ТУРГЕНЕВ
Апофеоз Беспочвенности
ПРИМЕЧАНИЕ ИЗДАТЕЛЯ
В своей книге «О смысле жизни» (Петербург, 1908 г.) Иванов-Разумник посвятил главу Льву Шестову, в которой пишет: «… небезынтересно будет заметить, что эта книга („Апофеоз беспочвенности“) первоначально была задумана как одно целое под заглавием „Тургенев и Чехов“… В предисловии к „Апофеозу беспочвенности“ вот что пишет Л.Шестов: …я начал писать, даже довел до половины работу по тому же приблизительно плану, по которому составлял свои предыдущие сочинения, но, чем дальше подвигалась работа, тем невыносимее и мучительнее становилось мне ее продолжать. Некоторое время я и сам не мог отдать себе отчета, в чем тут собственно дело. Материал давно готов — осталась только чуть ли не внешняя скомпановка. Но то, что я принял за внешнюю обработку, оказалось гораздо более существенным и важным делом, чем мне казалось… Я увидел, что так писать — для меня по крайней мере — невозможно… Самое обременительное и тягостное в книге это общая идея. Ее нужно вытравлять… Я убедился, что другого исхода нет, что нужно вновь разобрать по камням уже наполовину выстроенное здание…»
Данная неоконченная рукопись, которая сохранилась в бумагах Л.Шестова, очевидно является черновиком части задуманной книги «Тургенев и Чехов». Рукопись состоит из листов размером 22 см.xЗ6 см и 25 см.х38 см пронумерованных Шестовым от 1 до 33 и из шести непронумерованных листов. Листа N.20 недостает. На первом листе дата: июль 1903. Большинство листов содержит четыре страницы, некоторые — две. Рукопись приводится нами полностью, с указанием того, что вычеркнуто автором. Листы, им самим не пронумерованные, представляющие, повидимому, предварительные варианты, вьшесены нами в Приложение.
На рукописи заглавие: «Апофеоз беспочвенности». Мы его не сохранили потому, что Шестов использовал его для другой книги.
В рукописи встречаются повторения. Мы исключили только небольшую часть, чтобы не вносить изменений в рукопись.
Наше чтение неразборчивых слов мы даем в скобках между многоточием: … () …
Места, зачеркнутые в рукописи, набраны курсивом.
31 отрывок (примерно треть рукописи) вошли в свое время в первую часть книги «Апофеоз беспочвенности», составленной из 122 афоризмов. Эти отрывки являются черновыми вариантами афоризмов.
12 других отрывков из рукописи были опубликованы в Нью-йорке в июне 1961 года в журнале «Воздушные пути» под заглавием «Фрагменты неоконченной рукописи И. Тургенев».
В рукописи приводятся выдержки из произведений Тургенева. Они были сверены с изданием: «Полное собрание сочинений И. С. Тургенева», СПб, типография Глазунова, 3-е изд. 1891 г. Ссылки даны на это издание, за исключением стихотворения в прозе «Порог», которое вошло в другие издания Тургенева.
Выдержки из писем Тургенева были сверены с изданием «Первое собрание писем И. С. Тургенева 1840—1883 годов», СПб, изд-во общества для пособия нуждающмся литераторам и ученым. Типография Стасюлевича, 1885 г. Ссылки даны на это издание.
Résigne-toi mon coeur, dors ton sommeil de brute.
Смирись, мое сердце, спи крепким сном.
Baudelaire. Из Стихотворения «goût du néant»
Nur für die Schwindelfreie.2)
Только для тех, кто не страдает головокружениями.
Надпись у опасной горной тропинки. (Из альпийских воспоминаний)
1
Бесполезность и ненужность какой-нибудь мысли или даже целого ряда, системы мыслей не может служить достаточным основанием, чтобы отвергнуть их. Раз мысль явилась — открывай ворота. Ибо, если ты закроешь ей легальный вход, она ворвется силой или, как крыловская муха, проползет тайком: мысль не считается с законами чести и морали. Пример: реализм в литературе. При своем появлении он вызвал всеобщее негодование. Зачем нам знать грязь жизни? И точно — незачем: реализм не умел честно оправдать себя. Но, так как пройти ему все-таки нужно было, то он, не задумываясь, солгал: сравнил себя с патологией, назвался полезным — и добился господства в литературе. Теперь уже все видят, что реализм бесполезен, даже вреден, очень вреден и ничего общего с патологией не имеет — но согнать его с насиженного места не так легко. Давность прошла и есть justus titulus владения.
Как известно Тургенев был реалистом и с первых же своих произведений стремился возможно правдиво изображать жизнь. Хотя у нас не было настоящих теоретиков реализма, но, после Пушкина, русскому писателю нельзя было слишком далеко уноситься от жизни. Даже тем, кто решительно не знал, что можно сделать из «действительности», Приходилось говорить о ней и только о ней. Для того же, чтоб впечатление от нарисованных картин не было слишком тягостным — писатель старался припасти заблаговременно мировоззрение, которое в литературе еще до сих пор играет роль волшебного жезла: с его помощью все что угодно может обратиться во все что угодно.
Большинство тургеневских произведений в этом смысле чрезвычайно любопытны. Но особенно интересным представляется «дневник лишнего человека». Тургенев впервые ввел в русскую литературу выражение «лишний человек». Потом о лишних людях говорили много, бесконечно много, хотя и до настоящего времени так же мало договорились, как и пятьдесят лет тому назад. Лишние люди есть — и сколько еще, а что с ними делать — неизвестно. Остается одно: изобретать по поводу них мировоззрения. В 1850 году Тургенев, тогда еще молодой человек, так именно и разрешил представившуюся ему задачу. Свой рассказ он заканчивает юмористической припиской от имени неизвестного читателя рукописи:
Сею рукопись читал
И содержание Онной не одобрил
Петр Зудотешин
ММММ
Милостивый Государь
Петр Зудотешин
Милостивый Государь Мой.
[Т., «Дневник лишняго человека», т. 5, стр. 270]
Очевидное дело, Тургенев держался того мнения, что за каждой трагедией должен следовать водевиль и что в этом сущность мировоззрения. Не менее очевидно, что в своем суждении Тургенев не стоит одиноко, а имеет за собой всю европейскую философию, точнее всю европейскую цивилизацию. Тургенев был образованнейшим, культурнейшим из русских писателей. Почти всю жизнь свою он провел за границей и впитал в себя все, что могло дать западное просвещение. Он сам это знал, хотя по свойственной ему преувеличенной скромности, иногда даже раздражающей своей демонстративностью, никогда об этом прямо не говорил. Он глубоко верил, что только знание, т. е. европейская наука может открыть человеку глаза на жизнь и объяснить ему все, требующее объяснения. С этим критериумом он подходит и к гр. Толстому: «самый печальный пример отсутствия истинной свободы» пишет уже почти 60-летний Тургенев в своих литературных воспоминаниях, «отсутствия истинной свободы, проистекающего от отсутствия истинного знания, представляет нам последнее произведение графа Л. Н. Толстого („Война и мир“), которое в то же время по силе творческого, поэтического дара стоит едва ли не во главе всего, что появилось в нашей литературе с 1840 года. Нет! Без образования, без свободы в обширнейшем смысле — в отношении к самому себе, к своим предвзятым идеям, даже к своему народу, к своей истории, — немыслим истинный художник; без этого воздуха дышать нельзя.» [Т. "По поводу «Отцов и детей», т. 10, стр. 111]
Послушать Тургенева — и в самом деле подумаешь, что он добыл на Западе великую тайну, дававшую ему право бодро и спокойно держаться в тех случаях, когда другие люди приходят в отчаяние и теряют голову… Через год после того, как были написаньи литературные воспоминания, из которых взяты мною вышеприведенные строки о Толстом и образовании, Тургеневу пришлось лично присутствовать при казни знаменитого когда-то убийцы Тропмана. Свои впечатления он бесподобно передает в большой статье, называющейся «Казнь Тропмана». Статья производит потрясающее действие — мне кажется, я не преувеличу, если скажу, что это одна из лучших, по крайней мере, сильнейших его вещей. Правда, гр. Толстому удалось с неменьшей же силой описать сцены на бойне, так что, может быть, читателю, имея это в виду, не следует слишком отдаваться во власть художнику. Но все-таки, когда Тургенев рассказывает, что в решительный момент, когда палачи, точно пауки на муху, набросились на Тропмана и повалили его, когда он рассказывает, что в этот момент у него "земля тихо поплыла под ногами — не верить ему нельзя. Люди мало умеют отзываться на происходящие вокруг них ужасы; но бывают минуты, когда дикая, вопиющая несообразность и обидность нашего положения вдруг предстает перед нами с неотразимой ясностью, и заставляет нас смотреть на себя. И тогда почва уходит из-под наших ног. Но ненадолго. Ужас от чувств беспочвенности быстро отрезвляет человека. Забыть все — только бы вернуться к родной земле! Тургенев, 60-летний старик, оказался в этом смысле столь же пугливым, как и в молодые годы, когда писал свой "дневник лишнего человека. Описание казни Тропмана он заканчивает следующими словами: «кому неизвестно, что вопрос о смертной казни есть один из очередных, неотлагаемых вопросов, над разрешением которых трудится современное человечество? Я буду доволен… если рассказ мой доставит хоть несколько аргументов защитникам отмены смертной казни или, по крайней мере отмены ее публичности» [Т., «Казнь Тропмана», т. 10, стр. 181.]. Снова гора родила мышь! После трагедии дается водевиль, мировоззрение вступает в свои права и почва возвращается под ноги. Повторяю и подчеркиваю: Тургенев не является единственно ответственным лицом за свои суждения. Его устами говорит вся европейская цивилизация. Она принципиально отвергает всякого рода неразрешимые вопросы и выработала своим тысячелетним опытом приемы, посредством которых человек научается извлекать пользу из всего, даже из крови своего ближняго. Словом «польза» объясняются какие угодно ужасы и даже преступления. А Тургенев был, как известно, мягким, «гуманным» человеком и несомненным идеалистом: в молодости он даже прошел школу Гегеля. От Гегеля узнал, какое громадное значение имеет образование и как необходимо образованному человеку иметь полное и законченное, непременно законченное «мировоззрение».
2
Хвалить самого себя считается предосудительной нескромностью, хвалить свою партию, свою философию, свое миросозерцание — почитается чуть ли не высшим долгом. И даже лучшие писатели по крайней мере столько же заботились о прославлении своего миросозерцания, сколько об его «обосновании» — причем в первом деле всегда успевали больше, чем во втором. Доказаны или не доказаны их идеи — они самое нужное, что бывает в жизни: в горе они утешительницы, в трудном положении — умные советчицы. С ними и умирать не страшно — они пойдут и за могилу с человеком, в качестве единственного на земле нетленного богатства. Все это философы говорили о своих идеях — и очень красноречиво говорили, не хуже, чем адвокаты о своих клиентах, норах и мошенниках. А между тем о философах еще никто ни разу не сказал: нанятая совесть. Почему?
Философы умеют внушать к себе доверие! Общее предположение всякой метафизики: диалектическим развитием какого-нибудь понятия можно прийти к построению всеобъемлющей и всеобъясняющей системы. На самом деле уже первый вывод из посылки даже an und fur sich верной, обыкновенно бывает более или менее неправильным. Об остальных нечего и говорить! Но так как ложь в области отвлеченных понятий очень трудно бывает отличить от истины, даже и при искреннем желании, то часто философские системы имеют очень убедительный вид — так что недостатки их вскрываются обыкновенно только случайно. Когда у человека притупляется вкус к логическои игре ума, он как Тургенев в последние годы жизни, внезапно убеждается в ненужности какого бы то ни было мировоззрения. Рассказывают, что один знаменитый математик, прослушавши музыкальную симфонию, спросил: «что она доказывает?» Разумеется, ничего она не доказывает, кроме того, что у математика не было вкуса к музыке. Тому, у кого нет вкуса к диалектике — философия тоже ничего не может доказать. Поэтому лицам, заинтересованным в успехах философии, нужно всегда поддерживать в обществе убеждение, что вкус к диалектике делает честь человеку, свидетельствуя о возвышенности его души. Они это и делают сознательно или бессознательно и своими сладкогласными напевами умели заворожить чуткую душу Тургенева. Но все-таки Тургенев, остававшийся до самой почти смерти убежденным «заладником» в конце концов не мог вполне стать европейцем, несмотря на то, что хотел того ото всей души и несмотря на то, что был поставлен в самые благоприятные для того условия.
Он не только читал европейские книги. Он чуть ли не полжизни провел за границей, имел возможность собственными глазами следить за всякими европейскими событиями, был своим человеком в избранном кругу лучших западно-европейских писателей — Ренана, Флобера, Тэна, Мопассана и др.
На нем оправдалась старинная пословица — поскреби русского, найдешь татарина. «Культурность» — наследственный дар, привить ее к себе сразу почти никогда не удается. Мы поддались быстро и в короткое время огромными дозами проглотили то, что европейцы принимали в течение столетий, с постепенностью приучающей ко всякого рода ядам, даже к самым сильным. Благодаря этому, пересадка культуры в Россию оказалась совсем не невинным делом. Стоило русскому человеку хоть немного подышать воздухом Европы, и у него начинала кружиться голова. Он истолковывал по-своему, как и полагается дикарю, все, что ему приходилось видеть и слышать об успехах западной культуры. Ему говорили о железных дорогах, земледельческих машинах, школах, самоуправлении… и в его фантазии рисовались чудеса: всеобщее счастье, рай, безграничная свобода, крылья и т. д. И чем несбыточнее были его сны, тем охотнее принимал он их за действительность.
Как разочаровался западник Герцен в Европе, когда ему пришлось много лет подряд пожить за границей! И ведь он, несмотря на всю остроту своего ума, даже не подозревал, что Европа менее всего повинна в его разочаровании. Европа давным давно забыла о чудесах: она дальше идеалов не шла; это у нас в России до сих пор продолжают смешивать чудеса с идеалами, как будто бы эти два, совсем ничего общего между собой не имеющие слова были синонимами. Ведь наоборот: именно оттого, что в Европе перестали верить в чудеса и поняли, что вся человеческая задача сводится к наилучшему устройству на земле, там начали изобретаться идеалы и идеи.
А русский человек вылез из своего медвежьего угла и отправился в Европу за живой и мертвой водой, за скатертью самобранкой, за ковром самолетом, за семимильными сапогами и другими подобными вещами, полагая в своей наивности, что железные дороги и электричество только начало, ясно доказывающее, что старая няня никогда не говорила неправды в своих сказках. И это случилось как раз в то время, когда Европа покончила навсегда с алхимией и астрологией и вышла на путь положительных изысканий, приведших к химии и астрономии.
Немецкий биограф графа Толстого высказывает сожаление по поводу вечных недоразумений и ссор, происходящих между Толстым и Тургеневым. Ему вспоминаются отношения Гете и Шиллера, и он думает, что русская литература много бы выиграла, если бы два замечательных русских писателя были бы более миролюбивы, находились бы в постоянных дружеских отношениях между собою и оставили бы в назидание потомству том(а) другой переписки на разного рода философские и литературные темы. Может быть, оно и было бы хорошо, но я решительно отказываюсь представить себе Толстого и Тургенева, ведущих долгое время миролюбивую переписку, особенно на литературные темы! Почти каждое суждение Тургенева приводило, или способно было привести Толстого в бешенство. Замечательный факт — Достоевский так же, как и Толстой, не любил Тургенева. Он написал в «Бесах» очень злую и обидную, хотя и мало похожую карикатуру на Тургенева, вернее сказать — даже не карикатуру, а пасквиль. И повидимому Достоевский, так же, как и Толстой, более всего ненавидел в своем знаменитом собрате европейца. Правда, в этом он в значительной степени ошибался, несмотря на всю свою проницательность психолога. Но с Достоевского было достаточно уже того, что Тургенев рядился в европейское платье и старался быть похожим на западного человека.
Сам Достоевский делал обратное: он всеми силами старался выкорчевать из своей души все следы европеизма, хотя к слову сказать, он не вполне отдавал себе отчет, в чем сила Европы и потому не всегда удачно мог бороться с ее влиянием, и не даром Н. К. Михайловский, человек в этих делах чуткий, назвал Достоевского «кладоискателем». Ведь действительно Достоевский, во второй половине своей литературной деятельности, уже не искал так называемых реальных благ жизни. В нем проснулся русский некультурный, стихийный человек с его жаждой чудесного. Сравнительно с тем, чего ему хотелось, все дары европейской цивилизации казались плоскими, ничтожными, жалкими. Многолетний опыт наших соседей убеждал его, что чуда никогда не было и не будет, но все его не прирученное цивилизацией существо рвалось к великому, могучему, неизведанному, неземному счастью. С виду удовлетворенный прогрессист, «постепеновец» Тургенев вызывал в нем чувство злобы и ненависти. Он мог бы повторить слова Толстого о Тургеневе «я ненавижу его демократические ляжки»…
Подите, в угоду немецкому критику, имеющему в своем отечестве переписку Шиллера и Гете, примирите русских писателей и заставьте их благочестиво беседовать на возвышенные темы. Достоевский, незадолго до своей смерти начал очень резкую полемику с Толстым. Даже Толстой показался Достоевскому слишком смирившимся, сговорчивым и уступчивым.
Тургеневу же, наоборот, Толстой и Достоевский казались слишком фантастическими, слишком самонадеянными в их дерзком, ни на чем повидимому не основанном желании вырваться из власти господствовавших на Западе, под именем несомненных истин, идей.
Тургенева прежде всего соблазняло внешнее устройство Европы. В то время, как у нас царило невежество, крепостное право, бедность, тупая бездеятельность, беспомощность и безответственность среди многомиллионного населения, и всем этим ужасам повидимому не предвиделось конца, в Европе шла живая и непрерывная работа. Там каждый день приносил новый луч света, новую победу над тьмой. И не только в практической, но и в теоретической сфере.
Первые робкие попытки самостоятельной мысли в России были ничтожными сравнительно со смелым полетом философского вдохновения в Германии. Немцы умели не только все сделать, но все понять, все объединить. Венцом их глубокомыслия был Гегель, характер философии которого, на первый взгляд, как нельзя более подходил ко вкусам даже его русских учеников. Его Абсолют как две капли воды походил на русского колдуна, который все может, только не все еще хочет, будто бы открывал тот безконечный простор, о котором мечтали засидевшиеся на одном месте Ильи-Муромцы. Разумеется, что и на этот раз русские не поняли, вернее, слишком поняли немцев.
Европейская метафизика вполне научна, стало быть в сущности мало чем отличается от позитивизма. И тут и там закрытые горизонты, только иначе раскрашенные и разрисованные. Позитивизм любит одноцветную серую краску и простой, ординарный рисунок. Метафизика предпочитает сверкающий, блестящий колорит и словесный узор, она всегда разрисовывает свое полотно под бесконечность. При знакомстве с законами перспективы ей это очень хорошо удается. Но полотно ее достаточно прочно, и через него никакими ухищрениями не пробраться за пределы действительности в «иной мир». Тем не менее художественные перспективы сами по себе очень заманчивы, так что все-таки у метафизиков было из-за чего ссориться с позитивистами.
Но они спорили отнюдь не по существу, и если бы Гегелю или кому-нибудь другому из знаменитых немцев пришлось бы послушать их русских учеников, какие бы большие глаза они сделали! Напомню приводимый Тургеневым рассказ о том, как он разговаривал с Белинским: «мы не решили еще вопроса о существовании Бога, сказал он однажды с горьким упреком, а вы хотите есть.» Тут не только Белинский, тут и Тургенев сказался. Такими были и Толстой и Достоевский — почти все выдающиеся и не выдающиеся русские писатели. Они все хотят выпытать у Европы ее последнее слово о Боге.
Тургенев отличался от других лишь несколько большей сдержанностью. Ему казалось, что прежде чем спрашивать у Европы ее последнее слово, нужно разобрать ее первые слова, нужно пройти тот же путь «прогресса», который прошла она, нужно стать европейцами. Неукротимые порывы мысли Толстого и Достоевского в его глазах были вредным атавизмом. Он знал, что это нелегко, была в нем и боязнь, что последнее слово обманет его, но другого выхода он не видел. Вероятно эта необходимость «постепенно» двигаться вперед, необходимость, мучительно стеснявшая его, в конце концов, порывистую, неприрученную и неспокойную натуру, некультурную, доверяющую снам, и наложила отпечаток тайной грусти на все его произведения, в которых слышится, как вздох стесненной груди, вечный припев: Resigne-toi mon coeur, dors ton sommeil de brute.
3
И в самом деле в произведениях Тургенева замечается наряду с трезвой, вышколенной мыслью, стремящейся к отчетливым и ясным суждениям, какая-то непонятная, совсем не европейская тоска и неудовлетворенность. С одной стороны он, повидимому, мог бы, разбуди его хоть ночью, твердо и без запинки прочитать свое кредо не хуже Виктора Гюго или Александра Дюма, с другой — он никогда не пропускал случая, хоть вскользь, хоть мимоходом, намекнуть на то, что, собственно говоря, не того ему нужно.
Писатель, особенно молодой и неопытный писатель, воображает себе, что он обязан дать своему читателю самые полные ответы на всевозможные вопросы. И так как добросовестность большею частью мешает ему закрывать глаза и игнорировать наиболее мучительные сомнения, то он волей-неволей начинает трактовать о первых и последних вещах. И, не умея сказать по этому поводу ничего путного — не молодых это дело вмешиваться в философские споры — он начинает горячиться и кричать до хрипоты, до изнеможения. Накричавшись вдоволь, он устает и умолкает и потом, если его слова имели успех у читателей, сам удивляется, как это ему удалось так легко сделаться пророком. В душе посредственного человека рождается при этом только желание до конца дней удержать за собою свое влияние на людей. Натура же более чуткая и даровитая начинает презирать и толпу, не умеющую отличать крикунов от пророков, и себя самое за то, что хоть раз в жизни глупая и позорная роль паяца высоких идей могла соблазнить ее.
Тургенев принадлежал именно к числу тех людей, в глазах которых слава не оправдывает ни деятельности человека, ни его убеждений. Разумеется, он писал, ибо что другое оставалось ему делать? Он даже довольно твердо и настоятельно защищал свои убеждения, так как они ему представлялись все-таки более осмысленными и нужными, чем все другое, что проповедывалось в его время в России. Но успех не ослеплял его, может быть, отчасти еще и потому, что личная жизнь его очень уж грустно складывалась и не давала ему полного удовлетворения: кажется, будто бы он никогда не дышал полной грудью, хотя с другой стороны — ему повидимому никогда не приходилось задыхаться. Оттого его творчество держится в строго определенных рамках, — он до самой старости не делает значительных попыток переменить атмосферу, в которой ему приходилось жить и действовать. Только один раз, в начале 60-тых годов, повидимому наступило для Тургенева трудное и смутное время. После окончания «Отцов и детей» он несколько лет подряд почти не писал, если не считать трех странных, совсем на особый лад написанных рассказов — «Призраки», «довольно» и «Собака». Повидимому он считал, что его настоящая литературная деятельность окончена, прозрачно намекая на это в самом заглавии и содержании рассказа «Довольно».
Более того, в ту эпоху он, повидимому, довольно ясно понимал, что ему предстоит в жизни нечто ужасное. Понимал, но не испугался — как будто решил отложить с испугом, хотя знал, что следует испугаться заблаговременно, что для него уже жизнь без постоянной внутренней тревоги не имеет смысла.
Рассказ «Довольно» есть вариант на несколько стихов шекспировского «Макбета». Тургенев в литературе, как Лист в музыке, позволял себе писать вариации на чужие темы. Но как далек еще Тургенев от шекспировских настроений! Он не столь ужасается, сколько любуется обрисовываемыми им ужасами, и оттого ему ни разу не удается извлечь из своей груди тех мощных и глубоких звуков, которыми полна шекспировская трагедия. Рассказ написан красиво, но вяло, безжизненно. На каждом шагу многоточия, пропасть восклицательных знаков и такие ослабляющие впечатление словечки, как «увы! да!» и пр. Все свидетельствует, что человеку не хочется сделать над собой необходимое усилие, что он еще недостаточно надломился. Есть только несколько значительных и простых строк, но они кажутся приблудными чужаками среди толпы своих ряженых соседок:
«Не привидения, не фантастические подземные силы страшны; не страшна гофманщина, под каким бы видом она не являлась… страшно то, что нет ничего страшного.» [Т., «довольно», т. У1, стр. 433]
Здесь слышится первый раз у Тургенева протест против его «мировоззрения» — против того строя идей, который он, по примеру европейских товарищей, считал последним словом человеческого разума. Ведь сущность «образования», в недостатке которого попрекал он Толстого, в том именно и состоит, что оно, освободив человека от страха перед сверхъестественными существами, дало ему необходимую и столь восхваляемую Тургеневым свободу. И вдруг оказывается, что без привидений и ведьм — совсем как у Достоевского — «самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоха». Хотя последние слова сильно напоминают Шекспира, но ведь Шекспир — сын отдаленной эпохи, того переходного времени, когда культура впервые вступила в борьбу со средневековым суеверным человеком, астрологом и алхимиком, воображавшим себя жителем не земли, а вселенной. Настоящий европеец, воспитавшийся на идеях 19-го столетия, видит в Шекспире художника и только художника, которому разрешается в своих произведениях обращаться хотя бы к мифологии, в целях большего напряжения действия. Когда же нужно мыслить, кому придет в голову обращаться к Шекспиру, раз у нас есть Кант, Конт, Фихте и, наконец, Гегель. Тургенев был достаточно образованным человеком, чтобы понимать, где кончается художественное творчество и начинается трезвая мысль. И все-таки инстинкт взял свое. В человеке заговорили тайные предчувствия грозного будущего и заготовленные шаблоны мышления им на мгновение отброшены в сторону. Но только на мгновение: ни до, ни после рассказа, о котором идет речь, Тургенев о привидениях и ведьмах не вспоминал и брезгливо чуждался всякого рода кладоискательства, до которого был такой охотник Достоевский. Видно, он еще недостаточно надломился — приглаженная, понятная, естественная жизнь казалась ему не то, чтобы очень прекрасной, хорошей, во всяком случае отнюдь не нищенски бедной, как он, со слов Ш., преувеличенно утверждал, а так, не слишком хорошей и не слишком дурной, существовать все-таки можно было. И даже, кроме того, можно было при случае эту жизнь оправдывать и даже восхвалять. К этому Тургенев считал себя обязанным и свою обязанность он исполнял со своей обычной добросовестностью.
Мы видим образцы его суждений в «Дневнике лишнего человека» и в «Казни Тропмана». Почти все его повести, рассказы, романы и критические статьи освещены тем же ровным, не слишком правда ярким и чуть-чуть колеблющимся светом. Старайтесь, учил он нас, примириться с жизнью и не ищите тайн, ибо все равно ничего не найдете. Прошлого изменить нельзя, в настоящем тоже многого не сделаешь — возложите все свои надежды на будущее, к подготовлению которого должны быть устремлены все ваши силы. Люди, как известно, давно уже догадались пользоваться неизвестным будущим для оправдания хорошо известного настоящего и прошлого. И хотя будущее до сих пор никогда еще не оправдывало возлагавшихся на него великих надежд — оно и по сей час пользуется в глазах всех людей безграничным кредитом: давайте ему безбоязненно какие хотите сокровища, оно все вернет сторицей.
Две с половиной тысячи лет тому назад Платон совершенно серьезно мечтал об идеальном государстве. Если бы его спросили, сколько времени нужно прождать, прежде чем осуществится его мечта — он бы, верно, положил сто, ну, много, двести лет. Прошли десятки веков, действительность почти не приблизилась к идеалу — и тем не менее никто не дерзает упрекнуть «будущее» в неисполнении взятых на себя обязательств. Современные мечтатели продолжают с прежним невозмутимым доверием относиться к кредитоспособности будущего, так как понемногу выясняется, что и теперь и в былые времена мечтателям в сущности не было решительно никакого дела до будущего — по старинной формуле — après nous le délugе [после нас хоть потоп]. Идеалисты вероятно обидятся на такого рода подозрения: они привыкли считать себя свободными от вся кого рода нареканий — но, ведь, когда дело касается «истины» нужно быть правдивым до беспощадности?!
Заодно уж приписать им и еще одну формулу, не менее, пожалуй, резкую, но для них страшную. На мой взгляд они хотели только, чтоб верили в их учение и считали их учителями. Оттого они никогда не стеснялись в средствах. Проповедуя высокие идеи, идеалисты были очень неразборчивы в средствах пропаганды. Им было все равно, примут ли их учение охотно, с любовью или с ненавистью и скрежетом зубовным: пусть хоть ненавидят, лишь бы боялись и повиновались. Разве категорический императив Канта имеет иной смысл? Нравственные люди всегда были самыми неумолимыми деспотами и свою нравственность они употребляли как лучшее и наиболее утонченное оружие в борьбе за то, что они называли своим идеалом. Они не удовлетворялись уже тем, что просто презирали и осуждали своего ближнего, они хотели, чтоб их суждения были всеобщими и обязательными, т. е. чтобы вместе с ними люди восстали на осужденного ими, чтобы даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствовали себя вполне удовлетворенными и успокаивались. И кроме нравственности ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам. Странно это, но странностей в жизни не оберешься. Фарисей в Евангельской притче исполнил все, что от него требовала религия — отдавал десятину, постился, молился и т. д. Вправе он был радоваться своему благочестию и презирать преступного мытаря? Все думают, что вправе и сам фарисей так думал. Суд Христа был для него величайшей неожиданностью. У него совесть была чиста, он не перед другими притворялся святым, он сам искренне верил в свою святость. И вдруг он оказывается виноватым — и как виноватым! Но если совесть совестливого человека не помогает ему отличить добро от зла — то как уберечься от преступления? И что значит тогда кантовский нравственный закон, который утешал его, как и звездное небо? Кант прожил свою жизнь в глубоком душевном мире и встретил смерть спокойно, в сознании, что он не согрешил ни перед одним живым существом. Но если бы вновь пришел Христос, может быть, он бы осудил Канта, как фарисея, за его правдивость. Ибо фарисей, повторяю, был праведным, если только чистота намерений, соединенная с готовностью честно исполнить все, что считаешь своим долгом, есть праведность…
В приведенных строках Тургенев не побоялся осудить жизнь — и никто ему этого не поставил в вину: все понимали, что такого рода суждения ни к чему не обязывают, ибо они оставляют действительность неизменной. Вот, если бы Тургенев, вместо того, чтобы нападать на жизнь, позволил бы себе усомниться в законности господствовавщих истин — вероятно, его слова не были бы так спокойно приняты. На жизнь можно валить все, что угодно: она себе идет своим путем. Толстой, как известно, поступал всегда иначе: он старался всячески оправдывать жизнь и боролся с современными ему идеями. Уже «Война и мир», наиболее воинственное произведение Толстого, заключает в себе открытый разрыв с литературными традициями. Толстой не побоялся закончить огромный роман тем, что привыкли называть мещанской идиллией. Все герои и героини у него благополучно пристраиваются и ведут хотя очень обыденную, но довольную, счастливую и не бедную, нескучную жизнь. Толстой, разумеется, знал, что в литературе нашу жизнь принято считать юдолью горя и печали. Но он не хотел уступить жизнь литературе — и, когда пришлось выбирать, порвал с последней ради первой. Лучше самая простая и элементарная жизнь, чем возвышеннейшее мировоззрение. И до сих пор он поступает так: как только он начинает чувствовать себя неудовлетворенным — он сейчас же сбрасывает с себя связывающие его идеи, нисколько не смущаясь тем, что его упрекнут в непоследовательности, невыдержанности, бесхарактерности и т. п. Всеми этими добродетелями он очень мало дорожит. Последовательность обязательна, как известно, только для учеников: их единственное достоинство в том, что они умеют логически развить идею учителя. Но учителя ведь сами выдумывают идеи: и потому они всегда вольны бросить старую идею и создать новую. Верховная власть, издающая закон, вправе и отменить его. Достоинство же подчиненных, исполнительных органов в точном, последовательном, логичном истолковании и исполнении предписаний чужой воли. Толстовцы из кожи вон лезут, чтоб представить своего учителя «верным себе», а он об этом, видно, не очень думает и каждый раз в печати появляются соблазнительные известия о том, что Толстой одурманивается чаем или ездит на велосипеде, слушает музыку и даже любит стихотворения Гейне, самого «безнравственного» из поэтов 19-го столетия.
4
Тургенев же, в противоположность Толстому, глубоко верил, что последовательность и стройность и долговременная неизменность в мыслях — есть первая и необходимейшая гарантия их истинности. Это очень распространенный предрассудок, уродовавший и очень значительные дарования. Из-за желания иметь приличный, в сущности, прилизанный вид, человек начинает процеживать все свои являющиеся ему мысли сквозь решето заготовленного заранее мировоззрения, которое пропускает только воду и песок и все сколько-нибудь крупное и значительное задерживает. Писатель должен поучать и утешать читателя — гласит основной принцип современного мировоззрения — и раз какая-нибудь мысль не имеет назидательного и примиряющего характера — она считается ни на что не нужной, вредной, и в качестве таковой устраняется. И наоборот, полезные утешающие мысли уже тем самым, что они полезны и приятны, находят себе достаточное оправдание — хотя бы они носили водевильный характер. И что самое главное — все до сих пор изобретенные «утешения» — вплоть до так называемых метафизических, ничего больше не представляют из себя, как комическую смесь общественных соображений с арифметикой, которая может быть исчерпана в своей сущности следующим принципом: «человек погиб — но это ничего; он погиб за правое дело. Правое дело — т. е. дело полезное обществу рано или поздно восторжествует и тысячи людей будут счастливы несчастьем одного. А тысяча — в этом никто, разумеется, не может сомневаться — больше, чем один.» Стало быть, жертва оправдана? Я нисколько не колеблясь, утверждаю, что во всех мировоззрениях последним звеном заключения были соображения, которые если их освободить от оболочки возвышенных слов, не заключают в себе ничего, кроме указанного мною материала. Если же никто не имел охоты до сих пор разглядеть всю призрачность «мировоззрений», то это происходило единственно потому, что мировоззрения никто никогда не принимал серьезно. Ими пользовались, как шорами — не затем, чтоб больше видеть, а лишь затем, чтоб уметь сосредоточиться на том, что пред глазами, и не отрывать внимания от того, что находится в стороне от большой дороги. Оттого-то от мировоззрения всегда требовалась последовательность — т. е. неизменность направления. Все были убеждены, что стоит человеку только хоть немного свернуть с дороги — и он безвозвратно погиб, ибо к Риму ведет только большая дорога. И философия имеющимися у нее средствами старалась загнать людей на большую дорогу. Современная наука только то и делала, что имеющимися у нее средствами, т. е. логикой и моралью загоняла людей на большую дорогу — ибо хотя она во всем сомневалась — но мораль и логику, равно как и большую дорогу никогда не подвергала сомнениям. В этом отношении философия всегда была, выражаясь словами Канта, le bon sens generalisé et systematisé, и наука отличается от обыкновенной житеЙской практики только обширностью, но не характером своего огромного опыта. Философия, как известно, никогда не умела и не хотела быть самостоятельной. В средние века она была ancilla theologiae.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Тургенев.
