I
…Полковой адъютант, поручик Сомов, торопливыми шагами ходил по бараку…
Вечер постепенно гас, уступая место сумеркам. Поле ржи, тянувшееся к лесу за крайними бараками полкового штаба, отливало теперь свинцом. Все носило на себе следы недавнего ливня: по дорожкам усыхали лужи и ручьи; пахло сыростью, сосновой смолою, освеженными листьями серебристого тополя и резедой. На горизонте улеглась туча, в которой время от времени вспыхивали и потухали зарницы. Воробьи вздорили на черешнях вокруг офицерского клуба. В далеких лугах перекликались коростели. А над лагерем стоял тот особенный шум, которым сопровождается возвращение рот с занятий, казалось, что в воздухе гудели рои шмелей и ос, затронутые в гнездах неосторожным путником.
Сомов видимо волновался. И было от чего! Ему первый раз в жизни приходилось наказывать нижнего чина, и притом так, что наказание это всецело зависело от одного его, Сомова.
Это был худощавый блондин, лет двадцати трех, небольшого роста, с одним из тех лиц, которые, при всей правильности их, не обращают на себя внимания.
Сомов то подходил к окну и стоял там подолгу в раздумье, смотря, как над самой рожью беззвучно проносились ласточки, как суетились вороны, с гамом усаживаясь на ночлег по березам, то опять принимался шагать по бараку…
Барак был невелик, но уютен, оклеен обоями и не без претензий на изящество. Так, на письменном столе, кроме нескольких фотографий в разнокалиберных рамках, помещались гипсовые статуэтки Гете и Шиллера, а между ними букет незабудок, наполнявший теперь комнату слабым медвяным ароматом. Этажерка у стены пестрела книгами: здесь томы Пушкина разъединялись «Уставом о службе в гарнизоне»; издание «Дешевой библиотеки» было прижато «Наставлением для обучения стрельбе», и над этой смесью книг висела неудачная гравюра с «Бурлаков» Репина.
Сомов походил еще немного и наконец на что-то решился.
— Сергей! — крикнул он.
— Чаво? — не сразу отозвался голос за перегородкою, и вслед за тем в бараке появился неуклюжий, белобрысый парень с заспанной физиономией и стал у порога.
Все в его фигуре как-то безнадежно, некрасиво висело: пестрая, сомнительной чистоты рубаха; прямые волосы, остриженные сзади под скобку, а спереди спущенные на лоб гривкой; длинные узловатые руки.
Это был денщик Сомова, Сергей.
Войдя в барак, он тоскливо повел глазами по комнате и затем начал следить за своим барином, слегка вытянув худую шею и приоткрыв рот.
А барин все ходил и ходил.
«Эк его носит! Эк его носит!! — читалось во взгляде денщика. — И чего вдруг загорелось? Дремал себе человек… Так нет же!.. Сергей да Сергей… Эх ты, жисть проклятая!»
Сергей был по натуре резонер и меланхолик, что не мешало ему в то же время быть язвительным и крайне подвижным в словесных турнирах, которыми постоянно и приятно осложнялось его существование. Перед поступлением на службу он жил у какого-то предводителя, или, как он выражался, «производителя» дворянства, составил поэтому очень высокое мнение о своих служебных способностях и умел, при случае, этой жизнью у «производителя» пустить пыль в глаза свежему человеку. Как денщик полкового адъютанта — лица, в свою очередь, близко стоящего к командиру полка, — Сергей пользовался известного рода авторитетом не только в музыкантской команде, подчиненной поручику Сомову, где Сергею говорили «вы», величая его «Сергей Ильичом», но и вообще в полку. Вот почему унтер-офицеры подавали ему руку; это делали и некоторые ротные фельдфебеля из числа «политиков»; кашевар всегда подливал ему за обедом в кашу масла более, чем другим нижним чинам, и Сергей не боялся показать свою власть и прикрикнуть на пришедшего, по его мнению, не вовремя к поручику Сомову с рапортом дежурного по команде, заставив его подождать лишних полчаса под вымышленным предлогом, будто «их благородие почивают» или «заняты».
Портрет денщика Сергея будет неполон, если не заметить, что Сергей слыл в полку за большого волокиту, и это свойство характера как-то странно связывалось у него с упорными, но безуспешными попытками научиться грамоте. Едва удалось ему, например, дойти до того, чтобы хоть каракулями списывать с книги, как он сейчас же достал от штабных писарей «Письмовник»1, скопировал из него несколько записок любовного содержания и украдкой разбросал их под дверьми знакомых кухарок и горничных; успех превзошел его ожидания…
Итак, Сергей, войдя в барак, следил за своим барином.
Через несколько минут тот остановился у открытого окна, по-видимому забыв и о денщике и о том, для чего он его призвал. Наступила тишина. Слышно было, как по стеклу другого, запертого окна жалобно бьется муха и как чей-то робкий тенор, в общем гуле лагерной жизни, выводит: «Не белы снежки во поле, ах да во поле забелелися!..»
Сергей первый нарушил молчание:
— Будет какое приказание аль нет? — спросил он громко.
Сомов вздрогнул и с неудовольствием к нему обернулся: он чувствовал, что в словах денщика его, по-видимому самых невинных, была некоторая доля ядовитости. Недаром же Сергей всегда старается показать ему, поручику Сомову, что он еще очень неопытен и молод, что приказания его подчас и глупы, и неясны, и непрактичны. Выражает это Сергей то грубыми, неуместными замечаниями и вопросами, которые бурчит себе под нос — настолько, впрочем, внятно, чтобы их мог расслышать поручик Сомов, — то особенным вздергиванием плеч и одновременным с ним поднятием левой брови, а еще чаще — едва заметным, для непосвященного взора, жестом рук, выражающим и протест, и покорное отчаяние.
В другое время Сомов наверно сделал бы денщику своему хоть выговор за самый тон вопроса, но на этот раз сдержался и только приказал:
— Позови ко мне фельдфебеля!
— Хельдхебеля?! — не торопясь переспросил Сергей. Он постоял несколько секунд на одном месте, видимо желая еще что-то сказать; затем направился к выходу, снова помялся, уже на пороге, будто все-таки намереваясь что-то заявить, и, только проделав все это и разведя с недоумением в стороны кисти рук, скрылся за дверью.
Сомов остался один.
Со вчерашнего дня он чувствует, как нечто роковое ворвалось в его жизнь и ведет его, ведет туда, куда лично ему идти не хочется. Вчера утром, в присутствии всей музыкантской команды, он пообещал музыканту Козловскому, состоящему в разряде штрафованных, что накажет его розгами, если тот еще хоть раз самовольно отлучится из лагеря и напьется. Обещание это сорвалось у Сомова неожиданно для него самого: он до сих пор избегал подобной резкой постановки вопроса, зная, что Козловский никогда не выдержит характера. Так и случилось: в тот же вечер нижний чин этот и отлучился без разрешения, и напился. На доклад дежурного о происшествии Сомов сгоряча объявил, что накажет Козловского… И вот он поставлен теперь в необходимость, для поддержания своего авторитета перед нижними чинами, исполнить обещание!..
И Сомов грустно задумался.
II
Через несколько минут его внимание было привлечено доносившимся из-за наружной стены барака разговором.
Чей-то запыхавшийся голос, похожий на голос фельдфебеля его команды, Сидорова, спрашивает скороговоркой: «Кто зовет, Сергей Ильич?!» Голос Сергея полушепотом отвечает: «Вестимо, наш!» — «Чего ему?!» — «А спросите!.. Леший его разберет! (Эти последние слова произнесены с явным ожесточением.) Бегал, бегал по бараку. Делать-то ему нечего!.. Позови, говорит, хельдхебеля!..» — «Нашел тоже время: на поверку надо становиться!» — «А вы думали — он соображает?! Вчера, это, ущемил меня за ухо, да потом и говорит: „Прости меня, братец, прости! (Произнося собственные слова поручика Сомова, Сергей довольно верно подделывается под его голос и придает ему комически плаксивый оттенок.) Прости, говорит, Сергей! Я, брат… того… значит… погорячился“. Туда ж, начальство!.. Эх!!»
Тут Сомов слышит, как Сергей сплевывает, и ему даже кажется, что в самом плевке его денщика звучит известная доля презрения.
«Опять же, ежели таперича взять в расчет…»
Голос Сергея на этой фразе понижается, и Сомов не может уже разобрать, что принимает в расчет его денщик. Зато через несколько мгновений до него долетает сдержанное фырканье и чье-то недоверчивое восклицание: «Ну?!»
— Люди врут и я вру! — уже громко отвечает Сергей; затем слышно, как он входит в прихожую барака, шумно срывает с полки самовар и с озлоблением начинает его чистить.
Пока происходил за стеною только что приведенный разговор, поручик Сомов действительно вспомнил, что вчера он взял за ухо Сергея, возмущенный его дерзкою выходкой по отношению к гостю-товарищу. Теперь, при одном воспоминании об этом происшествии, живой румянец стыда заливает не только щеки его, но лоб и шею. Он хорошо помнит, что, едва улегся первый приступ гнева, ему стало до тоски совестно своего поступка и по уходе товарища он очень недолго боролся с самолюбием, а решил сейчас же позвать денщика и попросить у него прощения. Поручику Сомову казалось тогда, что сам Сергей тронут этим благородным порывом, что у него, Сергея, даже сверкнули на глазах слезы…
И вдруг — тот же Сергей…
Тут размышления поручика Сомова прерваны: в бараке, без предварительного доклада, появляется молодцеватая, крупная и сытая фигура фельдфебеля Сидорова.
Сидоров делает огромный шаг от двери к середине комнаты, мгновенно вытягивается во весь рост и замирает в строго-почтительной позе; причем грудь его, под волнистой, русой бородою, выпячивается, как диванная подушка, а серые, как бы усталые, хотя и умные глаза его выжидательно останавливаются на поручике Сомове.
— Здравствуй, Сидоров!
— Здравия желаем, ваше благородие!
— Все у вас благополучно?
— Все обстоит благополучно, ваше благородие!
Необходимо заметить, что Сидоров говорит басом, глотая некоторые слога, так что «ваше благородие» у него выходит «ваше бродь», а во время речи он только немного открывает рот, от чего борода на груди его вздрагивает при каждом слове.
— Командир полка, Сидоров, заходил сегодня без меня в команду?
— Точно так, ваше благородие! командер полка изволили-с приказать мне доложить вашему благородию касательно Петьки…
Петька был мальчик-сирота, лет семи, найденный давно уже солдатами полузамерзшим в коридоре казарм и теперь призреваемый музыкантской командою.
— А что?
— На сегодня их высокоблагородие, командер полка, идут это мимо канцелярии с супругой и дочерьми, а Петька нагишом, то есть, с позволения сказать, в чем мать родила, сидит в луже, насупротив полковой канцелярии, и лучинки по воде пущает…
— Почему же нагишом?!
— Да стал он сбегать в соседний полк и баловаться. Раза два от него и водкой попахивало; известно, солдаты — всякий народ… Я и снял с него сапоги: ушел без сапог… Думаю себе: разнагишать если совсем, так хоть один день просидит в команде!.. Снял я и рубаху… А он без меня возьми да и убеги из барака — и прямо в лужу. Тут, как на грех, на всю эту комедь командер полка и набрели-с. «Доложи, говорят, полковому адъютанту, чтобы у меня дикари по лагерю больше не бегали!» Очень изволили осерчать…
На этом месте Сидоров запинается, энергично и быстро откашливается, в сторону и в рукав шипели, а затем продолжает, но уже менее решительным тоном, как бы подбирая выражения и стараясь не встречаться глазами с поручиком Сомовым.
— Вот тоже, ваше благородие… Кабы чего не вышло… с Живковым, с музыкантом!.. Пробил вольному в корчме бутылкой голову… Его и забрали в полицию!
— Значит, не все же у тебя благополучно, как ты мне докладывал! — вспыхнул поручик Сомов. — Когда же наконец я научу тебя и дежурных, как надо докладывать и рапортовать мне?!
— Так точно, — будто хорошенько не расслышав гневного замечания поручика Сомова, говорит Сидоров, — засылал я уже нонче к приставу, просил: отпустите, мол, только; уж мы сами разделаемся! (На словах «мы сами» Сидоров делает внушительное ударение и даже сурово окашивает глаза.) Вы бы, ваше благородие, написали приставу аль съездили… Не ровен час — узнает командер полка — беда будет!
— Хорошо, хорошо, братец, я съезжу…
— Опять же, ваше благородие…
— Ну, что еще там?!
— Да вот с рядовым Тимошиным не знаю, как уж и быть!..
— Ну?!
— Таскается все к своей полюбовнице — из лагеря на предместье!.. Мы в команде порешили промеж себя поймать его ночью да спустить крапивы за рубаху. Как ночь, так он и пропал!
При изложении довольно своеобразного способа, придуманного для обуздания страсти рядового Тимошина, в голосе Сидорова как бы чувствуется некоторая фамильярность; Сидоров хотя и говорит «мы порешили», но, видимо, проект всецело принадлежит ему одному.
Наступает молчание, так как поручик Сомов не высказывает своего мнения относительно ночных приключений рядового Тимошина.
— Послушай, Сидоров, — наконец произносит он, — музыкант Козловский опять отлучился из лагеря без спроса, напился пьян и произвел буйство?!
— Так точно, ваше благородие.
— Я обещал, что накажу его, если он еще раз позволит себе… Ведь он штрафованный?! Я могу… так сказать… и собственной властью… дать ему пятнадцать ударов розгами?! Я непременно его накажу…
В словах поручика Сомова слышна неуверенность; он нервно кусает ноготь, весь уйдя в это занятие и стараясь не глядеть на фельдфебеля.
— Так точно, ваше благородие! — вдруг просияв и оживляясь, отзывается Сидоров на этот полувопрос. — Прикажете выпороть?! Подлый, совсем пропащий солдат, как есть без всякой деликатности… Уж я ему прошлый раз, с позволения сказать, наклал-таки в загривок… Да что ему! Бесчувственный какой-то: одно слово — идол!!
— Козловский — испорченный, нахальный человек!.. Я решил доказать ему… и всем там… что смеяться надо мной опасно: я сдержу слово!.. И не далее, как завтра же… Я непременно его накажу!.. Распорядись там, Сидоров!..
— Слушаю-с, не впервые!
— Ступай!
Фельдфебель так же быстро исчезает, как появился.
— Постой, постой, Сидоров! — окликает его поручик Сомов.
Фигура Сидорова вновь вытягивается у дверей барака.
— Послушай, Сидоров, — начинает робко, заикаясь и как бы заискивая, поручик Сомов. — Уж не пьет ли Козловский с горя, от нужды… ну, там… с тоски, что ли?! («Господи! что за чепуху говорю я, да еще нижнему чину!» — в ту же минуту проносится в его голове.)
— Какая, ваше благородие, у него тоска?! По кабаку разве у него тоска! — деловито возражает Сидоров. — Лентяй он, гулящий — тут и вся-то цена ему! Кто на занятие, а он — в приемный покой, в лазарет… А вернулся в команду — либо пьян, либо пакость какую ни на есть норовит состроить… Вся команда, ваше благородие, будет рада-радешенька, когда его выдерут!
— Видишь ли, Сидоров… Я боюсь… Наказание розгами озлобит его на всех!..
— Как-с?! — очевидно, не поняв этой фразы, переспрашивает Сидоров.
— Боюсь я, что после розог Козловский потеряет последний стыд, еще дряннее станет и пойдет на всех вас вымещать свою злобу…
— Хорошему солдату, ваше благородие, порка — в стыд; собаку сколько ни бей — хуже не будет!
— Человек, Сидоров, не собака! — строго замечает поручик Сомов.
— Как прикажете…
Наступает минута неловкого молчания.
— Так ты, Сидоров, все-таки полагаешь, что Козловского непременно надо наказать, и наказать розгами?!
— Как прикажете, ваше благородие! — не торопясь и обидчиво говорит Сидоров, смотря прищуренными глазами куда-то мимо поручика Сомова.
— И что ему, Козловскому, пятнадцать розог! — помолчав немного, постепенно оживляясь и краснея от сдерживаемого негодования, начинает Сидоров. — Отец в деревне, уж верно, драл больнее!.. Да и в волости ему, известно, не в зубы же смотрели. На днях говорю я Козловскому, что дождаться ему порки, а он мне: «Драли, говорит, господин фельдфебель, у нас в волости, на сходках, страсть как: я малость и приобык! Когда еще там моя очередь подойдет, а я сам разденусь, лежу да носогрейку посасываю…» Вот он каков, ваше благородие, Козловский-то будет! Изволили бы доложить командеру полка: они прикажут всыпать командерскую плепорцию — пятьдесят! Ну, тогда пожалуй что и восчувствует…
— Хорошо, хорошо, братец! — перебивает его поручик Сомов. — Это уж мое дело!.. Ну, значит, завтра утром… Прикажи заготовить все там… Я сам буду!..
Последние слова поручик Сомов выговаривает уже твердо и даже сурово сдвигает к переносице брови.
— Ступай!
Сидоров исчезает.
Сомов опять один. Он бесцельно смотрит на открывающийся из окна и хорошо знакомый до мелочей пейзаж; ему слышно, как гул лагерной жизни постепенно стихает и принимает минорный оттенок; барабаны начинают бить «повестку к зоре».
III
Летний вечер между тем догорел. Влажные сумерки, сбежавшись, затянули кусты, рожь, березы с суетящимися на них воронами, пролились через окно в барак и здесь густо осели на все предметы. Зарница вспыхивает все чаще и ярче: где-то, должно быть, сильная гроза!
Поручик Сомов знает, что теперь у нижних чинов производится так называемая «вечерняя поверка». Он слышит, как в общей, сразу наступившей тишине фельдфебель Сидоров делает перекличку музыкантской команде, построенной, по обыкновению, у своих бараков, и как он громко и отрывисто выкликает по списку: «Рыжиков! Блох! Иванов! Коврига!» А в ответ из фронта раздаются то тихие и вялые, то звучные и бодрые отклики: «я!», «ё!», «я!». Один голос так задорно и, очевидно, не без умысла выкрикивает свое «я», что между нижними чинами проносится одобрительный, насмешливый шепот, а Сидоров грозно объявляет: «Силин! Белены ты, что ли, наелся?! Попробуй-ка у меня в другой раз этаким манером рявкнуть, так я тебя, такой-сякой, живо сволочу к адъютанту! На посиделках ты, что ли? Ну деревня!..»
Но вот перекличка окончилась. Барабаны отчеканивают «зорю». Последняя дробь ее отдалась за лагерным лесом и там изнемогла… Минута молчания, словно вокруг все сразу вымерло, — и звучит команда Сидорова: «На молитву! Шапки долой!» Те же слова на разные тоны выкрикиваются по лагерю дивизии. И вот у самого барака поручика Сомова чей-то голос, нараспев и несколько в нос, затягивает: «О-отче на-аш…» «Иже еси на небесе-ех…» — сурово и дружно подхватывает невидимый хор, в котором преобладают тенора. По всему лагерю раздается та же молитва, начинаясь в некоторых ротах ранее, в других — позднее. Медленно и мощно нарастает сонм звуков, сливаясь в одну своеобразную мелодию, которая поднимается к небесам, где незаметно, одна за другой, уже затеплились звезды.
Пока последние звуки молитвы еще толпятся на правом фланге лагеря — на левом барабан уже бьет «отбой» и слышны команды: «Накройсь!», «Разойтись!». Затем, сперва неясный, но понемногу все усиливающийся шум, топот ног, отдельные восклицания, смех и закипающие кой-где хоровые песни указывают на то, что поверка прошла и с нею лагерь заканчивает свой трудовой день.
Все это явственно долетает до поручика Сомова, но по-прежнему нехорошо у него на душе…
Еще недавно, в офицерском собрании, он так ясно и горячо доказывал товарищам по полку, что ударить солдата в мирное время можно лишь в тех случаях, когда считаешь нужным ударить и штатского, — например, ввиду нападения, личной обиды и т. п.; что только в военное время, и то как печальное исключение, он допускает необходимость нанесения побоев в строю… И что же? Вчера он взял за ухо денщика за грубую фразу; завтра накажет Козловского… А там пошел, пошел бить направо и налево!! И кажется Сомову, что на совесть его легло нечто тяжелое, обидное, нехорошее… Драть, пороть, всыпать — какие ужасные слова, если в них глубже вдуматься: человек превращается в какую-то вещь, с которой нечего церемониться!.. И фельдфебель Сидоров произносит эти слова так спокойно!.. Неужели же прав капитан Петров?! На днях капитан этот сказал ему, поручику Сомову, приблизительно следующее: «Все-то у вас, батенька мой, разведено розовой водицей да теориями… А солдаты ух как не терпят этих самых теорий!! Вы вот воображаете, что солдат розог, битья боится, а не хотите сообразить, что у иного солдата и мужика вся жизнь-то — сплошная нужда, горе, страданье… Что же ему значат ваши розги?.. Побили бы его только скоро, за дело, без излишней „волокиты“, да бьющий имел бы известный авторитет в его глазах… Вот он каков, русский солдат-мужик! Эх, батенька мой, бросьте вы к лиху все ваши проклятые теории!.. Есть между солдатами славный народ; но есть же и бестии: дерешь одного, а десяток таких же бестий смотрит да мотает себе на ус…»
И чудится поручику Сомову, что капитан Петров — этот маленький, точно наскоро сколоченный, лысый и подвижный человечек, в вечно засаленном сюртуке и скрученных в веревочки от старости погонах — тут, возле, ехидно подсмеивается над его трудным положением.
«Что, батенька мой, — не унимается капитан, — Гамлета из себя состроить желаете?.. Тот все носился с вопросом „быть или не быть“, а вы пустую фразу эту переделали на „бить или не бить“, да с фразой этой, как с цацкою, и нянчитесь… Стыдно, сударь мой, вот что!..»
И поручику Сомову уже начинает казаться, что он слышит тихий, как бы брюшной голос капитана Петрова и видит его насмешливые глазки, утонувшие в расплывающейся по всей физиономии улыбке.
Напрасно поручик Сомов старается не думать о капитане Петрове: офицер этот, как тень, преследует его теперь.
«Вам, батенька мой, трудно ударить нижнего чина, — продолжает свою настойчивую беседу капитан Петров. — А что же будет с вами, если придется когда-нибудь из своих рук убить своего же солдата?.. А ведь на войне и это случается… Я сам видел… Рота залегла, не хочет встать и идти на укрепление, потому что один какой-нибудь мерзавец трусит и сбивает с толку остальных нижних чинов… А идти вперед надо: вы видите, что это спасет роту от бесполезного расстрела… И что же — вы, ради одного мерзавца, пожертвуете жизнью целой сотни честных, исполняющих свой долг, но зараженных дурным примером людей?! Не смеете-с! Убейте мерзавца, поднимите этим поступком дух роты и ведите ее за собой!..»
Поручика Сомова даже в жар бросило от этих речей. Он высунулся за окно, чтобы подышать вечерним воздухом и освежить хоть немного пылающее лицо.
IV
Прошло сравнительно мало времени с тех пор, как пробили «зорю», а лагерь уже почти совсем уснул. Песни и оживление прекратились. Только кой-где в сумраке мягко раздаются шаги, и солдаты в серых шинелях, подобно призракам, скользят в разных направлениях. Лениво, точно для очистки совести, вдоль всей окраины лагеря тявкают ротные псы. В соседнем болоте лягушки и жабы давно уже начали разыгрывать свой бесконечный ноктюрн, сливая его с ровным стрекотом полевых кузнечиков. Какая-то птица боязливо затрепетала у окна, и вслед за ее бесшумным исчезновением, будто только и поджидая его, сверчок под бараком затянул однотонную песенку.
Поручику Сомову теперь слышно, как в прихожей, во сне, его Сергей охает, стонет и скрипит зубами. Скоро все это переходит у него в храпенье: Сергей всхрапывает сперва спокойно, как бы деловито и рассудительно. Но понемногу в это размерное похрапыванье начинают врываться тоскливые всхлипы. Сергей на минуту замолкает, а затем принимается за прежнее, с тою, однако, разницей, что храпенье получает у него уже оттенок явной легкомысленности и даже насмешки. Напрасно поручик Сомов пытается не обращать внимания на этот своеобразный концерт: храп победоносно врывается в барак, проникает во все уголки его, вылетает в открытое окно, снова через окно возвращается и, наконец, переходит за стеной в неистовое хрипенье: кажется, что кто-то сел Сергею на горло и беспощадно душит, душит его… Поручик Сомов уже хочет окликнуть денщика; но Сергей, словно угадав его тайные замыслы, громко и отрывисто всхлипывает, а наступившая затем тишина производит впечатление, что он, Сергей, злорадно прислушивается и к этой тишине, и к тому, что делает там, за стеною, его барин, словно желая сказать: «Что, взял?! Думал помешать… Ан нет! Я и сам перестану… На ж тебе!»
А бесстрастная ночь между тем плывет в небесах, зажигая новые и новые миры созвездий, полная намеков, загадок, одухотворенная трепетаньем и игрою зарниц в далекой, незримой туче…
Вот раздался шум экипажных колес — все ближе, ближе… Отблески двух фонарей бегут по придорожным кустам, всползают на бараки, корчатся, умирая на траве, пытливо заглядывают в канавы и дождевые лужицы: это возвращается из города командир полка. Но коляска мягко простучала по пыльной дороге, прогромыхала на мостиках и смолкла в отдалении.
И вновь только тявкают ротные псы, да отзываются с лугов коростели, да изредка, почти без звука, двигаются серые фигуры солдат. Это всего дышит миром, покоем… И нет покоя лишь одному ему, поручику Сомову!.. И за что, за что?!
Он прилег на диван, насильно зажмурил глаза и сам не заметил, как погрузился в воспоминания…
V
Припомнилось ему…
Мрачное снаружи, внушительное здание кадетского корпуса. Бесконечные коридоры и лестницы. Высокие окна. Пахнет свежеиспеченным хлебом, кислою капустой и сырыми опилками: в корпусе, накануне праздников, всегда мылись полы. Кадеты снуют всюду, как предприимчивые тараканы, потревоженные в гнездах ядовитым порошком. Шум, топот ног, суетня: если приложить ухо к стене, то чувствуешь, как стена эта вздрагивает, гудит.
— Ах, одуванчик, здравствуй!
Поручика Сомова, тогда еще просто Петю, товарищи по корпусу прозвали «одуванчиком» за его коротко остриженные, торчавшие ежом на голове светлые волосы.
— Это ты, Синицын?
Они бегут на соседний плац смотреть, как солдаты местного баталиона обучаются фехтовке. Там уже расставлены холщовые, набитые соломой чучелы, которым придана форма человека, и солдаты с разбега колют их штыками, стараясь глубже и ловчее нанести удары.
Поручику Сомову в те дни казалось, что рваные дыры на чучелах были настоящими, живыми ранами, что сами чучелы — живые люди, и детское сердце его так тоскливо сжималось!..
Саша Синицын был другом Пети Сомова по классу.
Однажды он ответил грубо воспитателю, и его решено было, в назидание прочим, наказать розгами… Скромный, приличный, хорошенький и розовый мальчик, Синицын принадлежал к числу тех детских, целомудренных натур, которых товарищи хотя и зовут в насмешку «девчонками», но которых те же товарищи любят, бессознательно подчиняясь обаянию их нравственной чистоты. Все удивились, когда у Синицына, в защиту ошибочно наказываемого товарища, сорвалась с языка грубая, неуместная фраза… Бедный Синицын! Он так горько плакал еще задолго до наказания, впадал в такое наивное отчаяние! Поручик Сомов будто слышит его страстный, прерывающийся от рыданий шепот: «Я лучше руки на себя наложу!.. Что скажут мама, бабушка, сестры?! Господи, да хоть ты спаси меня, защити!»
Перед поручиком Сомовым выступает теперь из вечернего сумрака и личико этого Синицына — бледное, печальное, детское личико с заплаканными, широко раскрытыми и потемневшими от ужаса голубыми глазами.
А вокруг Синицына — товарищи с советами и утешеньями.
— Ты, брат, закуси только руку — и ничего не почувствуешь! Говорю тебе по опыту! — заявляет кадет с пушком па верхней губе, впихивая в рот сразу чуть не полбулки от завтрака. — У меня, брат, были-таки разные счеты с дядькой Федосеичем: хотел он меня пробрать — сек, сек, даже кровь пошла. А я — ни гу-гу! Старый хрыч пыхтит, потеет, старается… А я как ни в чем не бывало!.. Думали: стану плакать, просить прощенья… Нет, шалишь! Не на такого наскочили!
— Дай ты, Саша, Федосеичу двугривенный: он тебя только так, для виду погладит, — советует другой.
— Ну, полно же, Синицын, нюни-то до времени распускать! — авторитетно вмешивается в разговор маленький, толстый и краснощекий кадет, которого, за рост и полноту, в корпусе прозвали «Ванька-встанька». — Эка невидаль, что высекут! Да и какой из тебя офицер-то выйдет, если не будешь знать, что такое кадетская розга!
А Синицын точно не слышит товарищей. У него, вероятно, сложился свой собственный взгляд на предстоящую церемонию: он нервно вздрагивает, смотря куда-то вдаль, как будто там уже мелькает перед ним нечто страшное, неумолимое, неизбежное…
Петя сидит возле друга, испуганный не менее его; ему Невыразимо жаль бедного Синицына, стыдно и больно за него, и нет в запасе слов утешения…
«Где-то теперь Саша Синицын? — думается поручику Сомову, — Сохранил ли он свою детскую чистоту и с нею отвращение и вражду ко всякому насилию над человеком, ко всякой неправде?.. Как горячо рассуждали мы с ним в корпусе на эти темы!..»
Но вот случай с кадетом Синицыным уже бледнеет, и по капризу воображения перед Сомовым воскресает другая сцена, на время как бы ускользнувшая из памяти.
Он совсем еще ребенок и едет с семьей где-то за границей — кажется, в Пруссии. Отец и мать дремлют в экипаже. Росистое весеннее утро. Заря едва начинает пробиваться сквозь неподвижные облака. Он, Петя, проснулся ранее других от утреннего холода и следит за тем, как коляска их проезжает мимо полка, расположившегося бивуаком. Всюду слышна незнакомая ребенку речь. Но что там, в стороне, делают солдаты? Часть их построена правильным четырехугольником, а в середине этого огромного четырехугольника раздаются какие-то странные звуки… Неужели же так может кричать человек?! Да! Ребенок видит, что кого-то держат на земле, кто-то борется, барахтается, вырывается, а в воздухе взносятся и свистя опускаются розги…
Этот крик, то слабеющий, то усиливающийся по временам; эти бледные лица солдат, построенных в неподвижные, стройные ряды; это сонное утро, только что рождающееся, с сырым, ароматным воздухом и с беззаботной трелью малиновки из ближайшей рощи… Какие контрасты!.. Ребенок в ужасе хочет разбудить отца, бросается к нему; но лошади уже пустились в объезд — все скрылось, и только замирающий крик еще живет в ушах ребенка… А заря разгорается, охватывая холодное небо и гася побледневшие, точно утомленные долгой ночью звезды; весеннее утро смотрит наивно на мир увлажненными предрассветным сном очами…
Много различных картин проносится теперь в памяти поручика Сомова; но эта сцена, вставшая из тумана прошлого, не меркнет, не теряет своей неумолимой правды. От нее дышит укором, стыдом, тоскою. Нет, никак не забыть ее!.. А завтра?! И холодный пот выступил на лбу поручика Сомова. О, если бы возможно было для него не думать об этом «завтра»!
И не странно ли, что вся жизнь Сомова, с той минуты, как он поступил на действительную службу, складывается так, что над жизнью этой постоянно висит какое-нибудь роковое, неизбежное «завтра», против которого восстает вся его натура?.. Разве, например, война не есть то же «завтра», грозное, нелогичное, непримиримое с совестью «завтра»!.. И к этому «завтра» он, поручик Сомов, готовится со школьной скамьи!.. Вот капитан Петров: тот ясно и спокойно смотрит в глаза этому чудовищу; для поручика же Сомова оно — тяжелый кошмар, от которого трудно избавиться!.. Правда, в общем течении военной жизни и поручику Сомову порой грезились в войне подвиги, награды, победы; но не раз уже чувство миролюбия и справедливости поднимало завесу с этого призрака, и поручик Сомов с гадливым ужасом видел осклабленные челюсти и голые ребра там, где так недавно, в пороховом дыму, под ободряющие звуки музыки, развевались победоносные знамена и мерцали граненые жала штыков. Недаром же поручик Сомов часто слышал от товарищей обидное для военного замечание, что он — «штатский». А между тем какая-то сила притянула его к этой возможной войне, которая чуть не в заслугу ставит убийство, разбой и всяческое насилие над ближним!..
Сомов вскочил и начал ходить по комнате. Внесенная Сергеем лампа под абажуром давно накинула на все предметы ровный полусвет, привлекая из ночного мрака комаров и бабочек. Половицы скрипели под ногами Сомова, и каждый раз, как он попадал на одну из них, статуэтки Гете и Шиллера кивали ему со стола своими хрупкими туловищами.
«Давно ли я поступил на военную службу, — думается Сомову. — А сколько уже испытано огорчений, обид!.. Были, правда, и светлые минуты, но… Взять хотя бы мою первую ротную школу!.. Я ли не работал над ней? Я обучал солдат, требуя от них сознательного отношения к родине, к службе, к грамоте. И что же? Школа моя на экзамене провалилась, а у поручика Кривцова, у которого всем орудовал самый заурядный унтер-офицер, такая же школа — я сам мог в этом убедиться — оказалась неизмеримо выше. С первых же шагов на пути сближения с нижними чинами и до настоящего случая с музыкантом Козловским я встречал почему-то только трудности и разочарования!..»
Действительно, чем ближе хотел поручик Сомов подойти к солдатам, тем загадочнее они для него становились, точно какой-то туман их засасывал!..
Поручик Сомов явился в полк совсем безусым юношей, тогда как между учениками первой его школы были бородачи и семейные, так что в первое время он невольно конфузился, попав в положение воспитателя и начальника. Потом эта робость прошла, и он, при каждом подходящем случае, говорил со своими подчиненными. Но ничего, кроме тупого, казенного внимания, с их стороны не видел. Напротив, какой-нибудь простой рассказ, да если еще в нем был забавный или циничный элемент, сразу оживлял все физиономии. Нет! солдаты не понимают его, поручика Сомова! Взять хотя бы его денщика Сергея. Чего ни делал он, чтобы привязать к себе этого человека, приручить его?! А Сергей с каждой педелей становится грубее, беспорядочнее, неуживчивее. И в то же время поручик Сомов не может не сознавать, что, при всей резкости, Сергей в душе вовсе не зол и если несносен и капризен, то только с ним, поручиком Сомовым. А в музыкантской команде?! Канцелярия зимою очень тонкой дощатой перегородкою отделялась от помещения нижних чинов, и поручику Сомову приходилось случайно подслушивать разговоры своих подчиненных, касавшиеся его самого.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Розги.
