О великолепии и скептицизме (к характеристике адогматизма)
В. И. Иванов: pro et contra, антология. Т. 1
СПб.: РХГА, 2016.
1
Для того, кто хотел бы поспорить с Львом Шестовым и отчетливо разобраться в увлекательном субъективизме его воззрений, его последняя статья О Вячеславе Великолепном («Русская мысль», октябрь 1916) — истинная находка. Ну как не порадоваться, в самом деле, редчайшему случаю, когда представляется возможность сосредоточить спор на одной пылающей точке и рассмотреть как бы в увеличительное стекло сущность рассуждений и литературных приемов такого своеобразного мыслителя и тонкого писателя, как Шестов. Разве можно пройти спокойно мимо яркого и решающего experimentum crucis1, в коем осторожный и скептический адогматик неосторожно и категорически пытается дать «объективную» характеристику сложного и даже сложнейшего писателя, причем лик и произведения последнего у всех перед глазами, так что каждый имеет возможность нарисованный Шестовым портрет сравнить с оригиналом и судить о сходстве или несходстве портрета на основании действительных черт того самого предмета, который Шестов изображает испытанными приемами своей словесной «живописи»?
В других произведениях Шестов говорит о людях и явлениях чрезвычайно от нас отдаленных. И если он провозглашает Сократа «творцом морали», или сводит Платона к одному опыту смерти, или навешивает на Августина potestas clavium2, то ведь в каждом из этих абсолютных его суждений можно более или менее убедительно разобраться лишь при помощи целых исследований, а ведь в наше время исследования не в чести (они заменены «учеными» работами), да и кому охота ломать копья из-за того, что лица деятелей и лики событий бесконечно давнего времени слегка или не слегка «перекошены» в изображениях того или иного писателя нашего времени. Ведь у каждого исторического дня есть сомнительное право «заботиться о себе» и «злобу» свою проецировать в прошлое, узнавая в себе ее и в ней себя. К историческим картинам большинство очень снисходительно и готово простить многое живописцу. Но в живописи портретной, т. е. той, которая хочет быть нарочитым воспроизведением данного лица в его единственности и в его индивидуальном своеобразии и притом воспроизведением с «натуры», есть свои неумолимые требования, невыполнение коих может привести к принципиальной отмене заповеди: «не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна». Девятая заповедь.
2
Но портрет ли то, что пытается нарисовать Шестов? Другими словами: задавался ли Шестов «воспроизводительными» целями при написании статьи? Этот вопрос, как он ни прост, совершенно необходим. И мы увидим, что он имеет значение для общей характеристики шестовских приемов мысли и письма.
Дабы не было никаких сомнений, под своим изображением Шестов подписывает Вячеслав Великолепный, и даже объясняет, что это наименование относится не к фантастическому лицу, а к Вячеславу Ивановичу Иванову, автору многих книг, в том числе и книги «Борозды и межи», недавно вышедшей, и, что весьма любопытно, не только автору книг, но и лектору ненапечатанных чтений (о Скрябине) и даже участнику некоторых интимных собеседований. Словом, Шестов и не думает скрывать того, что его характеристика имеет в виду определенное и реальное лицо, и, кроме того, показывает себя крайне осведомленным не только в опубликованных его высказываниях, но и в высказываниях частных и интимных. Так что для человека, мало знакомого с деятельностью Вяч. Иванова, статья Шестова неизбежно должна представиться своего рода «документом», первоисточником о Вяч. Иванове, «суждением близкого лица» с некоторыми весьма характерными о нем биографическими «данными».
Правду сказать, для мало-мальски понимающего читателя было ясно, что во всех произведениях Шестова всегда было притязание объективно установить правильность различных своих мнений, несмотря на проповедь адогматизма «в теории», и Шестов всегда, подобно всем мыслителям мира, так или иначе пытается охарактеризовать предмет своих исследований, — но в данном случае притязание на объективность засвидетельствовано формально. Шестов пишет портрет и пишет «с натуры».
Читатель, который скажет «Ну и пусть себе пишет!», обнаружит непонимание весьма тонких и деликатных обстоятельств дела. Есть вещи несоединимые; есть противоположности, которые форменным образом «бегут» друг от друга. Таковы, напр., «чертовщина и позитивизм», «бесы и ладан», «Вольтер и католичество». Таковы, мне кажется, Шестов и притязание на объективность.
Пафосом и лейтмотивом всех рассуждений Шестова является невозможность объективных суждений. Любимою темою — отсутствие критериев для различения истины от не истины. Умение уличать великих людей прошлого на каких-нибудь непоследовательностях и устанавливать разногласие там, где, по всеобщему мнению, должно было царить единогласие, Шестов выработал до виртуозности, и способность видеть самый микроскопический сучок в глазу брата своего довел почти до совершенства. Вопрос о собственном глазе Шестов с необычайным мастерством умел обходить, заслоняясь от читателя теориею субъективизма, которая ему нужна не менее, чем амебе, напр., способность мутить вокруг себя воду, чтобы не быть съеденной.
И вдруг «притязание на объективность», формально засвидетельствованное! Есть от чего сердцу философа возвеселиться! Любопытно посмотреть на скептика, живописующего сущность чуждого и закрытого перед ним явления. Еще любопытнее зрелище застарелого субъективиста, проникающего в самую душу объекта и ее разгадывающего! Поистине тут происходит объективация субъективизма «на экране» общечеловеческого сознания, и всякий, кто пожелает, может видеть быстрые и воровские движения запретного милования с «объектом», напоминающие смешные ужимки монаха, отказавшегося от мирской суеты, который « хватается за деньги и другие блага мира». В мрачных скептиках, упорно запрещающих всем иметь свои суждения и в то же время незаметно присваивающим право суждения себе самим, есть немало юмористического — пора бы на скептиков взглянуть и с этой веселой стороны!
Когда выставляется портрет публично (шестовский портрет Вяч. Иванова выставлен в «Русской мысли»), никакие запреты скептиков и никакие прещения теоретиков субъективизма не могут остановить нас от установления трех общеобязательных положений: 1) существует портрет; 2) существует лицо; 3) суждения о сходстве или несходстве портрета предоставлено третьим лицам. Это три бесспорные момента существуют в каждой опубликованной скептической картине мира, ибо и там скептик с натуры рисует мрачную действительность человеческого познания и о верности воспроизведения предоставляет судить своим современникам или своим потомкам. Эту вторую «макрокосмическую» параллель я бы не хотел упускать из виду при разборе шестовского портрета, ибо к изображению Вяч. Иванова Шестов подходит с теми самыми тонко применяемыми и специфическими методами письма, с каким он подходит решительно ко всем явлениям и ко всем лицам, т. е. к объекту вообще. И вникая в этот его портрет, мы одновременно вникаем и в сущность скептического отношения к миру вообще и в предложенный нам конкретный вопрос о сходстве портрета с оригиналом. Я себя чувствую в простой и скромной роли посетителя выставки: вижу портрет, знаю хорошо лицо, им изображаемое, и пользуюсь правом каждого посетителя делать свои критические замечания и делиться с публикой своими впечатлениями.
3
Шестов писатель настолько известный и всеми любителями изящной прозы настолько ценимый, что я оставляю в стороне литературные достоинства его последней статьи. Перефразируя его самого, могу сказать: она так же хороша, «как все, что выходит из под пера Льва Шестова». Владея Божьим даром лирика, умеющего волновать одними «ритмами» своей речи, Шестов и это свое произведение сумел музыкально пополнить тем самым глухим и подавленным стоном, который как из глубокой пещеры слышится в каждом его произведении. Но о «музыке» и «стоне» в своем месте, а теперь перейдем прямо к рассмотрению «портрета».
Первое, что бросается в глаза — это то, как Шестов подошел к Вяч. Иванову или, вернее, как его «взял» и как «посадил». Дочитывая последнюю строчку шестовской статьи, невольно оборачиваешься на всю сложную ткань отдельных черт и черточек, вырисованных Шестовым, и с величайшим недоумением спрашиваешь: да где же сам Вяч. Иванов? Черточки есть, даже знакомые черты есть, а самого нет. Шестов ухитрился нарисовать целый портрет, не нарисовав вовсе глаз и всего, что с глазами связано, т. е. лицо и взгляд. А так как портрет носит характер законченный и никаких белых мест в нем не только нет, но и дается еще определенно понять, что их и быть не может и что Вяч. Иванов изображен исчерпывающим образом вроде как бы с абсолютною разгадкою его сущности, то это отсутствие самого представляется намеренным приемом, своего рода торжественным актом художественной воли писавшего портрет. И вот разоблачается первая черта портрета: Вяч. Иванов рисован Шестовым со спины. Взял Шестов Вяч. Иванова да и посадил его спиною к зрителям; так что, может, и смотрит Вяч. Иванович и даже улыбается, но этого не видно. Удобнее ли так показалось Шестову, считает ли он самым характерным в Вяч. Иванове линию его спины, или вообще Шестову привычнее смотреть сзади, и его глаз так устроен, что сподручнее видеть ему все не с лица, а с затылка, но только факт, что в своем портрете лица Вяч. Иванова он и не пытается воспроизвести. Со спины, может быть, Вяч. Иванов и похож на кого-нибудь. В спине Вяч. Иванова, может быть, и сказывается сильнее всего «групповое», то, чем он близок с своими соседями и единомышленниками, то, что объединяет его в понятии с другими, но лицо его — единственное, ни на что и ни на кого не похоже, тончайше подвижное, в подвижности многоликое, в многоликости многозагадочное, с тем сложным пульсированием тайного никем не узнанного лика, которое из лица человеческого вообще делает проблему проблем и кульминацию всех мировых загадок3. Если Шестову не по плечу характеристика лица Вяч. Иванова, это значит — не по плечу ему и самый портрет, и от мысли «написать» Вячеслава Великолепного он должен был бы отказаться, как от задачи, превышающей его силы. Но за портрет он взялся и, значит, думал, что и без лица будет портрет. При таком «художническом» произволе невольно хочется схватиться за что-нибудь «общеобязательное» и капризу писателя — да простит нам Шестов! — противоставить норму, хотя и не шиллеро-кантовскую, но все же норму, т. е. некий духовный «императив». В самом деле, если можно допустить в Шестове познание внутреннего и невыявленного лика того лица, которое он задумал «разгадать» и даже сделать «понятным» для широкой публики, то нельзя не признать совершенно недопустимым в «портретисте» игнорирование огромных личных материалов, содержащихся в поэзии Вяч. Иванова. В обильных лирических самосвидетельствах поэта мы имеем тончайшее и наиболее первоначальное (по сравнению со всеми другими видами его деятельности) отпечатление внутренней его жизни, и задача — написать портрет поэта без анализа его поэтического творчества — должна быть признана не только неудачной в своем замысле и простовато-грубоватой, но и по существу неразрешимой. Шестов не говорит, что поэзия Вяч. Иванова одно, а теоретическая мысль другое, еще менее говорит Шестов, что поэзия Вяч. Иванова представляет малый интерес по сравнению с его философией — наоборот, перед художником Вяч. Ивановым Шестов рассыпается в комплиментах и много раз говорит о его «необычайном» мастерстве, но тогда спрашивается, как же мог Шестов так безбожно пройти мимо всей поэзии Вяч. Иванова, разгадывая не какую-нибудь периферическую его черту, а самую «тайну» (собственные слова Шестова) его духовного существа? Этот вопрос родит другой вопрос, более основной и универсальный: не со спины ли подходит Шестов не только к Вяч. Иванову, но и ко всей деятельности, ко всему прошлому, ко всем многочисленным объектам своих скептических раздумий? И не в этой ли слепоте на лицо разгадка его собственной сущности и сущности всякого скептицизма вообще? Если мы устраним из действительности все «энтелехийное», все чудесные и мгновенные ее расцветы, все вспышки смысла, которыми она сверкает из тьмы, т. е. все кульминации ее таинственного существа, мы отвергнем самую возможность встречи нашего взгляда со взглядом истины и обречем себя на вечную тьму неведения и нежелания видеть. Что ж, в Платоновой пещере в узах и мраке сидят не только те, кто просто «не видит и не слышит» и, по слову поэта, «живет в сем мире как впотьмах», но и те, кто видеть не хочет и принципиально стоит за пещерное мировоззрение, причем настойчивость этих добровольных защитников пещерного низа так велика, что всякого, кто пришел бы к ним с солнечным опытом, побывал наверху, они засмеяли бы, и объявили его встречу с солнцем самим в себе бредом и игрой распаленного воображения, и сделали бы общий вывод: «что поэтому даже и не следует пытаться восходить вверх». «А кто бы стал их освобождать и звать вверх, — совсем уж с горечью добавляет Платон, — того бы они при первой возможности взяли бы и убили»4.
Мы далеки от мысли отожествлять мировоззрение Шестова с мировоззрением пещерным, и в то же время не можем не отметить двусмысленного союза Шестова с исповедниками самого крайнего пещерного низа. Нередко он от них заимствует острые словечки и квалификации и, как это ни странно, в его тонкую иронию врывается местами их смех над «побывавшими наверху». Низ пещеры — верх скептицизма. И сходятся пещерники и скептики на отрицании лица у действительности, т. е. светлого ее облика, столь дорогого поэтам, и озаряющего иногда чудаков вроде Платона живым взглядом истины. Хорошо об этом говорит Сковорода: «Жизнь живет тогда, когда мысль наша, любя истину, любит выслеживать тропинки ее и, встретив око ее, торжествует и веселится сим незаходимым светом». Скептикам это непонятно. «Они любят выслеживать чужие блуждания по тропинкам», а когда кто-нибудь, проблуждав и встретив измученным взглядом око самой истины, радостно вскрикнет — «они делают вид, что решительно ничего не понимают»5.
4
Но вопрос о лице — вопрос тонкий. Это вопрос чутья и такта, вопрос тонкости и вдохновенности зрения. Тут ничего не «докажете», а ведь все помыслы скептиков направлены к доказательствам, и все их мучения — от отсутствия доказательства. Если б убежденного скептика (увы, и скептики всегда убеждены в своем скептицизме!) ввели в рай и сказали бы: «Тут все без доказательств», он сказал бы: "Бог с ним, с этим раем, мне бы самую маленькую теоремку, только с доказательством! " Тут-то мы и встречаемся с самой большой странностью в умонастроении и в приемах рассуждения осторожных «адогматиков» и беспочвенников. Будучи загипнотизированными одним видом эмпирической достоверности, т. е. достоверности того, что можно ощупать, вымерить, взвесить, сличить и сверить какими-нибудь внешними средствами, они сами с изумительной небрежностью относятся к эмпирически данному, и, выдавая чересчур большую захваченность и плененность своим настроением, поражают всякого стороннего наблюдателя невероятным невниманием к конкретным и бесспорным чисто «феноменологическим» чертам той самой эмпирической действительности, во имя которой объявляют недоказуемость, несуществование или по крайней мере недоступность всякой другой.
В самом деле, пройдя мимо лица Вяч. Иванова, Шестов детально вырисовывает его спину. Казалось бы, здесь все должно быть точно и положительно. И каждая черта, устанавливаемая Шестовым, должна быть эмпирически «обоснована» и прямо соответствовать каким-нибудь объективным данным. Вместо этого шестовское изображение спины Вяч. Иванова являет нам ряд разительных искажений, а опять эти искажения имеют глубокий смысл.
Остановлюсь для краткости лишь на трех искажениях, наиболее примечательных.
Искажение первое: Шиллер. Шестов утверждает особенную значительность Шиллера для Вяч. Иванова, говорит, что Достоевского Вяч. Иванов чувствует через Шиллера, и даже Пушкина отдает под руку Шиллера (нехорошо, не по-русски сказано!). В этих утверждениях все фактически не верно. Кто сколько-нибудь знаком с литературною деятельностью Вяч. Иванова, тот совершенно эмпирически знает, что Шиллер не играет никакой роли в его поэтическом, религиозном и умозрительном самоопределении. Статья о Шиллере написана Вяч. Ивановым значительно после Кормчих звезд6, до Прозрачности и Религии страдающего бога, и из самой статьи видно, что Шиллер, к коему до тех пор Вяч. Иванов был холоден, нашел у него благожелательную оценку только потому, что, вопреки всем установившимся мнениям о Шиллере, он сумел найти в нем черты дифирамбизма и самое сильное доказательство этого никем не замеченного дионисизма Шиллера увидел в том, что Шиллеров Гимн Радости7 был сочувственно принят двумя величайшими представителями дионисической идеи в XIX веке — Бетховеном и Достоевским. Если к двум последним именам прибавить имя Ницше, мы будем иметь весь список великих вожатых духа, имеющих подлинное значение во внутренней биографии Вяч. Иванова и сопровождавших его неотлучно в том глубочайшем погружении в античность, которое окончательно сформировало в Вяч. Иванове поэта, мистика, мыслителя, религиозного деятеля и имело на всю его жизнь определяющее влияние. Шиллер тут решительно ни при чем. Шиллер post factum принят Вяч. Ивановым через Бетховена и Достоевского, и, настаивая на Шиллере, Шестов, кроме интуитивной непроницательности, показывает большое незнакомство с тем, что белым по черному написано в сочинениях характеризуемого им писателя.
Ошибка с Шиллером была бы простым промахом, если б Шестов сказал о Шиллере и успокоился бы. Но на Шиллере он разыгрывает многочисленные вариации. Шиллер, видите ли, вспоминается Шестову как своего рода архетип8 поэзии Вяч. Иванова, и к этому мнимому тожеству с Шиллером Шестов белыми нитками привязывает еще более мнимое увлечение Вяч. Иванова «новейшею западною мыслью». Вопрос о тожестве поэзии Вяч. Иванова с поэзиею Шиллера («та же благородная торжественность, тот же громовой звук медных инструментов или колоколов, тот же возвышенный, вечно юный идеализм»…) я не буду затрагивать. Это вопрос слуха и уха. Для меня сопоставление Шиллера и Вяч. Иванова столь же неожиданно, как если бы кто-нибудь заявил о тожестве симфоний Бетховена и… Чайковского на том основании, что тут и там «то же» торжественное и величавое море звуков, «та же» мучительная скорбь. Говоря проще, я не вижу ничего общего между Шиллером и Вяч. Ивановым, кроме того, что оба они поэты и пишут стихами.
Но вернемся к эмпирически данному. У Шестова удобная теория. Он говорит: «каждый думает и выдумывает по-своему», — и блестящее оправдание этой теории дает тут же, выдумывая мнимое преклонение Вяч. Иванова перед «новейшею западною мыслью». Измыслив то, что никогда не было, Шестов (incredibile dictu!9) почти с пафосом узкого националиста говорит: «Зачем такое преклонение перед Западом и такое пренебрежение к своему?» В этом нашептывании стоит разобраться, ибо тут дело идет об одном из самых коренных вопросов русского самосознания, особенно мучительно подчеркнутых войною и в то же самое время с особенной яркостью сказывается субъективистический произвол Шестова.
«Доказательства» Шестова верх логического остроумия! Вяч. Иванов обвиняется в преклонении перед новейшей западной мыслью на том единственном основании, что два другие писателя уличаются Шестовым в увлечении немецкими именами и немецкими схемами. Если в новой книге Бердяева Шестов нашел столько великих руководящих немецких имен, что они еле умещаются на две строчки, если в новой книге Булгакова Шестов отмечает повторение искусственных схем критики чистого разума, — спрашивается, какое отношение это может иметь даже не к лицу, а к «спине» Вяч. Иванова? Если два другие писателя раздражают Шестова своей теоретическою несвободою от немцев, — спрашивается, причем же тут Вяч. Иванов?
Здесь невнимание к эмпирически данному вырастает у Шестова до фантастических размеров. Литературная деятельность Вяч. Иванова у всех перед глазами, и всякий добросовестный историк литературы на вопрос «Перед чем преклоняется Вяч. Иванов?» должен констатировать целый ряд бесспорных и знаменательных фактов. Если Вяч. Иванов не пишет свое, — он переводит и, как всякий поэт, переводит близкое и родное своему духу. Что же переводит Вяч. Иванов? Из новейшей Европы ничего. Зато из старой Европы — много, а из древнейшей совсем уже щедро. Вот список его переводов: Острова Байрона, Гимны Новалиса, Сонеты Петрарки, Канцоны Данте, весь Алкей, вся Сафо; наконец, в настоящее время им подводится к концу монументальный перевод всего Эсхила.
Где же тут «преклонение перед новейшею западною мыслью?» Недоумение разрастается, если к списку переводов прибавим исследования Вяч. Иванова, т. е. латинскую диссертацию De vectigalium societatibus и «Религию страдающего бога» с рядом специальных экскурсов, разросшихся в целый том. Или смущает Шестова то, что Вяч. Иванов знает всю «новейшую западную мысль» об античности и к своим глубоко оригинальным и значительнейшим историко-религиозным концепциям приходит во всеоружии зрелого научного самосознания? И неужели это величайшее достоинство его мысли и его созерцаний может быть как-нибудь повернуто против него?
Основная черта мышления Вяч. Иванова в том, что в нем оживают с несравненною силою и свежестью категории древнего мирочувствия и мироотношения, и совершенно перерождают в нем все ткани мышления современного. Вяч. Иванов не только переводит Эсхила; он смотрит на мир глазами эллина еще более древнего, чем Эсхил, и в конце концов вся современная наука и культура, которые, по утверждению Шестова, «находятся в распоряжении Вяч. Иванова», суть не что иное как способы выражения его по существу античных воззрений и свидетельство находчивости этой древнейшей, почти микенской души и ее Одиссеева искусства говорить с феаками10 по-феакийски и с людьми современной культуры — утонченно культурно.
Тонкий мефистофелизм странного обвинения Вяч. Иванова в «западничестве» заключается в том, что западничество у нас вопрос чрезвычайно больной, Россия за все свое историческое существование никогда не была отделена от Европы и всегда находилась с нею в живом, органическом единении. Только единение это было тонким, особенным, исключительным. Конкретно-жизненные связи с Византией и живое наследие святоотеческой мысли ставило Россию в условия прямой преемственности от древнейшей и благороднейшей культуры Европы и культуры эллинов, той культуры, от которой средневековый и новый Запад был отделен крепкой перегородкой романизма, т. е. культуры древнего Рима. И древняя Русь, тончайшими нитями связанная с благодатной «Эдемской» почвой древнейшей Эллады, отмечена изумительными по своему внутреннему значению параллелями с высшим расцветом духовной культуры Европы в Средние века и в первые дни Ренессанса. В иконописи, — в этом сложном плоде целого уклада жизни и особой целостной системы духовной культуры, — в иконописи, значительность которой мы, потерявшие память потомки, начинаем разгадывать только теперь после столетий неправедного пренебрежения, мы имеем вселенски-огромную и таинственную параллель западной готики. А в Андрее Рублеве, по художественной гениальности «равновеликом» самым великим представителям Ренессанса, — мы находим еще более таинственную цельность Востока и Запада, «непостижимое» единство новейшего и древнейшего, — одно из самых светлых пророчеств нашей истории. После Петра начинается более грубый период общения с новым Западом, преимущественно с Западом протестантским и с Западом германским. Тут в наших связях с Европою наступает величайшая путаница, которая разрастается от выступления малокультурных «западников», ставивших фатальный знак равенства между культурой Германии и культурой Европы и «отрывавших» Европу новую от Европы древнейшей.
Опыт войны, расколовшей современную Европу надвое, окончательно делает невозможным ту постановку вопроса, при которой имеет какой-нибудь смысл «обвинение» в чрезмерном европеизме, бросаемое Шестовым Вяч. Иванову. Как встарь, так и ныне полной вселенскою жизнью мы можем жить лишь находясь в органическом единении с Европою, и, кто хочет нас «отделять» от Европы, кто взывает к «замкнутому» национализму, тот отзывает нас от мировых просторов и, в условиях военной борьбы, которую мы ведем, быть может, сам того не ведая, склоняет Россию к гибельному уединению.
Европа Европе — рознь, и в Европе нам дорого все, что дружит со святынями11, коими живет наша душа, и та Европа, которая встала на борьбу со зверем, выходящим из бездны, на челе коего смрадными буквами написано «презрение ко всем святыням», есть не то, что наша союзница и временная помощница, а есть мы сами в нашем глубочайшем существе и в нашем всечеловеческом лике12. Наша встреча с Францией и Англиею, чем бы она ни была на периферии и чем бы она ни оказалась в будущем, есть духовное и величайшей значительности событие во внутренней жизни мира, и не может быть русского человека, который бы хотел, чтобы память об этом событии в нас угасла.
Теперь мы подошли вплотную к эмпирическим данным, столь искаженным в «портрете» Шестова. Вяч. Иванов — редчайший представитель исконно-русского европеизма15 и ничего общего не имеет с тем «призванием варягов княжить и владеть нами», которое «зарисовывает» в нем Шестов. «Варяжниками» были западники, и теперь мы видим с величайшею болью, в какие тиски не только политического и экономического, но и культурного, и духовного рабства у Германии привело нас торжество их слепого и поверхностного прекраснодушия. Вяч. Иванов один из редчайших у нас людей, который всегда любил «до исступления», до духовного отожествления Европу одну и аристократически презирал Европу другую и который во всех своих произведениях действенно утверждал то исконно русское отношение к Европе, вне коего невозможны ни наш «выход в полноту истории» — всегдашняя русская мечта, столь удачно выраженная Достоевским, ни наше освобождение из лап германского дракона. И желая ославить этот европеизм Вяч. Иванова, в какое мировое уединение зовет нас Шестов? Как «изоляции» нашей хочет?
5
Шиллер поистине запутал Шестова и породил в нем ряд яростных вспышек субъективизма. Только что посадив пятно мнимого преклонения перед новейшей западной мыслью на живописуемой им «спине», Шестов вдруг сильным движением кисти делает второе искажение оригинала и ни с того ни с сего пишет самыми яркими красками… обиду за Пушкина. Если бы нашелся чудак, который бы обиделся на Платона за недостаточно почтительное отношение к памяти Сократа, я думаю, и он мог бы найти больше оснований для своего капризного парадокса, чем Лев Шестов, который говорит, обращаясь к Вяч. Иванову: «Когда я слышу, что Шиллеру отводится место впереди Пушкина, я „не могу молчать“». В этом обращении есть что-то, что вызывает столбняк.
Чем Вяч. Иванов мог обидеть Пушкина? Может быть, тем, что, когда он заговаривает о каком-нибудь стихе Пушкина, стих этот вдруг оживает, как старая соната, воскрешенная рукою гениального пианиста, и начинает звучать той полнозвучностью, которая кажется истинным и светлым чудом магического и мгновенного восстания в силе и славе? Или тем, что Вяч. Иванов настолько одноприроден с Пушкиным, что как бы носит его в себе, как некое внутреннее свое достояние, никогда с ним не расставаясь, и в то же время будучи другим, как «другим» был Зевс, нося в бедре своем Диониса? Или тем, что оба они сопричастны той же гиперборейской стихии «сослужения лебедям» (ούνβουλοι νύχςων) и соединены «музическою» связью особого братства и особого понимания?14
Впрочем, эти вопросы — вопросы «лица» Вяч. Иванова, и так как Шестов ограничивается «спиною», то и мы должны подойти к вопросу о Пушкине «со спины». Это значит опять обратиться к «эмпирическим данным». А эти данные говорят очень простую вещь. Кроме эпиграфов из Пушкина к самым интимным стихотворениям («Кормчие звезды»), свидетельством благоговейной любви Вяч. Иванова к Пушкину может служить его исследование о «Цыганах», которое, несмотря на малый размер, говорит о необычайной пристальности и любовной отчетливости его взгляда, устремленного на великого избранника Аполлона. Об основаниях своей обиды на Пушкина Шестов ничего не говорит и только с многозначительным киванием отсылает читателя к стр. 130—131 сборника «Борозды и межи». Доверчивый читатель может подумать, что на этих страницах Вяч. Ивановым сказано что-то такое, что действительно «отдает Пушкина под руку Шиллера» — и каково же будет удивление кого-нибудь, кто усомнится в правильности скептической ссылки Шестова и прочтет следующие слова Вяч. Иванова на стр. 130: «В стихотворении „Поэт и чернь“… спор идет не между поклонником отвлеченной, внежизненной красоты и признающими одно „полезное“ практиками жизни, но между „жрецом“ и толпой, переставшей понимать „язык богов“, отныне мертвый и только потому бесполезный». А на стр. 131: «Когда Пушкин говорит о Греции, он воспринимает мир как эллины, а не как современные эллинизирующие эстеты: слова о божественности бельведерского мрамора не безответственное словесное утверждение какого-то „культа“ красоты в обезбоженном мире, но исповедание веры в живого двигателя мирозиждительной гармонии, не риторическая метафора — изгнание „непосвященных“». Вот какова «хула» Вяч. Иванова на Пушкина! О, если б так хулил Вяч. Иванова — Шестов…
В связи с Пушкиным нелишне отметить одну любопытную «импрессию» Шестова. Пушкин им поминается как живой укор европеизму Вяч. Иванова. «Прежняя русская литература ни от кого не зависела. Пушкин, Лермонтов, Грибоедов… чтобы назвать только самые крупные имена — разве, не насилуя истину, можно серьезно говорить об их духовной зависимости от Запада!» Интерес этого капризного штриха шестовской кисти заключается в двойном перегибе и в двойном искажении действительности. Остановимся на имени самом крупном: 1. Пушкин в смысле «дурной» шестовской свободы никогда не был «свободен от Запада». 2. В своем европеизме Вяч. Иванов истинный пушкинианец и не только не может быть «укоряем» Пушкиным, а, напротив, должен быть увенчан духовным родством с величайшим русским поэтом.
Иноземные влияния на Пушкина устанавливаются в тем большем количестве, чем пристальнее и детальнее изучается история различных его замыслов. Но это изучение приводит к самым неожиданным результатам: оно лишь подчеркивает исключительную самобытность Пушкина, который умел оставаться самим собою в напряженной атмосфере самого интимного соприкосновения с величайшими и мощнейшими гениями других времен и других народов и, будучи истинным европейцем, был в то же время и этим самым совершенным русским. Тут в малой капле повторяется то же чудо самобытности, торжествующей и сияющей посреди могущественного моря других духовных энергий, какое нас поражает в древней Элладе: чем больше приподнимается завеса над великой духовной жизнью древнего Востока, чем больше устанавливается нитей, соединяющих Грецию с Египтом, с Финикией, с Вавилоном и со всей средней Азиею, тем сильнее сверкает таинственный и многогранный кристалл изначальной самобытности эллинского духа, который с божественною легкостью, «как бы играя»15, преодолевал не чахлые начатки чужих цивилизаций, а гигантские расцветы соседних культур в эпохи высочайшего их напряжения.
Вяч. Иванов близок к Пушкину не только в этой исконно русской способности (она же способность древних эллинов) сочетать непостижимое «единство» с постижимым «множеством», но может быть сравнен с Пушкиным и более конкретным образом. Всем известно отношение Пушкина к Байрону. И всем известно, как Пушкин, преломляя влияние Байрона, пресуществляет его в творения столь громадного творческого содержания, что они возносятся сами собою к вечным снегам высших явлений народного духа. Этому можно уподобить отношение Вяч. Иванова к Ницше. Будучи задет Ницше в той же глубочайшей духовной основе, в которой задет был Байроном Пушкин, Вяч. Иванов с истинно-пушкинской беззаботностью, в какой-то вольной пляске духа преодолевает свой «байронизм» и в ряде творений лирических, драматических, научно-исторических и философских рождает своего Диониса, который отстоит от Диониса Ницше еще дальше, чем Евгений Онегин от Чайлъд-Гарольда или Каменный Гость от Дон-Жуана. Дионис Вяч. Иванова — это, в сущности говоря, громадный мир двойного открытия: открытие неведомого лика древней Эллады и открытие древней Эллады в том самом загадочном сущем, что тысячами неразгаданных тайн улыбкою Сфинкса глядит на все современные души, не усыпленные мнимым всезнанием. В отношении Вяч. Иванова к античности есть черты такой потрясающей новизны и такой самобытности, которые были у зачинателей или больших представителей первого Возрождения древности в католической Италии и второго Возрождения древности в протестантской Германии и которая придает его проникновению в душу античного человека особую вселенскую значительность. Если нам суждено еще жить в истории, если борьба с германским драконом не есть вступление в тягостную эпоху еще более грозных катастроф и еще более чудовищных столкновений, если сбудется мечта тех, кто проводит и пророчествует третье Возрождение в православной России — имя Вяч. Иванова как зачинателя гениально русского отношения к Элладе увенчается тою славою, которая поистине ему подобает.
Мы знаем, что для «беспочвенника» Шестова Эллада еще дальше и еще ненужнее, чем для эллинизирующих эстетов и ученых наших дней, но мы знаем также, что портрет неумолимо требует объективизма, и если, по бесспорно правильному замечанию Вяч. Иванова, «когда Пушкин говорит о Греции, он воспринимает мир как Эллин», то в новом гениальном узнании Греции, столь священной для Пушкина, и в новом узрении мира через это новое узнание Греции (что опять-таки было одной из чудесных черт священной лиры «Святою в Аполлоне» Пушкина) мы, сторонние зрители и посетители выставки, должны признать не расхождение Вяч. Иванова с Пушкиным, а глубочайшее с ним единство, и даже больше — духовное от него преемство.
6
Тут мы встречаемся с третьим искажением, набрасывающим наиболее густую тень на весь облик Вяч. Иванова и вплотную подводящим скептического портретиста к разгадке его «упадочнической» сущности. Это искажение весьма своеобразно связано с Толстым. «Ясно, — говорит Шестов, — что не гордость Толстого и не его ярость отпугивают В. Иванова. При других обстоятельствах В. Иванов мог бы любовно радоваться „демонизму“ Толстого — он бы, конечно, сам подыскал более необычное слово для характеристики: мне в этом отношении за ним не угнаться. Смущают же его простота и кротость именно потому, что они хотят быть действенными, что Толстой в самом деле готов не мстить врагу, не пить и не курить, не противиться злому ни в идее, ни в мыслях, ни в книге, а в жизни. Для В. Иванова такое положение совершенно неприемлемо, даже оскорбительно. Вся его задача в том, чтобы радикальным образом оторвать идеи от действительности и вдохнуть в них собственную независимую жизнь, пусть и не похожую на обыкновенную, но свою — пышную и роскошную, прекрасную в той своей красоте увяданья, которую так любил Пушкин осенью, когда леса одеваются в багрец и золото. Для того, что бы достичь этого, нужно, чтоб идеи перестали питаться соками, идущими из жизни. Только при таких условиях может получиться та пышная красота увядания, которой так богаты и прозы, и стихи В. Иванова. А Толстой требует воплощения в делах! Ведь этак и в самом деле придется вступить в борьбу не с фантастическим красавцем-демоном с опаленными крыльями и даже не с чертом Достоевского, у которого, как никак, а всегда был настоящий хвост, а с обыкновенным человеком, у которого в руках палка, камень или нагайка. Это уже будет не борьба — и тут В. Иванову делать нечего».
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of О великолепии и скептицизме (к характеристике адогматизма).
