры Владимировны привез к ней неожиданно только что прибывшего в Москву путешественника — испанского графа, преинтересного, смуглого, гордого карлиста с блестящими глазами. Он, разумеется, сделался тотчас предметом общего внимания, средоточием всех женских взоров, центром салона. Все присутствующие дамы занялись им с тем страстным старанием угодить человеку приезжему, понравиться посетителю чужому, с той известной, неизлечимой приветливостию, которая иногда до того добродушна и ревностна, что становится несколько непристойна и делает нас часто смешными, а наших иностранных гостей почти всегда наглыми. Бедный литератор остался в углу, вовсе незамеченный. Да что же тут и удивительного, что никто даже не взглянул на него при таком непредвиденном обстоятельстве? Ведь московским дамам литераторы не в диковинку, а испанский граф для них еще невидальщина.

Но часа через два граф уехал, и тогда хозяйка дома взялась за поэта. Она к нему подошла и очень любезным образом высказала свое и общее нетерпение и ожидание обещанного чтения, потом усадила его у стола, а слушателей вокруг него, сама великодушно заняв самое видное и близкое к нему место, где уже нельзя было ни шепнуть, ни зевнуть. Бедный молодой человек несколько смутился, стал перелистывать свою тетрадь и не знал, что из нее выбрать. По всему было видно, что он в первый раз готовился занять собою этот разряд людей, отделяющихся от остального человечества и составляющих тот надменный свет, так наивно названный, для которого нет иного в господней вселенной.

По причине Цецилии и других присутствующих барышень, чтению надлежало быть совершенно нравственному и невинному; итак, робкий поэт, в недоумении, решился наконец прочитать свой неизвестный перевод «Колокола» Шиллера, кашлянул и произнес скромным голосом: «Песнь о Колоколе». Последовало минутное молчание; некоторые грациозные головки двинулись вперед, несколько розовых губок умильно улыбнулось, несколько милых слушательниц устремило на юного поэта свои приветливые взоры, и между тем вспомнили про себя, что, кажется, эта пиеса очень длинна. Ободренный таким лестным вниманием, молодой человек начал читать, сперва вполголоса, потом звучнее и живее. Он был до того молод н неопытен, что читал свои стихи при этом аристократическом обществе с тем же жаром, с каким говорил их в своей скромной комнате, наедине с самим собой; он был до того закален в огне поэзии, что не чувствовал веющего от всех этих лиц светского холода. Он провел перед ними тот ряд волшебно сменяющихся картин: мирное детство, бурную юность и восторги любви, и спокойствие счастия, и беду, низверженную с неба, — пламень пожара, мрак опустошения и смерть матери; и потом, вдали, поляны в блеске вечера, с медленными возвращающимися стадами, тихо сходящую ночь, и благодатный порядок, и внезапный, ужасный мятеж; радости жизни и бедствия, звучно провозглашенные тем молитвенным, роковым отзывом колокола, и наконец с горячих уст его слетели последние вдохновенные слова:

И будь отныне таково

Предназначение его.

Там средь небесного объема,

Высоко над землей взнесен,

Пусть плавает, соседом грома,

И с миром звезд граничит он.

Пусть будет свыше глас священный,

Как всех созвездий хоровод;

Пусть славит он творца вселенной

И щедрый провожает год.

Лишь то, что свято, что всевластно,

Гласи он медным языком;

И мимолетом, ежечасно

Пусть время бьет в него крылом.

Да будет он глаголом рока,

Над всем бесчувственно стоя,

Да возвещает издалека

Игру земного бытия,

И, поражая быстротечно

Могучим звуком нас с высот,

Да учит он, что всё не вечно,

Что всё подлунное пройдет.

Тетрадь выпала из рук его, — он замолчал.

— Cest délicieux! c’est charmant! — шепнули некоторые голоса.

Вера Владимировна повторила с чувством:

— C’est charmant! — и поблагодарила поэта за доставленное удовольствие.

— Как это хорошо! — сказала Цецилия на ухо сидящей возле нее Ольге.

— Очень хорошо, — отвечала Ольга, смотря пристально в лорнет на кого-то.

Последовало короткое молчание.

— Да, — молвил один низенький, миловидненький господин лет пятидесяти, — эта мысль о времени очень счастлива, но немного растянута на немецкий манер. Как сжато и сильно умел ее выразить в двух стихах Jean-Baptiste Rousseau:

Le temps, cette image mobile

De l’immobile Eternité.1

1 Время, этот изменчивый образ неизменной Вечности (франц.). — Ред.

Одна из прелестных соседок литератора наклонилась поближе к нему и спросила с участием:

— Сколько времени стоил вам этот прекрасный перевод?

— Не знаю, — отвечал бедный смущенный молодой человек.

Она отвернулась с едва заметной улыбкой.

— Действительно, хорошие стихи, — сказал усевшийся очень спокойно в больших креслах худощавый, серьезный мужчина, князь какой-то. — Но это, — он на минуту умолк, понюхал табаку, протянул правую ногу на левую и продолжал свою речь, — но это поэзия несовременная; мы уже не довольствуемся пустой мечтательностью, мы требуем дела. В наш век поэт должен также содействовать поколению трудолюбивому; поэзия должна быть полезна, она должна клеймить какой-нибудь порок или венчать какую-нибудь добродетель.

Вера Владимировна вступилась за Шиллера.

— Позвольте, князь! — заметила она. — Мне кажется, вы не совсем правы насчет этого стихотворения; в нем есть много нравоучительного и истинно полезного.

— Да, — прервал князь, разгорячаясь своим собственным красноречием, — но все это как-то не довольно живо, не довольно разительно. Мы хотим ясно видеть цель всякого стихотворения. Поймите это, — продолжал он, обращаясь к литератору, — ваше призванье теперь важнее прежнего, нравственнее, выше. Пишите стихи против жестокосердия эгоистов, против разврата легкомысленной юности, расшевелите совесть злодея, — и вы будете поэтом современным. Мы признаем только полезное человечеству.

Бедный молодой поэт подумал, может быть, что чувствовать и мыслить, любить и молиться — также несколько полезно для человечества, но он смолчал.

Вера Владимировна хотела было попросить его прочесть еще какое-нибудь стихотворение, но, взглянув на присутствующих, она заметила, что они все казались несколько утомлены поэтическим наслаждением. Притом было уже и довольно поздно, так что вечер ее мог благополучно кончиться без помощи какой бы то ни было художественной примеси. И в самом деле, общество любителей литературы мало-помалу разошлось с очень довольным видом; и еще на лестнице слышались похвалы:

— Молодой человек с талантом.

— А испанец будет завтра у меня.

— Он очень интересен.

— Чудесные глаза.

— Какой приятный вечер!

— Особенно тем, что кончился, — примолвил мимоходом спесивый юноша, надвигая бойко шляпу на брови.

Через час после чтения богатый салон был пуст, и Цецилия перед своим туалетом завивала на ночь свои густые черные кудри.

Ей было как-то странно и неловко; в ее памяти невольно повторялись некоторые из слышанных стихов и мелькали снова ей так живо представленные виденья, и все это выходило вовсе из обычных пределов ее мыслей.

Цецилия была воспитана в страхе бога и общества; заповеди господни и законы приличия были равновесны в ее понятиях: нарушить, даже мысленно, первые или последние казалось ей равно невозможно и невообразимо; а Вера Владимировна, хотя, как уже доказано, очень уважала и любила поэзию, но все-таки считала неприличным для молодой девушки слишком заниматься ею. Она весьма справедливо опасалась всякого развития воображения и вдохновения, этих вечных врагов приличий. Она так осторожно образовала душевные способности своей дочери, что Цецилия, вместо того чтоб мечтать о маркизе Позе, об Эгмонте, о Ларе и тому подобном, могла мечтать только о прекрасном бале, о новом наряде и о гулянье первого мая.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…