Ницше: его философия, его социология Опыт общей характеристики
Серия «Русский путь»
Ницше: pro et contra. Антология
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург 2001
I
Умственное событие, резко бросающееся в глаза, факт духовной жизни, поражающий нас, как важный и грозный симптом, совершенно необычное положение, занятое мыслью по отношению к миру: вот что, прежде всего, замечаем мы в ницшеанстве, этой скорее скудной «онтологии», но за то роскошно распустившейся «общественной философии».
Поклонники Ницше приветствовали его учение не только как глубокое знамение времени, но и как появление на духовном горизонте человечества, как восшествие на вакантный престол философии новой, оригинальной системы, полной юношеских сил и блеска. Но более трезвая оценка скоро указывает ницшеанству иное место: она низводит и эту систему на степень чисто субъективной, а потому временной, преходящей попытки общего объяснения мира и неразрывно связанных с ним судеб человечества.
Впрочем, едва ли возможно уже теперь произнести какой-либо окончательный приговор над миропонимаением Ницше. Я здесь задаюсь несравненно более скромною целью. Я желаю дать будущим историкам мысли, призванным пересмотреть наши суждения, лишь так сказать, простое показание, исходящее от современника и свидетельствующее о том сильном, хотя смешанном, пестром впечатлении, которое Ницше и его взгляды произвели на умы людей последней четверти XIX века.
Основываясь на некоторых заявлениях самого Ницше, многие критики находят, что его личный, умственный и нравственный облик гораздо интереснее его доктрины. Таково, между прочим, и мнение известного датского историка литературы
Брандеса, который, сравнивая Шопенгауэра и Ницше с Спенсером, Миллем, Бэном и Льюисом1, приходит к выводу, что если последние гораздо более замечательны тем, что они сделали, нежели тем, чем они были, то первые, наоборот, более ценны для нас своею личностью, чем своими произведениями. Признаюсь, я не совсем понимаю пользы этого различения, как будто бы очень тонкого, а, в сущности, и поверхностного и не совсем последовательного. Мыслитель важен для нас только идеями, им действительно высказанными; а потому если эти идеи мелки, ничтожны или бледны, то и автор их никогда не сделается тем «великим человеком», о котором Ницше где-то говорит: «В философе кроется то, чего нет в философии: причина многих философий!»
Творчество философа обнимает собою не дне более или менее новые и сильные мысли, появляющиеся в его уме (и соединяющие между собою массу мелких фактов), — оно простирается и на систематический порядок, рациональное распределение подобного материала. У Ницше — самые ярые противники его охотно допускают, что это — мысли не мелки, не низки, не вульгарны; но они плохо согласованы между собою, они порою резко сталкиваются, они, по-видимому, текут из различных источников и сохраняют живую связь с противоположными системами, их породившими. Ницше смеется над искусственной симметричностью, над вынужденным порядком, обычными признаками «тяжеловесного духа», отличающего ученого филистера. Но почему воля, направленная на составление и исполнение какого-либо плана, должна считаться чем-то менее субъективным, менее отражающим личный кругозор писателя, чем его знание, наблюдающее, исследующее, разлагающее действительность с целью извлечь из нее внутреннее ядро вещей, отвлеченные идеи и истины? Между тем, именно такая предпосылка и лежит в основе поклонения и преувеличенных похвал, которые обращены к одной личности Ницше, совершенно минуя его философию.
Я становлюсь в этом беглом очерке на другую точку зрения. В творениях Ницше меня интересуют, главным образом, объективные, постоянные, прочные элементы или составные части его философии и социологии. Только этим элементам я придаю несомненное значение: значение или силу критическую, конечно, гораздо более чем догматическую — но все-таки созидательную.
Ибо так называемое разрушение играет, в области фактов общественных или нравственных, роль во многом сходную с тою, какая принадлежит разложению, химической диссоциации в сфере явлений жизни: в обоих случаях разрушение составляет, очевидно лишь одно из необходимейших звеньев в общей цепи процессов, обусловливающих возможность возрождения и непрестанного, живого творчества.
Нельзя достаточно сильно восставать против грубой ошибки, являющейся одним из самых нелепых предрассудков современного полу-знания в области общественных наук, против ходячего мнения, будто «разрушающая сила всегда к нашим услугам», будто «уничтожение какого-либо общественного строя или учреждения совершается легко и быстро, тогда как его основание или восстановление всегда требуют долгого времени». Флоберовские герои Бувар и Пекюше2, политики, любят еще повторять, что «человеку нужны века тяжелых усилий, чтобы вновь воздвигнуть то, что он низверг в один день».
Такие речи поражают своей пустотой. Слепые силы природы могут, конечно, наперекор успехам цивилизации, наносить благополучию людей внезапные и жестокие удары; но само человечество относится всегда крайне осторожно к «насаждениям» собственных рук. Люди не скоро и не охотно решаются изменить самый негодный общественный строй, завещанный им далекими предками. Века медленного подкопа, прерываемого постоянными частичными исправлениями, предшествуют в общественной жизни падению малейшей перегородки, не говоря уже о капитальных стенах. Самые грозные ураганы, великие революционные бури подымают и разносят на ветер, в своих могучих круговоротах, лишь внешнюю пыль и мусор от развалин, давно уже образовавшихся в силу непреложных законов истории и жизни. В этом люди убеждаются как только наступают тишина и усталый покой эпох заурядных.
Повторяю, я придаю лишь ограниченное, второстепенное значение чисто субъективным элементом в философии Ницше. Конечно, справедливая оценка руководящих взглядов писателя не может совершенно упустить из виду многообразных данных так называемого «личного уравнения»; и нам, в следующем изложении, не раз придется считаться с подвижным, страстным темпераментом Ницше, с его болезненной чувствительностью, с его всегда возбужденным, разгоряченным художественным воображением. Но именно потому мы не станем особенно подчеркивать внутренних противоречий и причудливых странностей, то и дело мелькающих в сочинениях Ницше, подобно огромным уродливым цветам, внезапно выросшим на пышной, слишком тучной ниве. Странности эти всякий легко заметит и без нашего указания. Другое дело — зрелые плоды, конечные результаты того вечного брожения, того крайнего напряжения, той ежечасной затраты — порою даже растраты — живых сил человеческой души, каким представляются нам вся жизнь и кратковременная литературная деятельность Ницше. На них стоит остановиться.
II
Сильные физические страдания, мужественно переносившиеся Ницше и трагическая катастрофа, положившая конец его писательству, увенчав ореолом мученичества его простую и скромную жизнь, — все это способно растрогать до слез самого черствого человека и возбудить в нем смутное чувство горькой обиды. Мы не легко прощаем судьбе ее слепые, бессмысленные удары, ее постоянные вызовы. Но вне этого драматического освещения, биография Ницше совершенно сливается в историей его сочинений. Состоя почти исключительно из типографских дат, она крайне несложна и может быть рассказана в немногих словах. Следующие заимствованные из нее факты заслуживают, как нам кажется, беглого упоминания.
Ницше был образцовым ребенком, «ungeheuer artig, ein wahres Mutterkind», говорит в своих «Записках» его сестра, г-жа Ферстер. Он удивлял и наставников, и товарищей регулярностью своих привычек и своим крайним послушанием. Добровольное подчинение собственных желаний чужой, более сильной воле, и такая же покорность перед обстоятельствами, — вот, по-видимому, черта, преобладавшая в характере этого ярого отрицателя, этого неугомонного бойца. Добрый, тихий, мягкий как воск ребенок превращался последовательно в терпеливого школьника, в внимательного и точного студента, в гражданина, уважавшего власть, законы, всегда готового исполнить малейшие обязанности свои к другим, наконец в человека, без ропота переносившего адские муки болезни, гордо мирившегося с своей печальной судьбой, взиравшего на близкую смерть без радости, но и без страха.
«Сомневаюсь, говорит где-то Ницше, чтобы страдание могло сделать нас лучшими, но знаю наверное, что оно делает нас более глубокими». В этом афоризме философ, может быть, только обобщает свой личный опыт. Действительно, благожелательность Ницше, его безмерная доброта едва ли могли усилиться под влиянием надежного средства — страдания, которое развивает или даже впервые пробуждает эти чувства в душе огромного большинства людей.
В детстве и ранней молодости Ницше обнаруживал чрезвычайную чувствительность. Будучи 10-летним мальчиком он, как рассказывают, залился слезами при известии о падении Севастополя, отказывался не только от игр, но даже от пищи и успокоился лишь воспев в детских, неловких стихах подвиги своих друзей, — русских. Он был и скороспелым, не по летам развитым ребенком; так в тринадцатилетнем возрасте мы его застаем уже решающим — разумеется, самым радикальным образом — задачу о происхождении зла и страдания в мире. На двадцать четвертом году жизни он занимает кафедру классической филологии в Базельском университете. Год спустя, в начале франко-прусской войны, он стремится в ряды германской армии; но совет базельских профессоров отпускает его лишь под условием несения службы в качестве санитара. Такая вспышка патриотизма у решительного антинационалиста, каким всегда был Ницше, не должна особенно удивлять. Не доказывает ли опыт, что в то время как самый крайний теоретический космополитизм отлично уживается с плодотворной деятельностью в чисто национальном духе, широковещательный патриотизм и националистический эгоизм не исключают, при случае, возможности самой низкой практической измены делу собственного народа?
Ницше профессорствует в Базеле в продолжении десяти лет; потом, утомленный ремесленной стороною дела и сильно измученный приступами болезни, покидает кафедру и в течение новых десяти лет, до 1889 г., когда разум его внезапно и навсегда помутился, ведет существование независимое, но в высшей степени одинокое. Жизнь его в этот период времени, с одной стороны, омрачена и угнетена жестокой физической пыткой, а с другой освещена и согрета глубоким счастьем творца, свидетеля быстрого роста вышедшего из его рук творения, которое с каждым днем становится все значительнее, сильнее и краше. Именно в это десятилетие были задуманы и выпущены в свет лучшие его вещи, какой-нибудь десяток книг, но необыкновенно ценных, но написанных, как он сам говорил, кровью автора.
Ницше любил долгие прогулки в горах и на берегу моря, там где, по его словам, сами дороги становятся «задумчивыми». Тут он с детскою радостью весь отдавался своим мечтам и планам. Не один яркий луч южного солнца, не одна струя чистого горного воздуха проникли отсюда в книги, писанные им в это время. Но Ницше сочинял с трудом, он далеко не был блестящим импровизатором. Никто из новейших немецких писателей не обрабатывал так тщательно своего слога, и так не старался приобрести того, что современные французы называют художественным письмом, écriture artiste. Зато в своих книгах Ницше удивительно искусно обращается с тяжеловесным орудием немецкого философского языка. Он создает свой собственный слог, образный, выразительный, увлекательный, полный страсти и огня. Следуя примеру величайших умов старой Германии, он едко осмеивает понятия, нравы, различные черты характера своих соотечественников; он не щадит и знаменитого немецкого глубокомыслия, die deutsche Tiefe, называя его умственной диспепсией, приравнивая его к простому несварению желудка.
Заключительный период в жизни Ницше — носящий уже чисто патологический характер — занимает снова ровно десять лет. Это — время полного безумия, медленной агонии, облегченной, а, может быть, и продолженной нежным уходом и неусыпными заботами его сестры и матери. Последней, как говорят, не раз приходилось слышать из уст своего гениального сына ужасную, разрывающую сердце жалобу: «Мама, я глуп, Mutter, ich bin dumm!» Ницше, переставший мыслить и писать в 45 лет, умер 55 лет, почти вместе с веком, одной из самых заметных личностей которого он навсегда останется. Вот шестистишие, — Ницше, подобно родственному ему по духу французскому философу Гюйо, любил писать стихи — озаглавленное «Ессе Homo» и производящее впечатление портрета автора, писанного им самим:
…Ja, ich weiss woher ich stamme!
Ungesättigt gleich der Flamme,
Gluhe und verzehr ich mich.
Licht wird Ailes, was ich fasse,
Kohle Ailes, was ich lasse:
Flamme bin ich sicherlich!3
III
Ницше думал о себе, что он — мыслитель непонятый, не только толпою, но и тем средним, уже довольно многочисленным меньшинством, которое непосредственно руководит мнениями и вкусом большинства. Одному из главных своих сочинений: «Так говорил Заратустра», которое теперь пользуется огромною популярностью, он дает еще следующее под-заглавие: «Книга для всякого и для никого».
На самом же деле, сочинения Ницше, появившись в свете, возбудили в довольно широких кругах удивление, скоро обратившееся в прямое поклонение. Чувства эти вспыхнули как-то сразу, вдруг, неожиданно. Такое общее увлечение не встречалось со времен Гегеля, Шопенгауэра, Дарвина, Лассаля4 и, позднее, Маркса. Из первого же шума выросла громкая и с виду прочная слава. Ницше стал главарем школы, крупным выразителем своей эпохи. И когда, разлученный с своими последователями, вырванный «мертвою хваткою» безумия из мира живых людей, он медленно угасал в столице Гете, в Веймаре, книги его уже переводились на все языки, издания их быстро следовали одно за другим, а критические оценки его сочинений и комментарии к ним размножались без конца, достигнув размеров огромной библиотеки.
Однако, не смотря на внешний блеск успеха и быструю популярность. Ницше, как мне кажется, имел основание относиться с недоверием к зачитывавшейся его книгами публике. И верное чувство руководило им, когда, в письме к своему другу Брандесу, он выражал гордое желание иметь только двух читателей, но таких, которых он мог бы безусловно уважать. Истинная мысль его на каждом шагу искажается или передается неточно и сторонниками и противниками. И впечатление, производимое им на читателей, носит явные следы этих шатаний критики в противоположные стороны. Вульгарное изложение его учения, по всей вероятности, не мало грешит против его внутреннего смыслы; но не большим пониманием отличается, по-видимому, и эзотерическая критика посвященных. Не она л именно выдвинула вперед несколько совершенно различных, часто прямо противоречащих друг другу Ницше? Следует однако заметить, что крайне подвижная, полная драматических контрастов мысль Ницше подавала еще больше поводов, чем некогда мысль Гегеля, к самым противоположным толкованиям.
В своей книге о Вагнере, Ницше приглашает читателя полюбоваться «бедной молодежью, застывшею в одной позе, затаившею дыхание!» «Взгляните, говорит он, на этих вагнеристов: они ничего не смыслят в музыке, — а между тем Вагнер властвует над ними». Но едва ли не то же самое должно сказать и о наиболее горячих приверженцах Ницше в наше время: сколько между ними найдется таких, которые ровно ничего не смыслят в философии, а между тем Ницше является царем и повелителем их сокровеннейших дум и чаяний!
Приведу здесь два небольших образчика ходячих суждений о наиболее характерных тезисах Ницше. Один критик, сам довольно компетентный философ и ученый, убежден, что Ницше, отвергая всякий контроль разума над волей, и вручая верховное руководство деятельностью человека слепой игре инстинктов, дает нашему «я» полный простор и власть самоопределяться согласно с законами физиологической или животной жизни. А другой известный писатель видит в Ницше, наоборот, типичного нового аскета, постоянно проповедывающего самоодоление, самоотречение, поборение наследственных инстинктов — учителя, который самой сильной воли предписывает превзойти себя, стать сверхчеловеческою!
Все главные положения Ницше, все основные течения его мысли подвергались, у его комментаторов, такому же, если не худшему искажению. Ответственность за это, повторяю, ложится, в значительной степени, на самого Ницше. Увлекаемый пылким воображением, он то и дело поддается обаянию красивых форм, приданных им же самим своим тезисам; он не разбирает какие из них существенны и важны, и какие имеют лишь второстепенное, побочное значение: он ставит их рядом, он развивает их с одинаковой заботливостью; он не подчиняет их друг другу, он не старается и согласовать или примирить их между собою: он, напротив, ребячески радуется шуму и треску от их столкновения; во всем он как будто полагается на такт, на чувство справедливости и меры, на логику, на здравый смысл читателя.
IV
Часто приходится слышать, что учение Ницше, и преимущественно его нравственная философия, его теория о сверхчеловеке, есть не что иное, как протест инстинкта — ив особенности инстинкта власти или величия — против разума и логики и их давнего господства в человеческих делах. Говорят еще, что учение Ницше знаменует собою открытое восстание жизни, мира органического, против общества, мира сверхорганического. И в доказательство приводят беспрестанные нападки и вылазки Ницше против «сократического духа, духа тяжело-весия», против всякого рода общественных и нравственных догматизмов.
Будь такой взгляд сколько-нибудь основателен, философию Ницше пришлось бы признать чем-то бесконечно ничтожным и жалким. Но дело в том, что указанное сейчас мнение — глубоко неверно. Конечно, всякий догматизм, даже самый ретроградный, всегда, в конце концов, взывает к разуму и старается поставить себя и свое право на существование под защиту законов логики. Но могут ли чувства, внушаемые нам врагом, распространяться и на оружие, которым он стремится сразить нас? Должны ли мы, желая выразить противнику презрение, идти к нему на встречу с пустыми руками?
Такой способ борьбы никуда не годится. Сила уступает только силе, и разум, т. е., в сущности конечное превращение, высшая форма той же силы, уступает только разуму. Противополагать Конта, Милля, Спенсера, — строгих, трудно уязвимых логиков, их якобы враждебным братьям Гюйо, Толстому, Ибсену или Ницше, нет ни малейшего повода. Последние сражаются под тем же знаменем, что и первые. Скорее можно было бы упрекнуть всех их за то, что они слишком много рассуждают, в ущерб простому наблюдению. Как бы то ни было, впрочем, но если Ницше и восстает с обычным жаром против догматизирующих школ, стремящихся подчинить развитие нравственных идей разумной целесообразности, то он поступает так во имя велений того же чистого разума, он строго логически доказывает, что упомянутая целесообразность всецело сводится к рутинному преобладанию небольшого числа старых, уже сильно поблекших нравственных понятий, возникших в умах наших отдаленных предков под давлением самых элементарных общественных нужд. «Императивная» теория, нагло притязающая на изъятие идеи «долга» из-под властного контроля опыта, имеет в глазах Ницше лишь значение наивного отказа подчиниться безапелляционному приговору, поставленному разумом в силу законов логики. Перед этим верховным судилищем так называемый «долг» обращается в простой, хотя и характерный эпизод тонкой дипломатической игры, которую, сталкиваясь при различных обстоятельствах, ведут друг против друга, ради приискания сносного modus vivendi5, душевные силы и энергии различных личностей. «Мы желаем, — говорит Ницше в книге, озаглавленной „Заря“6, — восстановить нашу нарушенную духовную независимость, противополагая сделанному для нас другими нечто, что мы делаем для других. Ибо другие вторглись в сферу нашей автономии и могли бы прочно утвердиться в ней, если б путем исполнения так называемого „долга“ мы не платили им тою же монетою, мы не вторгались в сферу их собственного влияния». Вот объяснение, может быть, и не исчерпывающее вопроса, но носящее, во всяком случае, ярко рационалистический характер. В тонком расчете, о котором говорит Ницше, уже конечно не рассудок подчиняется инстинкту, а инстинкт является послушным слугою рассудка.
Ницше — прежде всего логик. «Какое мне дело до возражений?» — восклицает он почти негодующим тоном в предисловии к «Генеалогии нравственности». Эти слова, подобно другим выходкам Ницше в том же роде, были поняты буквально. И многие вполне искренно пришли к выводу, что философия Ницше является чем-то вроде сплошного междометия, глухого стона боли, затаенной жалобы нежной, благородной натуры, которую коробит от прикосновения с грубой действительностью. Но такой взгляд — глубоко ошибочен. Все книги Ницше носят характер чисто полемический: это — бесконечная вереница возражений и опровержений, выдавать которую за голый протест никоим образом нельзя.
Наиболее трудные проблемы всегда особенно привлекали к себе Ницше. Попробовать на них свои силы было для него истинным наслаждением. Он тщательно выбирает своих противников. Он не вступает в борьбу с первым встречным. Он формулирует следующим образом три главные правила той беспощадной партизанской войны, которую он так неутомимо вел против официальных учений и прославленных философов: «1) Я сражаюсь лишь с победоносным врагом и иногда терпеливо выжидаю, пока он станет таковым; 2) я нападаю на врага лишь тогда, когда не нахожу союзников, способных помочь мне, когда чувствую себя одиноким, когда риск борьбы и вся ответственность за нее ложатся на меня одного; и 3) я не сделал ни одного шага публично, я не брался ни за одно дело, которые бы меня тотчас же не компрометировали. Таково мое мерило справедливого поведения». Эти гордые слова не были пустым хвастовством. Они выражают сущую правду и могли бы служить эпиграфом для любого сочинения Ницше, который в некоторых отношениях является, действительно, чем-то в роде Дон-Кихота общей мысли века, одной из благороднейших фигур, вместе с Паскалем, Декартом, Спинозой, великой философской эпопеи последних трех столетий. Но Дон-Кихот новейшей философии уже не принимает, подобно герою Сервантеса, трактирных служанок за принцесс, и ветряные мельницы, против которых он выступает в поход, являются почти всегда несомненными оплотами человеческого безумия, жестокости и невежества.
Строгий логик Ницше часто противоречит себе. Он жестоко оскорбляет богов, которым сам же поклонялся, или вновь водворяет их в храмы, им незадолго перед тем оскверненные. Он является иногда посредственным наблюдателем, он злоупотребляет отвлечениями и метафорами, он накидывает апокалипсическую темь на самые ясные вещи. Все это так, все это верно. Но где тот праведник, который решится бросить в него первый камень? Герои упорной и сильной мысли имеют, по меньшей мере, такое же право на всепрощение, как и герои и героини многократной или страстной любви.
Ницше был прежде всего великим сеятелем идей, изобретателем новых мнений, возбудителем оригинальных взглядов. И в этом отношении я не могу не согласиться с некоторыми выводами, к которым приходит французский ученый Полан (Paulhan) в небольшой книге, недавно вышедшей в свет под заглавием «Психология изобретения». Полан в мельчайших подробностях описывает различные фазисы, чрез которые проходит процесс творчества и ту междоусобицу идей и чувств, которая при этом вспыхивает в умах наиболее оригинальных и даровитых. Автор ни разу не упоминает имени немецкого философа, которого он, по всей вероятности, не имел вовсе в виду, а между тем многие главы его книги производят такое впечатление, будто они написаны с специальною целью выяснить истинную сущность таланта Ницше.
Я прошу позволения цитировать здесь несколько мест из книги Полана. Ссылки эти избавят меня от необходимости пространно комментировать противоречия действительные или мнимые, которыми изобилуют сочинения Ницше.
По мнению Полана, «логические дефекты, часто портящие произведения самых сильных и оригинальных умов (и преимущественно, прибавляет он, первых инициаторов или „предтеч“), являются необходимым продуктом упорной борьбы, завязывающейся в мозгу таких людей между новой идеей и старыми умственными привычками, обусловленными воспитанием, средою, наследственными влияниями». «Гений, — говорит Полан, — только в редких случаях способен идти до конца своего изобретения или измышления. Он склонен, с одной стороны, к утрировке некоторых личных взглядов, а с другой, к сохранению множества остатков и пережитков прежних состояний сознания… Новая мысль поминутно выходит из своей колеи, она ищет поддержки на право и на лево… Ложные идеи умов сильных гораздо более многочисленны и более устойчивы, чем ошибочные мысли, возникающие в умах бедных или слабых: они всегда обращают на себя более внимания, чем верные, логически построенные рассуждения; они к тому же нередко выдаются противниками за признаки умственного расстройства…»
Полан старается доказать, что новая мысль требует одновременно логических и нелогических действий или ходов ума. «Логика, — говорит он, — тут дело существенное, так как всякое изобретение есть, по природе своей, систематизация. Но последняя, именно по причине своей новизны (отличающей ее от инстинкта, действующего с автоматической правильностью), неизбежно вызывает диссоциации, нарушения привычного течения мыслей, столкновения, составляющие уже частичные иллогизмы… Взятое само по себе, сколько-нибудь значительное умственное творчество всегда несовершенно и беспорядочно»… Полан даже замечает не без оттенка грусти, «что новизна и важность, внутренняя ценность измышления или изобретения должны, как кажется, измеряться количеством заблуждений и противоречий, в которые впадает их автор…».
Натура искренняя, открытая, прямая, Ницше и сам отдавал себе отчет в деспотическом гнете, который оказывали на него оригинальные идеи, внезапно озарявшие его ум. Он сознавал, что часто являлся скорее покорным рабом, чем господином своих собственных мыслей. Он почти кается в том, что слишком долго оставался в подготовительном фазисе развития, который он называет «катилинарным существованием», и который он изображает как смесь ненависти, мести, возмущения против всего окончательно сформировавшегося, цветущего, не нуждающегося в дальнейшем усовершенствовании. Частые перемены в своих взглядах (никогда однако не носившие характера отречений или отступничества) он старается оправдать, сравнивая себя с змеей, которая умирает, если не может сбросить старой чешуи. «Точно таким же образом, — говорит он, — умы, которых принуждают или которые сами себя принуждают никогда не менять своих взглядов, перестают быть умами». — «Я хорошо знаю, — добродушно заявляет он еще в своих „Несвоевременных рассуждениях“, — что мои сочинения обнаруживают дилетанта и что моя мысль еще не созрела… Позже, лет через пять, я постараюсь избавиться от всякой полемики и примус за настоящее дело…» Но в незрелости руководящих идей Ницше и кроется, может статься, разгадка их бесспорного обаяния, их великой чарующей силы. Они влекут нас к себе как все молодое, беззаботное, взывающее к новой жизни, полное надежд.
V
В какой мере Ницше был продуктом и выражением окружавшей его среды и той эпохи, в которую он жил? В нем, между прочим, хотели видеть философа новой германской Империи, — внезапного проявления, одновременно, — и долго сдерживаемой грубой материальной силы великого племени, и скрытой жизнеспособности его, искавшей себе широкого выхода. Утверждают, что подобно тому, как хронический пессимизм Шопенгауэра нашел громкое эхо в Германии и повсюду в Европе вследствие того, что в нем сказалось пониженное моральное настроение, овладевшее умами из-за разбитых надежд 1848 года, так и преувеличенный, отчасти искусственный и, в сущности, материалистический или позитивный оптимизм Ницше, его резкая защита прав жизни и верховенства инстинкта над разумом, практической деятельности над теоретической, — были лишь философским выражением новых веяний в умственной жизни Германии, медленно подготовлявшихся всей историей века и быстро проявлявшихся после громового удара 1870 года.
Взгляд этот содержит в себе известную долю истины. Но его надо, мне кажется, расширить или обобщить. Философия Ницше не есть продукт совместной работы его умственного темперамента с одним только духовным «я» немецкого народа. Нельзя, без явной несправедливости, исключить, выделить из этого сотрудничества современников философа в других странах Европы. В мысли и в произведениях Ницше отражаются, как в зеркале, некоторые умственные потребности, некоторые нравственные черты и стремления всей нашей эпохи.
Но если это так, то наше время несомненно следует причислить к наиболее сознательным периодам в истории. Ибо никто не восставал так страстно, с такой необыкновенной горячностью против главного недуга, подтачивающего здоровье и силы современных обществ, как именно Ницше. Лихое зло это он видит в ослаблении индивидуальности, в развитии стадного или казарменного духа, в царящих повсюду вялости и безволии, во всеобщей трусости перед страданием, в боязни всякого, не совсем заурядного напряжения сил. У Ницше не хватает слов, чтобы изобразить презрение, внушаемое ему домашним животным, простою головой в стаде — das zahme Hausthier ein Stück Herdevien7 — какими сделался человек в наше время. Созерцание этого «царя природы» буквально вызывает у него чувство тошноты. Скопление демократических посредственностей, уверяет он, распространяет далеко вокруг себя зловоние и вредные испарения… И Ницше кончает тем, что, затыкая себе нос, громко кричит: «дайте мне воздуха, свежего воздуха»!
Крик этот, весьма знаменателен. С такою силою он раздается, в течении последних ста лет, уже во второй раз. После страстной проповеди Руссо на тему о возвращении к здоровой природе, язвительные насмешки Ницше, его жестокие нападки на искусственность современного общественного строя! И каждый раз, личность проповедника становится популярною, а учение его находит широкое распространение. Все это, что-нибудь да значит. Но такое явление не заключает в себе ровно ничего опасного для ближайшей будущности европейской цивилизации. Напротив, оно знаменует, как мне кажется, шаг вперед на пути, ведущем человечество от первобытного или так называемого естественного состояния к усиленной, более напряженной общественности.
В продолжительном увлечении наших прадедов декламациями Жан-Жака Руссо, равно как и в чувстве удовольствия внутреннего удовлетворения, которое многие современники испытывают, читая едкие, полные желчи филиппики Ницше, я вижу протест, пока еще, конечно, только слабый и смутный, против грубого эмпиризма, еще безусловно господствующего в мире нравственном и кладущего свой отпечаток на все общественные отношения. Но эмпиризм — царство случая и непредвидимых разумом конъюнктур — стоит, без сомнения, гораздо ближе к той естественной первобытности, о которой мечтают Руссо и Ницше, чем теоретическое знание, отвлеченная наука, тщательно изгоняющие всякую случайность из различных областей мысли и дела.
Если хорошенько вдуматься в значение таких терминов, как «искусственное, неестественное», то едва ли можно найти в них больше смысла, чем в слове «сверхъестественное». Общественность, цивилизация лишь продолжают и довершают дело, начатое физиологическою, животного жизнью, которая, в свою очередь, продолжает и завершает процессы, имеющие своей исходной точкой химические свойства материи, и так далее. Ни в обществе, ни в уме человека ничто не может совершаться наперекор непреложным законам, управляющим общественными и психическими явлениями. Но факты и события, происходящие в этих двух, тесно соприкасающихся областях, никогда не колеблют силы законов, управляющих всеми другими разрядами явлений. Это однако не мешает нам постоянно употреблять такие выражения, как случайный или искусственный, неестественный. Лишенные всякого положительного содержания, термины эти только успокаивают или тешат наше самолюбие. Они позволяют нам не сознаваться прямо в круглом невежестве, в особенности в вопросах нравственности и общественности, и они скрашивают жалкий характер средств, которыми люди стараются помочь такому незнанию. С этой оговоркой, однако, суждений искусственного характера учреждений, обычаев, нравов, ни мало не заслуживает упрека в отсталости или ненаучном складе ума. В этом отношении современные социологи напрасно открещиваются от всякой солидарности с Руссо или Ницше. Ученые филистимляне, как любил называть их Ницше, не должны импонировать нам своими пустыми фразами об уважении, с которым-де следует относиться к истории и ее явлениям.
Благоговейное преклонение перед всеми безразлично историческими фактами есть вернейший признак полного непонимания истинного смысла общественной эволюции. Наоборот, низкая, даже презрительная оценка тех или других продуктов времени прекрасно уживается, вполне совместима с сознанием непреложности законов природы. Глупые и пошлые поступки людей объясняются, в конце концов, игрою тех же скрытых побуждений и сил, какими объясняются действия осмысленные и решения разумные. И то же самое происходит во всех без исключения категориях фактов, изучаемых наукою: здоровые отправления и ненормальное, болезненное состояние наших органов, сводятся к причинам, управляемым одинаковым биологическими законами; последовательная смена дня и ночи зависит от неизменного повторения одного и того же астрономического факта, и так далее.
Но разве, под предлогом уважения к законам астрономии или физиологии, можно требовать от естествоиспытателя, чтоб он не предпочитал дневного света ночной тьме, или чтоб он отказался от всяких забот о своем здоровье? Такою же бессмыслицей является и запрет, обращаемый иногда к историку и обществоведу — не квалифицировать этически, т. е., в сущности, социологически тех или других общественных фактов. Первый, самый робкий шаг науки, классификация вещей, есть уже и первый разумный суд над ними.
VI
Ницше были глубоко противны всякое лицемерие, всякая двойственность, малейшее самоунижение в области мысли, чувства, дела. Он не терпел их нигде: ни в науке, в которой фарисейство давно уже успело свить себе теплое гнездо, ни в философии, куда двусмысленность и двуязычность проникли из науки, ни в искусстве, которое слишком часто отражало двойную фальшь знания и миропонимания, ни в практической жизни и деятельности, где тройная ложь научная, философская, эстетическая дала густой осадок повального двуличия и взаимного, а потому особенно бессмысленного притеснения. Всей этой лжи, накопленной веками, теоретической и житейской, исторической и современной, Ницше противополагает одну истину, истину в единственном числе. В ней он видит верховное средство от всех зол, подавляющих человечество.
Великую, всеобъемлющую истину эту — в единственном числе — мир знает уже давно: она часто ослепляла людей своим блеском, невыносимым для слабых глаз; люди, собственно говоря, никогда не забывали ее. Но они давали ей другое имя, они не называли ее истиной, они строго отличали ее от самых общих истин наук математических, физико-химических, биологических и даже общественных. Она выделялась у них в особый разряд понятий; она носила здесь и продолжает носить название — свободы.
Ницше, по моему мнению, схватывает сущность идеи свободы и огромного ряда явлений, обобщаемых этим понятием, гораздо лучше, чем многие новейшие мыслители. Я не говорю об известной расправе его с старым метафизическим призраком свободной воли. Призрак этот давно уже дышал на ладан и доколачивал его Ницше, как мне кажется, из чистого к нему сострадания. Но ярый детерминист Ницше, сверх того, всей своей философской деятельностью ставит другой вопрос, имеющий именно в наше время особенно важное значение: — капитальный вопрос о взаимных отношениях знания или науки и свободы.
Действительно, миропонимание Ницше, если хорошенько вдуматься в него, в главных своих частях и преимущественно, разумеется, в теории познания и в этике, выдвигает на первый план, ставя ее ребром, следующую тревожную и, если мерить на обыкновенный аршин, странную, как будто даже дикую проблему: не может ли абсолютная, безграничная свобода заменить нам наше относительное, всегда ограниченное знание? И не в этой ли замене кроется тайный смысл и конечная цель медленного саморазвития и усовершенствования человечества?
На мой взгляд, раскрываемая мыслью Ницше антиномия между наукой и свободой имеет глубокий смысл и первостепенное значение. К ней нельзя относиться пренебрежительно, как у пустой метафизической забаве.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Ницше: его философия, его социология.
