Read here

Незаживающая рана

Василий Михайлович Михеев · 1904 · Free in the US

28,406 words · about 1 h 59 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1904 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Незаживающая_рана_(Михеев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Василий Михайлович Михеев
Language
Russian
Published
1904
Length
28,406 words · about 1 h 59 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

Часть первая Исповедь

И ад, и земля, и небо с особым участием следят за человеком в ту роковую пору, когда вселяется в него Эрос. Каждой стороне желательно для своего дела взять тот избыток сил духовных и физических, который открывается тем временем в человеке. Без сомнения, этот самый важный срединный момент нашей жизни. Он нередко бывает очень краток, может также дробиться, повторяться, растягиваться на года и десятилетия, но, в конце концов, никто не минует рокового вопроса: на что и чему отдать те могучие крылья, которые дал нам Эрос? Это вопрос о главном качестве жизненного пути, о том, чей образ, чье подобие примет или оставит за собою человек. | Вл. Соловьев «Жизненная драма Платона»

I

Александра Даниловна Пахомова, женщина-врач средних лет, вдова и мать единственной дочери, собиралась обедать, когда в прихожей раздался сильный и уверенный звонок какого-то совершенно неожиданного посетителя.

Александра Даниловна недовольно нахмурилась. Сегодня ей приходилось обедать одной: дочка ее, гимназистка-подросток, обедала у дяди, где и должна была остаться на весь вечер часов до одиннадцати: завтра предстоял праздник, занятий в гимназии не было, и брат Александры Даниловны, в особенности его жена, бездетные, почти старики, «выпросили» у ней племянницу на этот вечер, что временами делали.

Обедать без дочери, умненькой, болтливой и очень любящей мать, для Александры Даниловны было лишением. В обеденное время, за столом, в уютной небольшой столовой, под теплым и веселым светом низко висящей с потолка лампы, мать и дочь, вдвоем, только и отдыхали в беззаботном разговоре. До обеда дочь была в гимназии, потом на ближайшем катке, где, по настоянию матери, длинной зимой каждый день поправляла вред, наносимый ее юному, неокрепшему организму гимназическим сиденьем.

Мать же, с раннего утра до 3 часов, попеременно дежурила в одной из женских больниц и в приемном покое для бедных родильниц, устроенном благотворительным обществом. Едва возвращалась она домой, к ней уже раздавался звонок за звонком: у нее у самой начинался прием приходящих больных. Это длилось до пяти часов. После семи часов дочь садилась за уроки и уже аккуратно в одиннадцать, по предписанию матери, была в постели.

По вечерам Александра Даниловна нередко выезжала на практику, в ученые и благотворительные заседания и к своим знакомым, которыми дорожила и по общим интересам, и в деловом отношении. Она уже имела хорошую репутацию и практику и зарабатывала достаточно для весьма приличной жизни в Петербурге. Но она твердо решилась скопить возможно большее обеспечение для своей единственной дочери, чтобы та, взрослой девушкой и женщиной, не испытала того, чего натерпелась сама Александра Даниловна и студенткой, и женой бедняка, притом болезненного, пока не выбилась на дорогу.

Она прекрасно сознавала, что она и умна, и с характером, и с выдержкой; это доказала ей вся ее жизнь: почти без гроша, со смерти родителей, — отец ее едва перебивался на частной службе, — она прошла гимназию, фельдшерские курсы, уехала за границу, окончила там медицинский факультет; вернувшись на родину, блестяще выдержала экзамен на врача; и теперь, в десять лет пребывания в Петербурге, создала себе прочное положение, даже могла мечтать о возможном обеспечении дочери.

Мало того, выйдя замуж за товарища по факультету, — временно эмигрировавшего из России, — она и его содержала два года их совместной жизни, ибо, через три месяца после женитьбы, у него отнялись ноги и началось почти душевное расстройство, от которого он впал в физическое расслабление, кончившееся сложной нервно-мозговой болезнью, сведшей его скоро в могилу. Посещая лекции на чужбине, будучи сиделкой при муже и все-таки при этом сама выкармливая родившуюся дочь, Александра Даниловна узнала крайнюю нужду и самое тяжкое положение. Стипендия, очень скромная, высылаемая ей с родины ее богатой подругой по гимназии, едва давала возможность существовать; на счастье, в уходе за больным и ребенком ей помогала старушка — жена консьержа; иначе бедной студентке медицины нельзя было бы совсем отлучаться на лекции.

Все это было ею пережито. И она не только не падала тогда духом, но всегда, крайне живая умственно, успевала следить за политической и общественной жизнью столь бойкого европейского центра, где она изучала медицину.

И когда, только что овдовев, с маленькой дочкой на руках, она вернулась на родину за дипломом и практикой, — она привезла не одно солидное знание своей специальности, но прочно выработанное терпение, устойчивость в житейской борьбе и душу, на всю жизнь достаточно закалившуюся в горе и труде. Но привезла она также и никогда не забываемое сознание, чего стоит этот закал души, и боязнь, что ее несколько слабой и излишне нервной девочке (вероятно, наследие отца) едва ли возможно будет выдержать такой закал. И мечта обеспечить дочь — овладела всем существом Александры Даниловны.

На счастье и заграничную стипендию богачки-подруги (возместить эту стипендию рано иди поздно было ее непоколебимое намерение) явилась возможность вернуть самым удобным образом: подруга вышла замуж, уже имела детей, и когда Александра Даниловна заговорила об уплате стипендии, подруга предложила ей быть постоянным бесплатным врачом ее детей в течение пяти лет, после чего подруги будут считать, что сквитались.

Трудясь, как вол, утром с больными, вечерами Пахомова расширяла свои знакомства, проникала в разные общества, выступала по возможности и на поприще благотворительности, рискнула не без успеха прочесть две-три публичные лекции, словом, всеми способами создавала имя медицинское и общественное, понимая, что имя — тот же капитал, имеющий ту же тенденцию: раз он создан, давать проценты и расти.

На все это уходили сполна почти все ее вечера и целые праздничные дни. И хотя горько ей было видеть свою дочь только за обедом, но зато она лелеяла себя мечтой, что позднее, когда дочь будет почти взрослой девушкой, у ней, при увеличившемся обеспечении, будет гораздо больше времени для общения, а тогда-то это общение будет еще нужнее дочери и еще приятнее стареющей матери: они обе тогда будут больше понимать друг друга, да и почва для сближения у них будет шире.

Правда, и теперь, в ее неутомимо трудовой жизни единственный теплый и светлый луч была ее живая, хорошенькая, чуть-чуть бледненькая дочурка. И два часа обеда и питья кофе после него, от пяти до семи, были для Александры Даниловны часами домашнего счастья.

В эти часы она не только утешалась своей дочерью, но и воспитывала ее. Чутко прислушиваясь к беспечной болтовне девочки о гимназии, об учителях, о подругах, о дяде, о тете, о том, что девочка видела в гимназии, у знакомых, на улице, — Пахомова осторожно и настойчиво вставляла свои замечания, указания, ласковые укоры и, следя за тем, как они воспринимаются, изредка втайне огорчалась, но гораздо чаще, также втайне, сдержанно радовалась.

И неохотно и очень нечасто отпускала Пахомова свою дочь обедать к знакомым, даже к безумно любящим племянницу бездетным дяде и тетке. Но иногда, очень изредка, выпадали дни, в которые Александра Даниловна слишком утомлялась в больнице, приемном покое и на практике. Тогда она была даже не прочь порадоваться тому, что дочери ее нет дома, и она может, и не следя зорко за собой, что она всегда невольно делала при дочери, молча, наскоро поевши, в полном одиночестве растянуться на турецком диване своего кабинета и, подсунув вышитую подушку (работа ее дочери) под голову, обложиться заграничными журналами, которые обильно выписывала; а уйдя в них, может забыть все, чем неумолимо окована ее жизнь.

В глубине души Александры Даниловны жила всем интересующаяся, многосторонне развитая еще своей заграничной жизнью, современница всего того, что совершалось в широком мире Божьем в многознаменательном конце XIX века.

И когда она смертельно уставала от этой обыденной жизни, ею вдруг овладевала непреоборимая жажда окунуться в ту, иную, широкую жизнь, жизнь роста науки, искусства, общественных и политических отношений. И она на целый вечер, отпустив дочь в гости, решив сама никуда не выезжать, до поздней ночи зарывалась в книги и журналы.

Такая жажда овладела ею и сегодня. Такой вечер она и теперь думала провести. И уже заранее ласкала себя своим одиночеством. И вдруг этот неожиданный, самоуверенный звонок.

Это не был звонок, нервный и беспокойный, внезапной пациентки. Это не звонок ее дочери, который она отлично знает. Это почти веселый звонок гостя, хорошего знакомого, уверенного, что его охотно примут. Но кто же это мог быть? Все близкие к ней люди отлично знали, что от пяти до семи часов дня она никого не принимает. И нахмурившись, она крикнула горничной в прихожую:

— Катя! Скажи, что меня дома нет… Что я принимаю от трех до пяти.

II

Крикнув свое приказание горничной, Пахомова притихла в столовой, неподвижно держа ложку над тарелкой, чтоб не услыхали ее присутствия дома: только узенький коридор отделял столовую от прихожей; и хотя теперь обе двери — и из столовой в коридор и из коридора в прихожую — были заперты, но и сквозь них было слышно почти все, что происходит в этих комнатах.

Александра Даниловна беспокойно прислушивалась к тому, как девушка отворила входную дверь, и сдержанно-вежливо (Пахомова отлично вышколила Катю, как обращаться с посетителями женщины-врача) сказала то, что ей крикнула хозяйка. И вот, в ответ на слова горничной, раздался звучный и довольно низкий мужской голос:

— Да полноте, Катя, Александра Даниловна обедает. Отлично знаю. И вам не стыдно? Ужели не узнали меня? Кажется, месяца нет, был у вас…

— Да барыня велела, — раздался в ответ посетителю смущенный голосок девушки.

Но Александра Даниловна уже поняла, кто этот неожиданный гость.

— Катя! — снова еще громче крикнула она. — Глупая! К Ивану Николаевичу мое приказание, конечно, не относится. Иван Николаевич! Дома. Обедаю. Входите.

— Ах, Катя, Катя! Не стыдно? Меня хотела выпроводить, — раздался снова весело упрекавший голос гостя.

Вслед затем послышался смущенный смех горничной, стук снимаемых калош, и дверь в столовую отворилась нароспашь. Иван Николаевич вошел в эту комнату решительным шагом человека, уверенного, что его примут с радостью.

И он не ошибся. Едва Пахомова увидала перед собой его несколько тяжелую, но сильную и подвижную фигуру, его лицо с задумчивыми глазами, с большой русой бородой, обрамленное длинными, волнистыми волосами, она поднялась из-за стола, отложив ложку, и по-мужски протянула ему свою руку, всегда педантически вымытую одеколоном.

— Опять в Петербурге? — воскликнула она тоном ласкового удивления и упрека.

— Увы! Опять! — не без комического сожаления сказал гость, крепко сжимая ее пальцы. — Но утешьтесь: здесь останусь всего на несколько дней. Может быть, даже завтра и уеду.

Он опустился на стул к обеденному столу. Хозяйка сделала то же.

— Нечего мне утешаться, — сказала она, качая головой и внимательно всматриваясь в бледное лицо Ивана Николаевича. — Сами знаете, приятно ли мне не видеть вас здесь, в Петербурге. Но дружба дружбой, а служба службой, или, в нашем с вами случае, медицина медициной. Как ваш доктор, притом доктор-женщина единственного своего пациента-мужчины, следовательно, особенно заинтересованная своим успехом в данном случае, я гоню вас из Петербурга, а как ваш друг…

— Ну, слушайте, друг, — перебил ее Иван Николаевич, — не волнуйтесь. Ведь я и приехал сюда единственно к вам, как пациент…

— Вам хуже? — взволновалась Пахомова. — В самом деле, милый, куда делся ваш румянец, ваше оживление, какими вы меня порадовали месяц назад, заглянув сюда из вашего захолустья?

— В том смысле, в каком вы мне, прошлой весной, прописали, как лечение, мое захолустье — гораздо лучше, не беспокойтесь, — ответил гость, весь как-то нервно пожимаясь, — я уж, впрочем, об этом вам докладывал месяц назад… Вообще, в течение этого месяца в моей жизни, разумеется, и в моем физическом организме ничего не произошло. Но… произошло… худшее… а может быть, впрочем, и лучшее…

— Что вы путаете, милый? Да успокойтесь вы… Вы слишком взволнованны… Право, вы меня пугаете…Похудел как! Побледнел! Волнуется… право, я вас таким никогда не видала, — говорила беспокойно Александра Даниловна, все зорче вглядываясь в своего пациента-друга.

— Все, все расскажу, — отозвался он ненормально-оживленно, — только продолжайте обедать, — меня не кормите. Не совру, что обедал, но сознаюсь, что аппетита никакого. У тетушки за столом у меня хватило бы терпения добросовестно отправлять в рот кусок за куском, но это только потому, что охи и вздохи тетушки и кузин мне были бы еще тяжелее, чем это насильственное самокормление. Вы меня освободите от этого. Серьезно: никакого аппетита.

— Вы меня все больше пугаете, — перебила его Пахомова.

— Постойте, постойте, — остановил ее Иван Николаевич. — Итак, вы сами кушайте, а меня не кормите. Это решено. Это во-первых. Во-вторых, где Канареечка? Не дома?

— У дяди, на целый день «выпросили» ее у меня, — улыбнулась Александра Даниловна.

«Канареечка» — было название, данное уже давно ее другом ее дочери за пепельно желтоватые волосы и вечное щебетание тоненьким, но звонким голоском.

— Ах, как это хорошо! — воскликнул Иван Николаевич. — Как я ни люблю ее, но мне необходим с вами полный tète-à-tête на весь вечер. Впрочем, вам, быть может, надо куда-нибудь ехать… Ведь вы каждый вечер в расходе, — обеспокоился он, смотря на хозяйку.

— Сегодня никуда, — настойчиво и решительно ответила она, — хотела дома журналами позабавиться. Но для вас, разумеется, все побоку. Кормить вас не стану. А вот поем, отведу вас в кабинет, лягу на диван, а вы — полную исповедь. В чем дело? Потом легкий осмотр. А если понадобится — серьезный, дам вам записку и завтра же…

— К какой-нибудь знаменитости мужеска пола, вашему коллеге? — усмехнулся гость. — Болезнь моя… Совершенно новая, заметьте. Не та, от которой вы меня погнали прошлой весной к тетушке в захолустье… Да вы кушайте. Я, пожалуй, начну свою исповедь… Когда дойдем до самой сути — вы кончите обедать — перейдем в кабинет, ложитесь себе на диван, а я буду маршировать — мне так будет удобнее исповедываться…

III

Пахомова, как бы дав знак, что готова слушать, молча ела суп, не сводя внимательно-участливого взгляда с гостя.

Сидя против нее и грузно навалившись грудью и локтями на стол, над которым он низко опустил свою голову, Иван Николаевич начал говорить искусственно спокойным тоном, создавая и уничтожая шарик за шариком из хлеба бледными пальцами своих крупных рук.

— Прежде всего должен предупредить вас — исповедуюсь вовсе не с медицинской целью… Ибо опасаюсь: казус мой, как вы, врачи, выражаетесь incurabilis. Боюсь я, что нажил, так сказать, незаживающую и незаживляемую рану, да, пожалуй, еще сам буду ее разбереживать при всяком самом слабом призраке заживления… Ибо заживление раны, излечение для меня хуже, чем самая болезнь, — говорил Иван Николаевич.

— Удивляетесь? Излечение хуже, чем болезнь, и все же прихожу к вам, врачу!.. Но, разумеется, я пошутил. Не к врачу, а к другу пришел ваш покорнейший слуга, к единственному другу-женщине, да еще такой, как вы, умнице, опытной… Пришел потому, что не к кому больше идти. А идти надо… выложить из души то, что не то переполняет, не то давит грудь — необходимо… Ибо незаживающая моя рана — серьезная рана, боюсь, очень глубокая рана. И хоть дорожу я этой раной, но и болит она, ох как болит! Если бы вы знали, как болит!

— Вижу по вашему лицу, голубчик, — тихо сказала Пахомова и протянула ему через стол руку.

Они обменялись долгим и крепким пожатием. Он хотел продолжать свою «исповедь», но она его остановила.

— Подождите минутку, — сказала она, придавив звонок, резиновая груша которого висела с потолка над обеденным столом.

Немедленно вошла Катя, как всегда, одетая с педантической чистотой, в темном платье и белом фартуке.

— Катя, — обратилась к ней Александра Даниловна, — возьмите суп и подайте сразу на стол жаркое и сладкое. А в кабинете приготовьте кофейник, лампочку и два стакана. И не мешайте нам. Когда мы уйдем в кабинет, можете убирать здесь со стола.

Горничная, почтительно выслушав, молча унесла миску с супом.

Катя вскоре вернулась. Поставив оба блюда на стол, девушка, с немножко смешной серьезностью, поджимая губы, вымолвила:

— Кофе-с я сию минуту приготовлю в кабинете, — и неслышно вышла.

Уйдя, она плотно притворила за собой дверь.

Едва они остались вдвоем, Пахомова сказала:

— Ну, друг мой, слушаю. Очевидно, ваша рана не телесная. Это меня радует. Что ни говорите, физические заболевания — самое худшее в жизни человека. Это знаем мы — врачи, перед которыми проходит столько страданий и несчастий от этих заболеваний. Но, с другой стороны — для меня ясно, что ваша душевная рана глубока, ибо в месяц она произвела такой нежелательный эффект на ваш физический организм, если только это она произвела, а не…

— Она, она! — перебил горячо гость. — Но вы сегодня должны приготовиться изумляться или твердо помнить изречение мудрого римлянина: nil admirari. Она же, эта рана самая, вызвала во мне, месяц назад, и тот эффект, который так порадовал вас в мой последний приезд к вам, тот румянец, то оживление в глазах.

— Помню, помню, дорогой! Но как скоро вы все это потеряли! А относительно эффектов одной и той же болезни, совершенно различных — чего же мне удивляться: и в физических болезнях разве не бывает того же? Лихорадка, например, как иногда оживляет лицо больного, — говорила Александра Даниловна.

— Ну, у меня не лихорадка, даже не горячка, на беду… на беду и к счастию! — отозвался Иван Николаевич. — Но вы уже кончаете ваш обед. Как вы быстро. Видно, что вы отличная работница… Знаете народную примету: кто быстро ест, тот хороший работник?..

— Понятно, у него, значит, и зубы отличные, и энергия всех мускулов и ощущений — и вкусовых — в полном порядке, — сказала Пахомова, оканчивая желе. — Вот я и готова. А вам, вижу, не терпится. Хочется в кабинет?

— Да! Сидя за столом, мне трудно рассказывать. Слишком я волнуюсь. Да и здесь слишком светло. У вас в кабинете такой славный матовый фонарь. Свет его действует как-то успокоительно.

— Идемте, идемте! И фонарь этот зажжен, и кофе, вероятно, на столе. Кофе-то ведь выпьете? — участливо спросила Пахомова, поднимаясь из-за стола и проходя коридором в кабинет.

— Кофе, — да… — немного рассеянно отозвался гость, следуя за нею.

Когда они вошли в кабинет, который только слегка — большим зеркалом — напоминал комнату дамы, усовершенствованный кофейный прибор был уже на углу большого письменного стола. Хозяйка зажгла лампочку под кофейником и начала внимательно варить кофе, что она делала всегда сама. Гость молча ходил вдоль просторной комнаты, по темному ковру, заглушавшему его шаги. Мягкий матово-зеленый фонарь освещал с потолка тихим полумраком большие книжные шкафы и турецкий диван.

— Ну-с, готово. Вот вам ваш стакан. Отхлебывайте и повествуйте… А мне уж позвольте прилечь, — сказала хозяйка и, со стаканом кофе в руках, опустилась вглубь дивана.

IV

— Вы мне позволите рассказывать так, как мне придет в голову? Может быть, я коснусь многого такого, что вам уже известно из моего прошлого. Я и вообще, в разное время, в минуты покаянной тоски, à la Иван Грозный, не раз преподносил вам ламентации о моих грехах и бедствиях, как единственному моему истинному и давнему другу, да и вдове моего лучшего товарища. А минувшей зимой, испугавшись в моей нервной сумятице скверного исхода и бросившись к вам, как к единственному врачу, которому мог и имел охоту рассказать все, я многое выложил вам и достаточно подробно. Поэтому, весьма вероятно, буду повторяться… Но теперь в душе моей новая, совсем иная сумятица и, — уж простите, буду говорить, как выльется.

Сделав это вступление, Иван Николаевич, совсем забыв о кофе, стакан которого стыл на письменном столе, зашагал еще быстрее по мягкому ковру. Пахомова внимательно слушала, отхлебывая небольшие глотки из своего стакана.

— Я слушаю все, что вы ни скажете, с одинаковым интересом. Мне любопытно и то, как вы теперь расскажете уже известное мне… Это важно для диагноза вашего теперешнего состояния, который мне предстоит сделать и как вашему другу, и как вашему… врачу, может быть… Потому что, хотя вы и говорите мне, как другу, по вашему уверению, но начали вашу исповедь, все-таки, почти как пациент, нуждающийся во враче, — мягко улыбнулась Александра Даниловна, сказав эти слова с ласковым спокойствием.

— Всегда убийственно логична! — усмехнулся и ее гость.

— Всегда! — пожала она плечами. — Как и тогда, когда, помните, в Париже, отравляла, по-вашему, этой логичностью жизнь и вам, и моему бедняге-мужу.

— Ах, это время! — всплеснул руками Иван Николаевич. — Как тогда всем нам и горько, и хорошо жилось… Осип тогда уже лишился ног, но все еще хорохорился под своим затасканным пледом. Канареечка уже попискивала, с усовершенствованной соской козьего молока, которую ей совали, когда вам было некогда кормить ее. Я тогда делал среди доверчивых соотечественников первые свои долги, пользуясь кредитом еще недавно состоятельного человека… Словом, начинал ту скачку через препятствия, беспечно устраивая их себе самому, какую я веду, не без успеха, уже более десяти лет, зарабатывая совершенно достаточно, но тем не менее увеличивая свою задолженность… Да, я тогда, когда отыскал вас в вашей поднебесной мансарде на Rue Mechain, только что пережил все свои банкротства — и матримониальное, и финансовое и, главное, — банкротство веры в счастье личной жизни… И, со смелостью человека, которому нечего беречь и нечего спасать, пошел навстречу всем случайностям жизни, ухватившись за соломинку, или за бревно (сам не знал: за то или другое) — за свое искусство, да и то больше как за средство возможного заработка, отлично сознавая, что потащу свое искусство на рынок, но творить буду не для рынка, ибо душа уж у меня такая, не рыночная!

— Да, душа у вас не рыночная, за это вас так любил и мой покойный Осип, да и я вас полюбила, — вставила Пахомова в беспорядочную речь своего пациента-гостя это замечание тихо и сдержанно, с какой-то затаенной глубиной в голосе. И она полузакрыла глаза, точно в тайной грусти воспоминаний того времени, о котором они говорили.

— Душа не рыночная, — подхватил он, — а между тем кинул сам себя на рынок! И ведь мог бы обойтись без этого: ведь было весьма порядочное наследственное. Что делать?! Может быть, к лучшему. Может быть, спуская наследственное, пустил его только в ход, как оборотный капитал своего творчества… своего искусства… Потому что изведал же я жизнь, благодаря этому: сколько новых, и не всегда мрачных, красок приобрел я на свою палитру! Но, конечно, пуская в безоглядчивый оборот свое наследственное, вовсе не имел этого в виду, а прямо чувствуя, что мое матримониальное банкротство очевидно, — до того был им сражен, что ничего уже не берег, не жалел… И супруга моя не жалела, по бесхарактерности и легкомыслию… Бедная женщина! Зачем я на ней женился? Впрочем, зачем и она шла за меня, не любя, а позарившись на «хорошего, интересного, душевного», как она тогда говорила, — состоятельного, прибавлю я — человека!

А я?.. Влюбился? Ах, влюбился ли я? В сущности, не женился ли я, par dépit — пытаясь, так сказать, ремонтировать себя после еще одного более раннего банкротства, предшествовавшего тем двум, матримониальному и финансовому? Но допустим, я влюбился в мою жену… Да и кокетничала же она! И не с одним мною. Но, нет! Несмотря на все ее кокетство, на всю ее эту пикантно-ненормальную оживленность, не влюбился бы я. Не влюбился бы я… не надорвись мое сердце предшествующей любовью.

Шесть лет любви почти к девочке, которая сама не знала, чего хотела, но которая была так хороша, так естественно-прирожденно кокетлива… Полька, католичка!.. Боюсь, сильно измучили мы тогда друг друга. И брака она боялась, и брака с русским не хотела, — и моей серьезности трусила, не по ней девочке; и все же шесть лет, шесть лет не могли мы оторваться друг от друга. Уезжала она и за границу, и вдруг оттуда звала, звала меня… Потому что ей было тоскливо, скучно… И как ребенка утешал я ее и лично, и в бесконечных письмах, и снова, успокаиваясь, она робела перед браком… а я уходил больной, безумный, сам боясь быть слишком настойчивым… пока, наконец, не заболел, и вправду, жесточайшим расстройством нервов.

И прекратил я поездки в другой город, где она жила, а вместо того принялся усиленно глотать мышьяк с эвкалиптом. Как же! Дело до визита Кожевникова дошло… Тогда-то впервые испытал я, почти никогда не хворающий, ту болезнь, почти горячку, которая, боюсь, чуть-чуть не вернулась ко мне прошлой зимой.

Но отпоился мышьяком, встретил свою будущую жену, восхитился ее глазами, кокетливыми жестами ее рук, подумал: женюсь и навек застрахую себя от всяких «страданий молодого Вертера»… А тут, через месяц знакомства, делаю предложение, и мне не отказывают, мне шепчут: «Вы такой хороший, хороший человек», так нежно склоняют юную голову на мою грудь… Ведь художник же я! С воображением человек, да еще выздоравливающий, восстановленный мышьяком, — значит, с особенно проснувшимся аппетитом счастья, ласк, домашнего своего уюта.

Да и ума, ума я искал, после той хорошенькой девочки, почти с детскими запросами. А тут был ум, поверхностный, дилетантский, также легко вспыхивающий, как и подавляемый усталостью, общей слабостью организма… Но разве мог я тогда все это понять?.. Разыгрался аппетит семейного счастья, и баста!.. И почудилось, что влюблен, что она умница-разумница.

Ну, и женился… И не прошло месяца, понял две вещи: не любим, да и, в сущности, не люблю… Кокетство — я не виню своей жены, — может быть, непроизвольное для жениха, для законного мужа естественно потухло…

И при этом полное отсутствие каких-нибудь устоев… Проповедь свободы на устах и практика распущенности в жизни… Не какой-нибудь зловредной распущенности, для этого бедняга была слишком рассудочно холодна… но распущенности во всех мелочах обыденной жизни, в мелочах, из которых — подобно тому, как из микроскопических капель сырости, образуется непроницаемый, затмевающий солнце и пронизывающий дрожью туман — выросла вокруг меня какая-то тяжкая психопатическая домашняя атмосфера… Эта атмосфера засасывала меня самого, я чувствовал, что сам опускаюсь, делаюсь психопатически беспорядочным.

И я равнодушно махнул на все рукой, ушел в свою мастерскую, в свою палитру… Пытался выступать в публику, на выставки, ища хоть тут просвета; но всевозможные жюри меня тогда еще отвергали, да и я был тогда в своих работах настолько же смел, насколько небрежен в технике. И эта небрежность происходила от смелости, в которой, правду сказать, во мне никогда недостатка не было… Чувствовал я в себе что-то сильное, в смысле искусства, и думал, что достаточно быть сильным и смелым, и не важно быть умелым… За что и получал по носу.

Я ждал одного: когда расшибет мою лодку о какой-нибудь камень, и я получу право снова, один на один, без всяких обязательств к лодке, — ринуться вплавь в бурные волны… Это точно меня манило… Этого одного я ждал несколько лет… Сам я не хотел прыгать из лодки. Я не хотел покинуть мою бедную жену одну на произвол волн… Хотя и чувствовал, что мы без того на этом произволе… да все же в лодке, плыть в которой вдвоем дали взаимное обязательство… И так прошло несколько лет. Протянись это еще немного, и мне пришлось бы снова обращаться к Кожевникову, снова глотать мышьяк и эвкалипт.

Да выручил друг детства жены. Он так долго, терпеливо ждал ее любви, так рыцарски ухаживал, что и ей вдруг показалось: и она его любит… По крайней мере в его-то любви не ошиблась. До сих пор он безукоризнен по отношению к ней… а живут они вместе достаточно долго. Так что я с спокойной совестью выпрыгнул из дырявой лодки, в щели которой проскользнули и утонули в бездну и мои денежные средства, и моя вера в семейное счастье. И поплыл я тогда по бурным волнам карьеры художника, долгов, бесшабашной жизни бобыля… Тогда-то и разыскал я в Париже Осипа и познакомился с вами, помните?

V

Помните меня тогда? Помните, как я отыскал вас в Париже? Я уже давно слышал, что Осип был вынужден удалиться ins Ausland и избрал своей резиденцией этот новейший Вавилон. А, искренне говоря, я в ту пору и не хотел никого видеть из старых знакомых, кроме Осипа. Он, во-первых, совсем не знал меня в несчастную полосу моей женатой жизни: он в это время конспирировал на юге, а потом спасся в Париже. А во-вторых, он был единственный человек, единственный друг детства и юности, перед которым мне было бы легко повиниться во всяком грехе… Увы! Мне повезло и не повезло… Бедняга вскоре умер, но зато я узнал вас.

Знай я тогда, что так скоро лишусь его, я не был бы так небрежен в моей дружбе… даже к нему! А небрежен я в ту пору стал ко всему… К себе, к людям, к деньгам… Только не к живописи! С тех пор только я стал так много работать над этюдами, над техникой. Никто, кроме меня самого, не знает тех успехов, которые как раз в ту пору я сделал в своем искусстве. Больших картин я уже не затевал… Как вся моя жизнь пошла какими-то отрывками, так и живопись моя стала отрывочной… Полуэтюды, полукартины. Но зато краска уже совсем иною ложилась под моей кистью!.. Рисунок стал тверже и незаметно для меня самого поэзия надорванного сердца стала мелькать в тонах, в абрисах… В сущности же, поэзия шла не из одного моего надорванного сердца… Я окунулся в водоворот жизни.

Я запер в кладовой те незаконченные, огромные полотна, с широко захватывающими сюжетами, которые начал в долгом уединении прежней моей мастерской и которые посейчас ждут конца их разработки. Когда я их писал, я погружался в книги, я по целым дням сидел перед картинами в галереях… я почти не выходил на улицу… Теперь я почти бросил читать, конечно, сравнительно с тем, как я читал прежде, а я лет с 15 был настоящий книгоед. В галереи заглядывал гораздо реже. Не идей, не произведений живописи искал я теперь, а хаоса действительной жизни во всех его красках. И я погрузился в этот хаос без оглядки.

«Хорошие люди» — а таковые были мои друзья до той поры — вдруг мне показались мелко буржуазно противными, всегда одними и теми же пустыми в своей жалкой переполненности. «Порядочный круг» мне стал гадок, как чересчур промаслившийся, притом остывший, плоский блин. Подогревать его надоевшими иллюзиями мне уже не было охоты… На женщин этого круга я начал смотреть как на разновидности одного и того же типа, от которого мне пришлось солоно в лице моей жены.

Худосочие, житейское легкоумие, если не легкомыслие — первое прикрытое то блестящим, то пошлым, большею частию безвкусным, по крайней мере, для меня, нарядом кокетства, или уж совсем пресным и пошлым семейным балахоном; второе или спрятанное под хитрой осторожной молчаливостью, или принаряженное в нахватанные верхушки всяких слов и идей: вот основы этого типа «порядочных» женщин у нас, по крайней мере, в столицах. Жадность в глазах, в сущности, без малейшего здорового аппетита к жизни, к ее лучшим проявлениям. Пустота и претензии на разный лад: одна корчит образцовую мать, другая хозяйку салона, третья развитую особу… Право, я дошел в ту пору до того в своих воззрениях на порядочную женщину, что признавал из них достойными уважения только забитых нуждой до положения возовой клячи, да еще тех, что «конспирировали», как Осип, и попадали в кутузки и ссылки. Тут была правда, тут была жертва.

Но я сторонился от тех и других. Заработок — картины мои начали покупать, и жюри уже одобряли их — да и кредит, который мне легко оказывали, оказывают и до сих пор, ограждали меня от мира нужды; натура же художника отводила от добровольного страстотерпства за что либо, хотя взгляды мои, вы знаете, почти не отличались от взглядов Осипа… Но я слишком дорожил… живописью… и жизнью! Словом, и порядочными друзьями-мужчинами и их подругами я пренебрег… Знакомства терял одно за другим… И рад был этому.

Я был хитер. Я не сжигал своих кораблей. Встретивши экземпляр из прежней своей компании, я был любезен, и со мною были любезны… Но я отбояривался поскорей от этих встреч. Я несравненно более вращался в кругу своих собратий художников, чем раньше; познакомился с самыми талантливыми и знаменитыми, много узнал оригинальных натур. Но это мне также скоро приелось: многое узнавал такое, что знал и в себе, многое отталкивающее и печальное. Все мы ведь, в сущности, народ ломаный, и изломы наших натур, впечатлительных не в меру, торчат углами — острыми, неприятными углами. И, в сущности, скучно нам друг с другом.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…