I
Узкая, долгая, кривая и грязная Петровская улица тянулась от самой середины огромного***завода, от самого заводского действия — огромных, квадратных и долгих, высоких каменных флигелей и фабрик, — к северу до самого леса, ельника и березняка, мелких кустарников вересника, к которым уже начали строить дома мастеровые, победнее прочих. Бедному мастеровому лучше нравилось иметь дом хотя подальше от заводского действия, но в таком месте, где не спрашивается такой чистоты, как в середине; здесь можно захватить побольше места для ограды и огорода; здесь можно построить дом как попало, как вздумалось хозяину; здесь хорошо потому, что близко лес, необходимый как на постройку дома, разной поделки, так и на дрова. Здесь лучше жить, имея лошадей, коров, овец и коз, чем ближе к середине завода, потому что летом около леса, около покосов и в лесу, не заходя далеко, скот найдет себе травы.
Новые дома присоединялись к прочим домам, построенным по обеим сторонам улицы, черным, сереньким, в местах полукаменным, с тремя, четырьмя или пятью окнами, — домам новым, старым или ветхим до того, что многие от дряхлости наклонялись к другим домам, свесивши свои высокие крыши. У нескольких домов, перед окнами, росли березки и черемуха, огороженные окрашенными и неокрашенными перилами. Эти дома построены были так близко и тесно один к другому, с навесами во дворах, амбарушками, погребами и сенниками, что по этим крышам можно было переходить из оград от одного хозяина к другому, не заходя с улицы в окрашенные и неокрашенные ворота и калитки с кольцами, не задевая подпорок, хранивших от падения заплоты. Новые дома не сторонились от старых домов, а дружно присоединялись к ним заплотами; но хозяева многих этих домов, как видно, доканчивать их не торопились. Одни стояли в срубах, другие без крыш, а с трубами, из которых по утрам уже подымался дым; иные и с крышами, но без стекол и рам в окнах. Одни из домов огораживались плетнем или тыном, образуя двор, в котором возле амбарушки бегали курицы, — возле маленьких сруб, покрытых досками, на которых непременно или лежит опрокинутое ведро, или бегает котенок, гоняясь за перышком, вздымаемым на воздух ветром, или за метляком. За амбарушкой огораживались огороды в восемь или десять гряд, на которых уже подымались картофель, горох и бобы, начинали цвести подсолнешники и мак, подымался хмель по высоким шестам и висели кое-где на перекладинах к амбарушкам тыквы. В одном из углов огородов стояли маленькие квадратные бани с маленьким узеньким окном или просто отверстием со стеклом, черными маленькими дверцами, без крыш, с замазанным сверху глиной и наваленным на нее песком или землей потолком, с проверченными по середине дна опрокинутыми кринками по середине потолка. Другие еще вовсе не огораживались, хотя гряды с капустой, репой, редькой и картофелью да баня и означали огороды. В некоторых же местах стояли только козла с двумя, тремя или одним бревнами на них, распиленными на-трое, на-четверо, с пильною под ними на земле мукою, которую растаскивали по заводу к Покрову на окна, когда вставляли зимние рамы. Возле козел лежали бревна и распиленные доски, складенные в кучу или разбросанные по двору. Кое-где были только огорожены места, без огородов и даже бревен. Такое огораживание тыном как будто доказывало права на место каждого <из будущих> владельцев домов, необходимых для семейных мастеровых, огородов, нужных для жен их, или бань, без которых русский человек, особенно мастеровой, и жить не может, не выпарившись раз в неделю. — «Что дом без бани да огорода!» — скажет всякий, даже бедный мастеровой.
За этими домами едва выступал из земли ельник маленькими кустиками. На корнях недавно срубленных деревьев вороны да галки, часто прилетая то из леса, то из завода, то перелетая с корня на корень, чистили каждая свой нос и охорашивались. Еще дальше этот ельник начинал густеть, был в человеческий рост и выше, потом становился выше и выше, гуще и гуще, тоньше и тоньше — и наконец мешался с кривыми, толстыми и тонкими в корню, неширокими по ветвям березами и прямыми, как столбы, толстыми и высокими соснами. Это был уже огромный и густой лес, ныне редеющий с каждым днем. Из леса в Петровскую улицу выходила узкая дорожка, возможная однакоже для езды зимой на розвальнях и пересекаемая в нескольких местах просеками с межевыми столбами.
На заводе пробило 4 часа. На которой-то церкви перезванивали: вероятно кого-нибудь из покойников несли в церковь или из церкви на могилу. В лесу в двух местах прокричали два голоса, один грубый мужской и тонкий — женский: «Семеновна--- у!» — «Петрович!» — и где-то откликнулись: «а — у! здеся — у! И снова стало тихо за домами. Только в мелком леску, возле кустарников вересника, красные, бурые, комолые и черные с белыми пятнами коровы переходили с места на место, выбирая между сухой травой более мягкую, отчего издавался треск от сухих веток ельника и вересника, кой-где блеяли овцы, переходя кучками от кустика к кустику, то каркали на деревьях вороны, щекотали сороки. Из завода доходил досюда шум и гул.
Другое было ближе к домам и у домов.
Около одного из новых домов тюкался не то крестьянин, не то мастеровой, в синей с белою заплатою на плече рукава рубахе, красных нанковых штанах, лаптях, и пел какую-то заунывную песню. В этой песне слышалась грусть и какая-то печаль, выражалась тоска и горе. Недалеко от него, у соседа, два пильщика — один наверху, стоя на бревне, в красной нанковой рубахе, опоясанной тесемкой, с медным назади гребнем и в синих изгребных штанах, другой на земле, в желтой ситцевой замасленной, изорванной в четырех местах рубахе, в черных плисовых шароварах, оба в сапогах, — молча допиливали последнюю сторону бревна. На закраснелых их щеках пузырился пот, струился зигзагами и крупными каплями падал на землю. По правую сторону их три человека доедали по огромному куску ржаного хлеба, припивая водой из ведра. На другой стороне, через дорогу, каменщик, быть может, сам хозяин дома, докладывал трубу на крыше и пел песню: „Молодой матрос корабли снастил…“ Человек лет под 50, невысокого роста, в черных, как смоль, волосах, подстриженных над лбом — или с подстриженным чупом, — с черной с проседью бородой, масляными выразительными глазами, худым и бледным лицом, в красной нанковой рубахе, опоясанной ремнем, в синих изгребных штанах, босой, сидел в дверях своего дома, построенного во дворе, плел лапти и ворчал что-то про себя. Во дворе, насупротив его, три парня от 10 до 12 лет, крича и хохоча, играли в бабки.
— Экой шишкотряс, какое скверное лыко принес! Как есть изорвалось. Гм! — сказал старик, смотря на порвавшееся лыко и осматривая лапоть со всех сторон. — Немного не доплел! Вот тут бы и конец делу. Петька, сбегай-ко к колодцу, там в корыте есть лыко. Притащи мне, — прибавил он, обращаясь к одному из играющих парней. — Эй, Петька! Оглох, что ли, дьяволенок?
— Чичас! Вот только ударю да два гнезда сшибу, — отозвался рыжий мальчуган, не прерывая игры.
— Где тебе! Вот и два гнезда мои, — сшибив два гнезда, сказал парень лет двенадцати.
— Отдай, Гришка, эти бабки мои, — проговорил парень лет десяти с красивым лицом и пепельными волосами.
— Отдай мое гнездо! Всего меня обобрал, — сказал Петрушка. Между тремя парнями завязалась возня и поднялся крик.
— Пошел, куда велят! — прокричал старик, слезши с крыльца и ударив Петьку в затылок.
— И играть-то не даешь! ишь какой, — проговорил Петрушка сквозь слезы и, утирая глаза рукавом рубахи, нехотя пошел к колодцу.
— Я вас, шишкотрясы! — погрозил старик ребятишкам. Повернувшись к дому, он взял в руки с земли мох и стал утыкивать им свой дом. Мальчишки снова заиграли, а старик, вероятно наскучила ему эта работа, отошел в сторону от дому и взглянул на небо и солнце.
— Экая жарынь нынече стоит! Знать завтра дождь пойдет: вот там в углу-то дождик означается, — проговорил он про себя и пошел к колодцу. В северо-западном углу, куда он указывал, действительно показывались две маленькие белые тучки. Остальное небо было безоблачно. Солнце светило ярко и медленно клонилось к западу. В воздухе было тепло и знойно, а легкий ветерок едва-едва покачивал ветку на скворешнике, стоявшем возле дома.
— Эко лешие-то унесли Матрену! с утра почитай ушла в лес и теперь шатается… — ворчал старик, возвращаясь с корытом, в котором в воде лежало лыко. — Ты вот только бегаешь да шалишь, а нет, чтобы грибов принести, — прибавил он, обращаясь к своему сыну, который лишь только дошел до двух парней, снова присоединился к ним.
— Диво дивное стряслось! поди вот ты тут! В прошлый четверток я еще с Гришухой пировал, а он вот уж второй день как умер. И отчего бы так! Парень три дня не пил, а все такой пасмурный ходил. Третьего дня еще у Палина я его видел. — „Пособи ты, говорит, моему горю, дядя Ермолай: устрой так, чтобы Анна Сюлина была моя жена. Я, говорит, люблю ее. Я, говорит, водку пить не стану; стану говорит, молодец молодцом. А уж этому Мирону не видать, говорит, Анны!“ Потом слышу — умер, говорят. Знать с горя бедняжка загубился. Умный был. Кто даст совет? — Гришка-скрипач: нужды нет, что пьян, а рассудит, что твой и прикащик, или хотя бы исправник. Кто просьбу напишет на исправника или на контору? — Гришка-скрипач: дай на полштофа, так распишет, лучше, чем наш поп Герасим. Кто песни споет, попляшет, повеселит, поиграет на скрипке? — Все Гришка-скрипач. Скрипач, как есть скрипач, на все, значит, годен: выпить, сделать и взвеселить… Вот как не стало его, и по улицам тихо… Эх, жизнь она наша! и пожить-то не успеем хорошенько, а смерть-то тут как тут! — старик замолчал и, перекрестившись, принялся за работу.
Казалось бы со смертью мастерового, скрипача, ничего не могло быть особенного, как ничего нет особенного в смерти обыкновенного, бедного, презираемого человека. Но часто со смертью подобных личностей раскрывается жизнь этих личностей, или начинается новая жизнь других личностей; часто, не обращая внимания на живого, мы знакомимся с ним только тогда, когда видим его мертвым, когда верим различным рассказам, большею частью правдивым, рассказам, интересным почему-то для каждого. Часто смерть некоторых частностей общества заставляет нас ближе ознакомиться с тем обществом, в котором он был исключительно частностью, частностью, одинаковою прочим. Казалось бы, да я думаю для многих покажется странным: что может быть интересного в смерти какого-нибудь мастерового-скрипача и притом пьяницы? Со смертью нашего скрипача мы ближе познакомимся с заводскою жизнью, жизнью нескольких мастеровых одного завода, почти однообразною, как и во всех заводах. Для рассказа достаточно какого-нибудь уголка завода и какого-нибудь случая, повторяющегося может быть несколько раз.
II
Отец скрипача Егор Елисеевич Тунский, сын дворянина, небогатого помещика, владельца 16 душ мужского и 18 женского пола, не разделенных, с несколькими сотнями десятин земли и деревни в 10 домов в одной из западных губерний России, с его сестрою, вдовою лет 30, — в детстве отъявленный шалун, еще в детстве от крестьян получил название разбойника. У маленького барина, или барчонка, как его называли крестьянские бабы, не было никакого уважения ни к кому. Так как отец Тукского постоянно играл в карты у соседей или разъезжал по городам для игры в карты, а дома оставалась его сестра, которая или сидела в кухне, бранилась с стряпкой, горничной и дворником, или перехаживала от одяой избы к другой, чтобы поучить чему-нибудь крестьян (а она любила им что-нибудь рассказывать, особенно кто были Годунов, Михаил Феодорович, Петр Великий, о котором она знала по истории Карамзина, о Париже, где была около года с австрийским офицером, о Италии, где жила четыре месяца с каким-то художником; учила баб стряпать биштексы, вахли, делать варенья из крыжовника), или сидела дома за старыми книгами, что-то писала, или вышивала какие-нибудь портреты; так как на маленького Тунского ученая тетка не обращала внимания, то он редко бывал дома: он или бегал по лугам, мял траву, или кидал каменья вверх, бросал их в окна крестьян, лазил на деревья и на дома, гонялся за лошадьми, коровами и овечками и бил их чем попало. Встречая крестьянина или крестьянского мальчика, он всегда выставлял им свой язык, дразнил, как они ходят, вешался им на шею, заставляя нести на себе, куда ему вздумается, и если его садили на плечи, то он понужал их, как лошадей, ногами. Попадать камнем в голову у него было любимою охотою, и он хохотал изо всей силы. Перелезал через плетни в крестьянские огороды, выдергивал картофель и что попало. Каждый день его можно было увидать, в красной с белыми каемками рубахе или в сереньком пальто, или на полях, или гоняющегося за кем-нибудь, или играющего с крестьянскими мальчиками в мяч. Само собой разумеется, что все это ему даром не сходило. Крестьяне с ним обращались за-просто: свертывали его, колотили в затылок. Жаловались отцу, когда он приезжал домой через полгода или месяца через два, но за жалобы крестьяне получали одни только наказания плетью. Егор Елисеевич при самом приезде отца успевал наговаривать на кого-нибудь, да и тетка прибавляла свои жалобы. Отец верил тому, что скажет сестра, бранил и бил крестьян тогда, когда приезжал проигравшийся, заставлял Егорушку самому при себе наказывать их плетью, когда был в хорошем расположении духа. Крестьяне, конечно, не могли уважать и служить своему барину, как он требовал от них, они старались ему и угодить, и сделать наперекор. Двое из них даже не могли стерпеть своего горя от какого-нибудь барчонка лет 12 и убежали из деревни бог весть куда. Отец Егорушки знал буйный его характер, но не хотел обуздывать, а говорил ему: „Ты держи себя барином: ты дворянин. Кланяться первому, уважать никогда и никого не следует, если он того не заслуживает“. Эти слова Егорушка твердо заучил и имел в виду всегда, когда встречалось какое-нибудь столкновение с купцом или служащим недворянином. Такому человеку он никогда не кланялся первый и никогда не хотел того, чтобы его не уважили. Так он рос до 10 лет. В это время тетка его начала заниматься его образованием. Она поддерживала в нем гордость, рассказывала про города, ученых людей, старалась вселить в него то понятие, что дворянину дураком, жителем деревни навсегда быть нельзя, а нужно быть умным, ученым. Егорушка на это мало обращал внимания. Но как-то раз его так побили трое крестьян за то, что он вышиб глаз сыну одного из них, так поколотили, что его принесли домой на руках. Крестьяне подали в суд просьбу, их не уважили, а двоих сослали в Сибирь будто бы за разбой. Егорушка после побоев лежал в постели два месяца, и в это время сестра отца его старалась ему растолковать, что бить ни за что других грех и что за это бывают впоследствии несчастья, а наказывать за дело можно — и руками, и умом. Чтоб достигнуть последнего, нужно быть все-таки умным человеком, а чтоб быть умным человеком, нужно учиться. Она давала ему читать разные книги от скуки, а сама в это время уходила куда-нибудь и прислушивалась к комнате, где лежал Егорушка, кричал и плакал. Сначала он не читал книг, рвал их; потом стал понемногу привыкать к чтению и наконец привык к ним и даже стал просить книг. <Тетка> спрашивала его, что он прочитывал, объясняла, как умела, и советовала ему свои мнения излагать на бумаге.
По выздоровлении Егорушка принялся марать на бумаге, как выражалась <тетка>, излагая свои мнения на что-нибудь прочитанное, стал сочинять маленькие статейки, сперва о разбойниках, потом о служащих, которых он не видал. В два года Егорушка выучился от тетки французскому и немецкому языкам, а от приезжавшего на вакации из губернского города к тетке учителя гимназии, сродного брата ее, он выучился несколько грамматике, арифметике, истории и географии. В это время он уже не бегал по улице, не играл с мальчишками, не бегал по лугам, не досажал крестьянам, а к ним у него являлось какое-то презрение с сожалением.
Раз приехал к тетке ее брат, служивший в каком-то департаменте. Ему так пондравился Егорушка, что он с согласия отца увез его с собой сначала за границу, а потом отдал в одну из петербургских гимназий. Здесь началась уже другая жизнь для Егорушки. Новый город, новые лица, товарищи, большею частью дворяне, были для него тем, что он откинул свою гордость, а принялся с жаром за науки, занимаясь с 7 часов вечера до утра в комнате. По окончании курса гимназического он поступил в университет, но за какое-то сочинение был исключен через год. Это исключение воскресило в нем гордость; он стал считать себя очень умным человеком, таким, чтобы ему все кланялись. Написав эпиграмму на университет, он прочитал ее двум приятелям, но они его осмеяли, а советовали пуститься на другое что-нибудь.
Дядя его, служивший в департаменте начальником отделения, определил его на службу в департамент, и Тунский через четыре года получил должность столоначальника. Служа здесь, он ненавидел форму бумаг и каждую бумагу критиковал по-своему. Он презирал стариков-столоначальников, ненавидел их, потому что они до смерти остаются столоначальниками без всякой карьеры впереди. Ненавидел приезжавших из провинции на службу в департамент. Этих чиновников он называл взяточниками. Взяток, конечно, ему не приводилось брать, да и не за что было. Он ненавидел, смеялся и ругал тех, которые брали благодарности от приезжавших председателей и советников, замазывавших здесь темные утлы своего служебного поприща. С молодыми товарищами по его службе он был прост, вежлив, угощал их в гостиницах и пил в трактирах с ними, но больше на их деньги; играл в карты и проигрывал много. Дома часто просиживал ночи за иностранными книгами или сочинениями, которые не печатались, а читались некоторыми из товарищей втихомолку. По своей задумчивости, насмешкам надо всем и патетичности своей он слыл и за умного и вздорного человека. Старики называли его гордым и невежей, а молодые — фатом и помешанным; некоторые называли его ханжой и богачом, чего, конечно, не было. Часто дядя заступался за него, если он не спускал в чем директору. Служба ему начинала надоедать. Он стал презирать эту формальность бумаг, это бумажное производство, старых служащих и самих начальников. А у них директор был такой, что в его кабинете часто чиновники дожидались часа два, пока он кончит чтение бумаг, или не удовлетворит, не прикажет и не отпустит других. Тунскому не раз приводилось стоять таким образом с бумагами, дожидаться часа три, пока его позовет его превосходительство. Наконец он не стал дожидаться и на службу ходил редко. За это своеволие директор нередко, проходя канцелярию и отделение, в котором служил Тунский, выговаривал ему, а Тунский читал в стихах на него сатиры в трактирах.
Ровно через пять лет его службы в департаменте умер его дядя, оставив ему билет сохранной казны в несколько тысяч рублей и несколько наличных денег. Через неделю после этого приехала к нему тетка, не к нему собственно, а в дом покойного ее брата и чтобы получить наследство, так как отец Тунского проиграл и свое и ее имение и наконец застрелился. На другой день ему выдали аттестат, что он уволен по прошению в отставку. Тунский встревожился; написал просьбу, выругав в ней все и всех, и, отпечатав где-то подобное <уже> сочинение, отдал его в продажу и уехал в другой город. Тунского арестовали и посадили в тюрьму. В тюрьме ему было хорошо жить: он жил в особенной комнате, куда часто тетка приносила ему чаю, сахару и рому. Видаясь часто с арестантами, он познакомился почти со ссяким, входил в положение всякого, сочинял им просьбы, что им подают щи с червями, хлеб с щепками, что тот сидит напрасно, другой по наговору, третьего притесняет уголовная палата, при чем ругал каких-то заседателей пряничными петушками; и раз даже, по его согласию, в тюрьме сделался бунт, в котором однакоже не ранили ни одного часового… Тунского лишили дворянства, чинов и сослали на житье в Пермскую губернию. И пошел он пешком в сереньком пальто… Два месяца шел он — и часто солдаты видели его, как он плакал: „Вот тебе и дворянство! Я лишен доброго имени. Плохая наша жизнь, плохо быть таким, как я: меня не поняли, а сослали, чтобы я не мешал“. У него были деньги, билет сохранной казны; от тетки он получал каждый месяц, да и куча приятелей его помогала ему чем могла: и советами, и утешениями, и деньгами. Следовательно, он жил хорошо. Занимаясь по воле в полиции, то в суде, он ежедневно ругал писцов, письмоводителя, столоначальников и даже заседателей, называя их взяточниками. Каждую полученную бумагу, каждую сочиненную в суде он марал, писал на полях свои заметки. Над ним только смеялись и называли сумасшедшим.
Раз к нему пришел его прежний приятель, рекомендованный приятелями же, и пригласил в*** завод, куда он ехал управляющим. Тунский согласился, а управляющий исхлопотал дозволение у начальства жить ему в том заводе. Ему дозволили. Там ему отвели квартиру, пища была готовая, лошади, кучер были заводские; дали место помощника кассира, и он стал получать по 100 руб. ассигн. в месяц. Управляющий скрыл от завода настоящую фамилию Тунского, а переменил ее на Тунова. Он его любил как человека образованного, потому что в заводе никто, кроме Тунского, не мог составить лучше какой-нибудь форменной бумаги, т. е. отношения, донесения или приказания, кроме счетов и отчетов по конторе, в которых Тунский ничего не мог понять, потому что они составлялись как-то особенно, по-заводски: так, что приход с расходом был верен, а в середине бог знает что было наплетено. Управляющий о Тунском, или о Тунове, говорил, что он выписал его из столицы, где они были друзьями, но бедность заставила Тунова ехать в провинцию, в завод, чтоб узнать жизнь заводскую; но исправник получил секретное предписание следить за ссыльным Тунским. Исправник разболтался, и о Тунском начали поговаривать, сперва втихомолку, потом вслух. Служащие конторские начали презирать его, а прикащик и поверенный от завода на него не обращали никакого внимания.
Управляющий в заводе все равно как господин: его боятся все, с трепетом исполняют его поручения и не смеют отступить от какого бы ни было правила, данного им. Каждое слово его кажется для каждого священным. Он получал тысяч двадцать серебром в год, занимал огромный казенный дом и делал, что хотел. Второстепенное лицо в заводе — исправник. Этот доносит управляющему о порядках и беспорядках в заводе, делится с ним доходами и старается угодить ему во всем. Третье лицо в заводе — прикащик. Этот держит в руках всех заводчиков, без него никто не смеет сунуться с просьбой к управляющему или пожаловаться исправнику. Прикащик наперед разберет, — взяв с него что-нибудь, — достойна ли просьба уважения, и если достойна, сам скажет, кому следует, или накажет по своему, не доводя до сведения выше. Прикащик с мастеровыми делает, что хочет, и если узнает, кто на него пожаловался, тому нет пощады: замучит в работах. Поэтому прикащика боятся более, чем управляющего, и у него много обожателей и много врагов. Прикащик в заводе много тысяч наживает в год. Поверенный, — какой-нибудь урожденец заводской, — ходатай по делам, действует как в пользу завода, так и свою. Понимая кое-что в законе, он много дает там, где явная беда его доверителю, при чем выписывает в расход больше, чем издержано, ничего не дает там, где самому дали мало или дело может обойтись без денег. Давши много раз в суде, раза три-четыре столоначальникам и писцам, он умеет держать их в руках, так что не уважить его они не смеют. — „Дайте дело о том-то“, — спрашивает он столоначальника. Тот дает. — „Спишите вот с этого копию“. И тотчас ему пишут. В присутствии судья и члены протягивают ему руку и спрашивают: „По дельцу-с пришли?“ — „Да. Только вы что-то долго держите“. — „Сейчас будет готово“, говорит заседатель. — „Да плохо выходит по делу-то“, договаривает секретарь. — „Очень плохо, нельзя-с“, подхватывает заседатель. —- „Ну, да полноте! как-нибудь… я ведь того… по-ономеднишнему“, говорит смеясь поверенный. — „Железка-то, железка-то на крышу“, говорит судья. — „Будет!“ отвечает поверенный. — „Да вот месяц, а все нет; а мы четыре дела решили в вашу пользу“, — говорит судья. — „Завтра привезут, только дело-то решите!“ — „Ладно. Ничего, решим“, говорит судья, уверенный что железо будет, будет и двадцать пять рублей… — „Плуты эти судейские; а меня не проведешь“, думает себе поверенный-адвокат, идя домой.
Само собой разумеется, Тунский и в заводе не мог ужиться. Не прошло и месяцу, как в заводе все с удивлением говорили: „ай-да и новый управляющий! в три недели двух прикащиков сменил. Исправник новый, поверенный тоже. Поверенный-то славный был, богобоязливый такой; а вот тех давно бы следовало: мученье было от них. Это оттого, что с ним какой-топрозвипер приехал; такой ли умнаябашка, — любо-дорого! А добряк какой — чудо: ангел, а не человек. Да и управляющий-то добряк тоже“. Но управляющего никто не видал, а всем заводом правил Тунский. На другой месяц новый второстепенный, имея в руках секретное предписание, и третье лицо с поверенным, познакомившись и подружившись с второстепенным, повели дело по своему: они объяснились с управляющим, наговорили на Тунского, что он делает для своих выгод, обманывает его, крадет казну, что прежние <должностные> лица хотят на него жаловаться, что он дает преимущества ссыльному, — при этом исправник показал предписание. Управляющий обещал входить во все сам, устранил Тунского от должности, сделав домашним учителем свеих детей. Тунский каждый день доносил ему то на плутни прикащика с исправником, то на воровство поверенного и бедственное положение мастеровых; ругал в глаза то прикащика, то поверенного, смеялся над исправником. Те жаловались управляющему, что им от него нет житья, и хотели жаловаться начальству. Управляющий был в затруднении — кого слушать: от первых он получал посильные приношения, а Тунского знал давно по его характеру, расскаивался, что привез в завод, и просил его ни во что не вмешиваться. Тунский обиделся и сказал управляющему, что ему нужно самому приглядывать за всем и входить в положение всякого заводчика, а не сидеть дома и верить каким-нибудь прикащикам. Через год после этого он написал от 300 мастеровых просьбу управляющему на стеснения его доверенных. Управляющий предоставил разобрать ее исправнику, и Тунский оказался виновным. Управляющий ему выговорил, а Тунский назвал его бездонным бураком и отдал роман в двух частях. Управляющий запер его в своих комнатах. Сидя назаперти, Тунский на всех стенах писал на управляющего эпиграммы, писал какую-то сатиру на него и читал вслух…
III
На восьмой день его заключения к управляющему пришел жаловаться на Тунского конторщик, что дочь его, девушка 19 лет, родила сына и что в этом виноват Тунский, как дочь созналась. Девушка эта, Марфа Петровна, через месяц по приезде Тунского, полюбила его, поверила ему, что он на ней женится, и разумеется вдалась в обман. Тунский любил ее, так как она была почти красивее всех заводских девушек; в ней ему понравился ее скромный вид, простой наряд, понимание в книгах, какие она читала украдкой от отца-кержака, какими полон был завод и которых ненавиделТунский. С ней он часто долго проводил время в саду у управляющего, с ней судил о жизни, с ней ему было легче; но жениться на ней он никак не хотел. Управляющий знал это: он часто видел их в саду, и поэтому он, после жалобы отца ее, присоветовал Тунскому на ней жениться. Тунский сказал отцу ее, что согласен, но управляющего просил его отпустить в город, предоставив его попечению Марфу и ее сына. Управляющему давно нравилась Марфа, и он согласился с ним, даже был рад, чтобы избавиться от него… Он поехал с Тунским вместе, оставил его в городе, и Тунский на другой же день после его отъезда из города исчез. Куда он ушел или уехал — по розыскам не оказалось.
Таков был отец скрипача. По приезде в завод управляющий велел построить в Петровской улице дом и водворить в нем Марфу с ее сыном, которому велел дать фамилию Тюнева. К ней он ездил часто, часто ходила и Марфа к нему, сперва открыто, но когда жена его вооружилась против него, то он ездил к Марфе редко и секретно, советовал ей выйти замуж и приискал даже жениха; но Марфа не желала, а пригласив еще двух девушек к себе, открыла дом свой доступным для всех, не исключая исправника и прикащика. Отец ее, узнав про это, задавился. Дом, по неимению наследников кроме Марфы, достался ей, но она его продала. Мать Гриши, как его назвали при крещении, до обеда любовалась сыном, бойким мальчиком, похожим на отца, читала романы, подаренные управляющим, пела песни, а после обеда проводила время с гостями. На седьмом году она стала его учить читать и писать, и Гриша в полмесяца выучил азбуку и мог писать прописи. После обеда он проводил время все более на улице, сидя на лавке или играя с мальчиками в мяч, или ходил по маленькому садику их дома. На восьмом году он был отдан в школу и был певчим в заводском хору. В Грише рано развивалась способность; он учился хорошо, сочинял свои стихи, заучивал песни и стихи; умел танцовать, выучившись от матери, которую учил по приказанию управляющего учитель-француз, заводский мастер; умел шутить и острить над товарищами и вывертываться из беды, когда что-нибудь проказничал в школе. Из оставшихся сочинений отца он понял его немного, часто плакал об нем, жалел, что его обижали. Истины отца западали ему в сердце, и он всячески старался быть таким же, как и его отец: ему хотелось быть добрым, всех любить, а не вором и плутом — и потому он, еще учась в школе, часто говорил, что конторские и судейские — все плуты, что лучше он так будет жить, а не служить. Но главною его страстью было играть на скрипке. Еще не учившись в школе, он натягивал на щепки струны и играл по ним палочкой; мало-по-малу он выстроил подобие скрипки, виденной им в балагане, на рынке, у одного скрипача. На 13-м году он познакомился с этим балаганщиком, стал учиться на настоящей скрипке, купленной у балаганщика. На 15-м году <его жизни> умерла его мать от родов мальчиком, которого похоронили вместе с матерью. В дом матери его перешла ее сестра, вдова-дьячиха. Дьячиха всячески старалась отклонить от Гриши его забаву, заставляла лучше петь на клиросе. Она радовалась, когда Гриша оставался за регента и правил хором не хуже самого регента, причетника их церкви. Она даже просила протопопа уволить причетника от управления певчими и дозволить это ее племяннику: ей потому этого хотелось, что регент много получает в заводе денег и его все любят. Но протопоп, любивший причетника и обещавший ему при церкви должность дьякона, отказал тетке скрипача, хотя он и уважал ее, — не потому, что она хорошо стряпала просфоры и читала по покойникам, но <потому что> лечила нередко его жену, женщину очень тучную. Главным ее лечением было то, что она жене протопопа направляла живот.
— Ой живот болит, протопоп! кричала по утрам жена протопопа.
— Опять, качая головой, говорил протопоп.
— Ой-ей, мочи нет, умру, удару, умру! кричала она.
— Послать за просвирней! Эй, Авдотья. Иван! сбегайте за просвирней! кричал он своей прислуге.
Гриша нисколько не слушался своей тетки, нисколько не уважал ее и даже ругал, потому что он раньше от матери наслышался о ней, что она плутовка и непременно, в случае ее смерти, завладеет ее домом, — а это так и было. С соседями она всегда ссорилась, переговаривала про каждого, с кем только виделась, и никому не платила долгов. За неуважение к ней племянника она раз как-то попросила в школе его отодрать розгами. После наказания Гриша ходил домой только обедать, а когда она ему не давала есть, он закусывал на рынке на те деньги, какие у него водились и которые он никогда не давал ни матери, ни тетке. На 16-м году он умел уже хорошо играть и был зачислен на службу в контору писцом. Вней он занимался до обеда. После обеда проводил время у кого-нибудь со скрипкой, помогал в играх учителю-балаганщику. Ночью проводил время, шатаясь по заводу с приятелями, на вечерках или за игрой в карты-баки. На 19-м году он был зачислен в музыканты и на скрипке был первым игроком после капельмейстера, какого-то мастерового, жившего с господами в Петербурге. Служа в конторе, он не спускал никому, если видел где плутни. За это он был уволен из конторы, и его отдали на распоряжение поверенного. Поверенный заставлял его писать даже по ночам. Это не ндравилось Григорью, и он стал с ним грубить и как-то назвал его плутом. Поверенный посадил его в полицию и хотел завести дело. Но протопоп уговорил поверенного, и Тюнева выпустили, наказав только двадцатью розгами.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Скрипач.
