Из дальних лет Воспоминания. Том третий
Серия литературных мемуаров
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ, 1963
СОДЕРЖАНИЕ
ТОМ ТРЕТИЙ
Глава 1. Деревня
Глава 2. За границей
Глава 3. <В Швейцарии>
Глава 4. Семейство Тучковых
Глава 5. В Италии
Во Франции и в России
(Переписка)
Александр Герцен за границей
Общий фонд
Из главы 6. Болезнь и кончина Александра Ивановича Герцена
По кончине Александра Ивановича Герцена
ГЛАВА 1
ДЕРЕВНЯ
1859 год
Поля, поля! ваш мир меня объемлет. Огарев.
Люблю я вас, вечерние отливы И с далью неба слитый край земли, Цветок лазурный между желтой нивы И птички песню звонкую вдали. Огарев1.
В конце мая 1859 года получила я разрешение ехать за границу с двумя сыновьями моими: Александром и Владимиром, да малолетним племянником, крестником моим Ипполитом, — и немедленно уехала с ними из Петербурга в Москву, где мы постоянно жили много лет в своем собственном доме. В Москве мы стали готовиться к отъезду в чужие края, но так как по делам нашим не могли выехать раньше осени, то решили до половины августа прожить в небольшой подмосковной деревеньке, в которой уже не раз занимали, по летам, поместительный барский дом с флигелем, баней, надворными строениями, огородом, одичалым садом и большим прудом с карасями, в котором у берегов кустарники и плакучие ивы купали свои ветки в полусонной воде, подернутой водяными растениями.
Лето стояло красное, тихое, временами перепадали крупные дожди, ни ветра, ни движенья — набежит тучка, сверкнет молния, прогремит гром, раскинет в небе радугу, и опять солнце, тишина, и все цветет, зеленеет, осыпанное дождем точно перлами. Выйдешь из гостиной на террасу после такого дождя, дохнешь влажным воздухом полей и леса, и на душе тише, светлей, благородней. Перед террасой луг; по лугу в проталинах сверкают неподвижно лужицы; дальше — ржаное поле; направо деревушка; налево дремучий бор; в бору кукует кукушка, иволга кричит; в кустарнике, близ террасы, шуршат и выпархивают какие-то пташки; издалека доносится родная песня; прислушиваешься к тишине и ловишь мгновенный трепет звуков.
Через час или два после дождя к террасе торопливо подбегают босоногие деревенские девочки и мальчики с кузовками ягод, и распространяется аромат свежей земляники и малины. Детские голоса наперерыв упрашивают купить ягоды; забираешь все, — и всего такая пропасть, что не знаешь, куда и деваться с ними.
Узнавши о ягодах, на террасу являются мои дети, — веселые, беззаботные, иногда с прибывшим к нам в деревню товарищем. Со скотного двора приносят густые желтые сливки, из буфета ложки, тарелки, и мы принимаемся за ягоды, не перебирая их; да и перебирать незачем: все как на подбор, крупны и зрелы. Старая няня предлагает развести перед террасой жаровню и говорит, что из таких знатных ягод хорошо сварить на зиму варенье.
— Да ведь мы уезжаем за границу, — скажу я, — на что же нам варенье?
— Э! — возражает она недовольным тоном, в котором слышатся слезы. — Бог даст, дети еще до отъезда скушают.
Затем является жаровня, скамейки, медные тазы, посуда, уголья, ведро с водой, стаканы. Две-три горничные девушки суетятся у жаровни на помощь няне. Варенье кипит, готово, прекрасное, и, точно, еще до отъезда нашего все съедается.
Дни проходят незаметно, делать ничего не хочется, — хочется жить и только жить, как живет травка, цветок, воздух. Наступающий вечер горит зарей и, догорая, сливает день с ночью.
Незаметно наступило время отъезда нашего за границу; как ни стремились мы в чужие края, но вздохнувши простились с нашей уединенной деревушкой, с ее простыми жителями, и они пожалели о нас.
В конце августа мы переехали в Москву, устроили там наши дела и в половине сентября были готовы к отъезду.
После прелестного лета наступила ранняя, холодная осень. В мрачные сумерки села я с тремя детьми2 и с нашей горничной девушкой, Дуняшей, в отдельно взятую нами почтовую карету (железной дороги тогда еще не было по этому пути), закутанные с головы до ног в платки и шубы. Заливаясь слезами, простились еще раз с провожавшими нас и, перекрестившись, пустились в дальний путь. Темнело. Всходил бледный месяц.
ГЛАВА 2
ЗА ГРАНИЦЕЙ
Тускло месяц дальний Светит сквозь туман, . . . . . . . . И лежит печально Снежная поляна Еду да тоскую: Грустно мне и жалко Сторону родную1.
Дул сильный ветер и нагонял тяжелые, темные облака; порхали снежинки. К ночи посыпал такой сильный снег с метелью, что колеса кареты вязли в снегу и едва выбирались из сугробов.
Мы ехали день и ночь, останавливались на самое короткое время, чтобы пообедать или напиться чаю. В Варшаве мы отдохнули два дня, сели в вагоны железной дороги и чем дальше ехали, тем больше и больше вдвигались в лето, в тепло, в солнце, которого несколько дней в глаза не видали. Все было нам ново: на станциях музыка, цветы, гирлянды, толпы народа, движенье, жизнь; везде готовились праздновать юбилей Шиллера, продавались его портреты, стихи, песни.
И что же? Любуясь новой мне природой и жизнью, я не раз вздохнула о нашей тихой деревушке, где была только тишина, виднелись соломой крытые хижины да безграничное небо, леса да поля.
В Дрездене мы увидали цветники бледных роз, и на рынках множество груш, яблок, слив, винограда, и все непомерно дешево в сравнении с тем, как у нас"
Мы взяли на месяц квартиру в пять комнат, в первом этаже, приговорили старушку-немку готовить кушанье, устроились довольно удобно в комнатах и стали осматривать Дрезден; чаще всего мы бывали в картинной галерее и в театре.
Из Дрездена мы поехали в Гейдельберг, где старший сын мой Александр, занимавшийся изучением исправительной системы тюремного заключения, хотел слушать лекции профессора Миттермейера. В Гейдельберг мы приехали прямо к юбилею Шиллера2. Видели бюст поэта, увенчанный живыми цветами; слышали в честь его речи и торжественные хоры; вечерами весь университет и толпы народа с пылающими факелами и песнями обходили улицы города.
Сколько народов в этот день благословляли великого поэта за святые минуты, за слезы, пролитые на его поэмы, за его чистые песни; какой памятник сравнится с тем, который он воздвиг себе в человечестве! Какой пламень может гореть ярче его горячей любви к людям.
В Гейдельберге мы наняли себе прекрасную квартиру. Весной гуляли по окрестностям города, в саду Гейдельбергского замка, осматривали самый замок, один из лучше сохранившихся замков Германии.
Некоторые из русских молодых профессоров, слушавших в Гейдельбергском университете лекции, познакомились с нами. Чаще всех у нас бывали известные профессор физиологии Иван Михайлович Сеченов, профессор химии Дмитрий Иванович Менделеев и профессор истории Ешевский.
Весной мы отправились в Швейцарию.
В Берне остановились на несколько дней в гостинице «Aux Faucon» и тотчас же послали записку к жившему в Берне нашему родственнику, сыну известного писателя Александра Ивановича Герцена; он кончал курс медицинских наук в Бернском университете и жил в семействе профессора Фогта. Спустя несколько минут Александр — так звали молодого Герцена — к нам явился; это был юноша с длинными белокурыми волосами, добродушным, приятным лицом, с темно-синими глазами, напоминавшими его мать. Он выехал из России семилетним ребенком, но нас не забыл, обрадовался нам и с первого же дня подружился с добродушием и пылкостью своего возраста. Мы прожили в Берне около двух недель, в продолжение которых юный Александр Герцен познакомил нас с семейством профессора Фогта. Из этого семейства больше всех обратили на себя мое внимание жена самого профессора, умная, энергичная старушка, и ее сын, талантливый натуралист-зоолог, Карл Фогт. Он при нас приезжал повидаться с родными, и мы познакомились. Это был человек светлого ума и самого счастливого характера. Он страстно любил природу, в науке видел не труд, а наслаждение, и не требовал ни от природы, ни от людей больше того, что они могут дать.
Из Берна мы поехали в Женеву, там наняли почти отдельный небольшой дом с садом и цветниками. Из некоторых окон виднелось Женевское озеро, то тихое и голубое, как небо, то бурное и в сизых волнах; виднелась аллея каштанов с их бледно-розовыми пирамидальными цветами; вдали Салевские горы, а из-за них, в ясное утро и в тихий вечер, точно начертанная на небе, белелась снеговая вершина Монблана.
Волшебная красота природы, мягкий, кроткий воздух благотворно влияли на душу, несмотря на многие тяжелые события, поразившие нас за границей. Мы объехали почти всю Швейцарию, были и в Баварии. В Мюнхене меньшой сын мой Владимир вытерпел жестокую болезнь; по выздоровлении его, поехали мы во Францию, где прожили в Париже около года; при нас приезжал в Париж родственник наш, известный писатель-эмигрант Александр Иванович Герцен. Потом я с сыном моим Владимиром была у Герцена в Англии. Возвратившись в Париж, в скором времени уехала я с ним и с Ипполитом в Россию.
Старший сын мой Александр остался во Франции.
ГЛАВА 3
<В ШВЕЙЦАРИИ>
1873
Дитя уснуло, в странном сне Его уста уж не алели, А будто улыбались мне. Свеча бросала отблеск бледный, Ребенок бледен был лицом. Я думала: спи, спи, малютка бедный, …Ты с горем незнаком1.
В 1873 году мне привелось опять быть за границей, в Дрездене и потом в Вене, вовремя всемирной выставки, вместе с сыном моим Владимиром, его женой Лелей и их грудным сыном Сашей.
Владимир служил в департаменте неокладных сборов и с двумя товарищами по службе был откомандирован в Вену для принятия контрольных снарядов Штумпе2. Так как прием этот мог продолжаться несколько месяцев, то мы наняли себе довольно поместительную квартиру, обзавелись цветами и небольшим хозяйством.
Когда мы совсем устроились, я написала в Женеву Николаю Платоновичу Огареву и звала его к нам в Вену посмотреть всемирную выставку и пожить с нами. Николай Платонович (Ник, или Ага, как мы все его звали) отвечал, что он очень бы хотел нас видеть, но стал так дряхл и болен, что чувствует себя не в состоянии никуда двинуться, и просил нас приехать к нему в Женеву. Володе нельзя было оставить Вены, а я не решалась ехать одна, и нам пришлось несколько времени довольствоваться одной перепиской.
В половине лета мы лишились нашего маленького Саши. Родители его были поражены и убиты этим несчастием. Я уговорила их немедленно уехать на несколько времени в Швейцарию. Они уехали. Я осталась одна с Сашей: он лежал еще в своей кроватке. Пусто, безмолвно стало в комнатах. Я взяла стул, села подле кроватки, но не смела тронуть ребенка: казалось, он отдыхает. На милом ротике улыбка. «Какие то сны видятся тебе, дитя мое?» — думала я, да наклонилась, поцеловала его и залилась слезами. Тяжело мне было одной в этой маленькой комнатке, где он страдал, где несколько минут тому назад на коленях у этой кроватки молился его отец, принимая его последнее дыхание. С молитвой приподняла я крошку и стала одевать в его последний наряд. Одела я его в белую рубашечку, подпоясала узенькой розовой ленточкой, причесала русые волосики, омоченные моими слезами, положила в этой же детской комнате на ломберный стол, покрытый белой скатертью, в головах поставила маленький образок богоматери, затеплила перед ним восковую свечку, придвинула стул да так и просидела подле малютки всю ночь одна-одинешенька. Утром приехали ко мне два товарища моего сына, милые, добрые молодые люди. Они привезли фотографа с полным фотографическим аппаратом, чтобы снять с малютки портрет.
Когда в гостиной все было устроено, я принесла дитятю и положила на стол против аппарата. Как оно было хорошо! Как тяжело было мне! Сняли с малютки фотографию, и я отнесла его обратно под образ богоматери.
На третий день положили Сашу в розовый гробик, усыпали цветами, и я, вместе с теми же товарищами Володи, повезла его в карете в церковь. Небо было покрыто темными тучами, шел проливной дождь, сверкала молния, гром гремел беспрерывно. В церкви горело несколько лампад и свечей; священник, отец Раевский, ждал нас; кроме нас, отца Раевского и старшего дьячка, в церкви никого не было. Царские двери были растворены. Перед ними поставили спящее дитя. Когда священник торжественным голосом громко произнес: «Прими, господи, младенца чистого, непорочного», — мне стало как будто легче; в последний раз перекрестила я и поцеловала малютку. Холодный! Под проливным дождем и сильной грозой привезли мы его с отцом Раевским на кладбище и похоронили.
Спи, дитя мое родное, господь с тобой! Видно, в небе недостало одного ангела, так и взяли тебя.
Тяжело было мне оставаться в Вене одной с умершим младенцем. Тяжел был и переезд, в одиночестве, с горем в душе.
На другой день я уехала в Интерлакен к Ипполиту, который лечился там сывороткой; туда должны были приехать и Володя с женой. Две станции проводили меня товарищи Володи, поручили поберечь ехавшему со мной в одном вагоне семейству, и мы простились. Приближаясь к Цюрихскому озеру, я отдохнула несколько от угнетавшей меня тоски.
После ночи, проведенной почти без сна в плохой гостинице, рано утром, с узелком в руке шла я с другими пассажирами к пароходу, неподвижно стоявшему на озере. Темная струйка дыма вилась ленточкой с парохода. Вода, воздух, небо, слегка озаренные восходящим солнцем, казалось, слились в одно воздушное золотистое пространство. Вдали цепи Альп, выдвигаясь одни из-за других, вырезывались из утреннего тумана; луч солнца слегка румянил их вершины. Под влиянием величественной красоты и тишины природы, кажется, как бы не проясниться душе, — напротив, становилось еще грустнее.
Вместе с немногими пассажирами взошла я на пароход; шумя, бросая по сторонам густые клубы дыма, пароход двинулся и понесся, рассекая воду точно зеркало.
Около вечера переплывали мы Тунское озеро. Ветер выл и свистел в окружавших его горах, озеро волновалось; облака, одни других мрачнее, опускались на горы и ползли по их скатам до подошвы. Слышались раскаты грома, падал редкий, крупный дождь, было холодно и как-то жутко.
Но вот вдали блеснул приветный огонек. «Интерлакен!» — послышались радостные голоса на пароходе. Живо подошел пароход к Интерлакену. Пассажиры спешили выйти на берег; я вышла со всеми, дрожа от ветра и ледяного дождя.
Вагоны готовы; осматриваюсь, ищу взорами Ипполита. Вот и он спешит мне навстречу, он ждал меня (я дала ему знать телеграммой, что еду). Как мы обрадовались, увидавшись.
— А Володя? а Леля? — спрашиваю я.
— Их нет еще в Интерлакене, но скоро будут, — говорит Ипполит.
— Боже мой, что за горькое чувство — чувство одиночества! Оно тем мучительнее, когда знаешь, что есть там, -где-то далеко, близкие, дорогие.
Видя, что я едва держусь на ногах, Ипполит поспешил взять место в вагоне. Через несколько минут мы пересели в экипаж.
Вот и Интерлакен. По одну сторону ряд великолепных отелей, перед ними сады, в окнах горят огни; по другую — цветущая долина, аллеи, кустарники, а там далеко — горы. Вот и отель «Альп»; здесь живет Ипполит, здесь он и мне занял комнату рядом с своею — и мы у себя.
На столе, накрытом чистой скатертью, горят свечи, готов чай и ужин. «Спасибо, друг Ипполит», — говорю я, глубоко тронутая его заботливостью обо мне.
Давно не спала я так спокойно, так хорошо, как в эту ночь. Утром из окон моей комнаты я не могла насмотреться на долины, между которыми белела Юнгфрау, на тенистый сад гостиницы, на темно-зеленые гранатовые деревья, осыпанные крупными пунцовыми цветами, при входе в отель.
Мы приготовили просторную комнату, рядом с нашими, для Володи с его женой и стали их ждать. Вскоре приехали и они, грустные, но отдохнувши. Я передала им фотографию малютки, но не передала, что пережила, что перечувствовала. Мне было их жаль, да и возможно ли передать?
Устроились мы в Интерлакене прекрасно. Помещение и стол были хорошие, общие комнаты роскошные — там находилась и библиотека, и рояль, и всевозможные газеты, и бильярд. Володя очень любил игру на бильярде, играл превосходно — это его развлекало.
Была цветущая пора года. Посетителей лечебного заведения сыворотки было множество, вечером в курзале слушали музыку, днем гуляли по долине, посещали магазины с прелестными изделиями из дерева.
Всего прекраснее была сама природа.
Меня поражала величественная красота гор Интерлакена, Гринвальда, скалы, ледники, долины, горные потоки, грандиозная Юнгфрау; я с удивлением смотрела, как иногда утром ползут по ближайшим горам сизо-беловатые туманы, спускаются в долину, и горы скрываются. С восходом солнца горные вершины обнажаются, туман мало-помалу тает, тает, и горы открываются во всей своей красоте.
Вскоре по приезде в Интерлакен я писала Нику, что так как мы находимся недалеко от него, то хорошо бы ему побывать у нас, что мы его покойно устроим, а он, поживши с нами, развлечется и поздоровеет.
Ник отвечал:
«Суббота. Женева. Rue du Conseil général *3.
Улица Генерального совета (франц.).
Вот уже несколько дней собираюсь писать тебе, старый друг Таня, и все что-нибудь да мешает. Мешает подчас и мой собственный катар. Твоему письму я был сильно рад. Жду скоро еще письма и известия, приехали ли Володя и Леля? И когда мы с тобой, последние двое того времени, увидимся? Мне путешествовать не приходится, Таня: нога надломлена и болезнь спинного мозга, то есть эпилепсия, наверное не допустят до путешествия. Напиши мне, что делает Ипполит и где путешествует. От Марьи Каспаровны имею письмецо, стану писать к ней завтра.
Сегодня мне пришел на память наш старый друг Носков, так что я не могу отделаться от воспоминания его юношеского образа и преданной дружбы. Напиши мне, если знаешь, жив он или нет.
Не знаю, посылал ли я тебе прилагаемую мою статейку, здесь напечатанную. Она мне сегодня подвернулась под руку, — на всякий случай посылаю. Записки стану продолжать через три дня4; мне кажется, я еще не довольно сообразил все. А за Ивана Федоровича отвечаю, и да будет память этого простого, благородного человека оценена. Крепко обнимаю тебя.
Твой Ник».
«Женева. Rue du Conseil général5.
Вот уже несколько дней, мой друг, собираюсь отвечать на твое милое письмо. Я не могу ни на что решиться. Сам себе не могу решить — что делать. Выехать из Женевы никак не могу, сломанная нога и обычная болезнь не позволяют, а уж как я буду рад тебя и всех вас увидать.
«Былое и думы» не могу у себя найти: вероятно, кому-нибудь отдал и обратно не получил. Сегодня пишу в Цюрих к Натали, чтобы она тебе выслала свой экземпляр (надеюсь, найдется)6. Биографии моей я еще не кончил — сил не хватило.
На днях напишу еще. Сегодня так темно, что не вижу писать.
Твой Ник».
Ник звал нас к себе. Подумавши, я решилась к нему ехать, а по дороге в Берн завернуть к Маше Рейхель. К Нику я написала, что так как он не в состоянии оставить Женевы, то я сама побываю у него.
По-видимому, Ник, ожил, поюнел и ответ мне на это письмо начал поэтическим эпиграфом:7
«Я жду тебя, когда зефир игривый
Листочки роз в час утра шевелит.
Вот, друг Таня, эпиграф моему письму к тебе, но прежде всего жду еще от тебя письма, жду с нетерпением. Перед выездом напиши, когда это решительно будет.
Твой Ник».
При этом письме Ник прислал главу из своих записок. Вслед за тем он писал мне:
«Genève. Rue du Conseil général8.
Старый друг Таня, получил третьего дня твое письмо. Думал сегодня больше написать, но все нездоровится, уже не обычной падучей болезнью, а просто простудой и кашлем, — но это ничтожно.
Извести меня о вашем приезде в Женеву, чтобы я мог распорядиться собой и вас встретить.
В скором времени я многое подготовлю.
Твой Ага».
«Genève. Rue du Conseil général. Суббота9,
Сегодня я получил твое письмо, друг мой, и спешу ответить. Шенбруна я не знаю, на днях постараюсь узнать о нем и напишу. „Русскую старину“ и „Вестник Европы“ получил и очень ими доволен. В Цюрихе постоянный дождь. Натали с детьми усылают в город. Кажется, им не лучше, особенно юноше.
Итак, я жду тебя, старый друг, и буду счастлив увидаться. Мое здоровье плохо, да и шестьдесят лет не благодать.
Твой Ага».
«Genève. Rue du Conseil général10.
Друг Таня! Пишу вечером; день прошел в больших заботах. Надо было писать деловое письмо и ускользнуть от ненужного свиданья, что я все и сделал. Ах! как жизнь-то здесь тяжела, Таня! Может, есть человека два, с которыми встречаюсь братски, хотя и редко, а там ни с кем и встретиться не хочется. Хочется остаться одному, да и только. Поддерживает меня одна моя простая, добрая Мери, начиная с перевязки моей ломаной ноги и приготовления обеда, да ее сын Генри, который здесь в академии хорошо занимается химией. Ему теперь шестнадцать лет.
Вчера не мог продолжать письма, а теперь получил твое милое письмо, где ты говоришь о получении тома моих стихов. Заметь там последние, то есть „Тюрьму“, отрывок из моих прежних воспоминаний. Если ты можешь куда-нибудь влепить их, это, я думаю, было бы не бесполезно. „Записки помещика“ я стал продолжать, но для II главы надо все же с неделю времени, тем больше что я как-то ее ходом недоволен.
Твоими записками я, без сомнения, доволен; февральской книжки я получил два экземпляра, из которых отдал один одному другу здесь, а другой у меня. Теперь надо сходить к доктору. Крепко жму твою добрую руку.
Твой Ага».
Располагая побывать в Берне у Маши Рейхель, я писала об этом ей; Маша отвечала, что так как они живут не в Берне, а на своей маленькой даче Вейсенбюль, близ Берна, то она просит меня известить ее о дне моего приезда, чтобы она могла встретить меня на железной дороге и привезти к себе на дачу.
Но так как я довольно долго собиралась выехать, то и переписывалась еще с Машей; между прочим, писала ей, чтобы она продолжала писать свои воспоминания, а что готово, то прислала бы мне11. Сверх того, просила ее дать мне на время или переписать для меня одну статью Саши, оставленную им ей на сохранение, которую он намеревался со временем издать в свет. Эта рукопись — акт, который бросает свет на поразившее его семейное несчастие12. Маша отвечала мне:
«Bern. Weissenbühl13.
Милая Татьяна Петровна! Всегда надо вам в берлогу раза два постучаться, покуда медведь лапу в чернильницу опустит, а вы требуете, чтобы он свои воспоминания писал, когда ему некогда несколько строк черкнуть.
Простите чистосердечно, что не отвечала вам тотчас, но, право, не удалось; после вашего письма вскоре явился г. П-ль и увез меня в Люцерн, детей показать, — вот я на денек и прокатилась, а потом приехала m-me Станкевич и пробыла у нас, в самой берлоге, почти неделю.
Вот вам сколько отвлечений, кроме обыкновенных домашних занятий.
Сегодня не кончаю дня, не написав вам, но много некогда: завтра мы приглашены с детьми на свадьбу Елены.
Наташа теперь в Davos-Platz, Canton Graubünden, hôtel Rhätzia, у Натальи Алексеевны и больных.
Наш Алекс был у нее несколько дней, несколько счастливых дней, и только что оттуда поехал в Люцерн, чтобы в тамошних архивах для одной предпринятой работы порыться, как ему было дано приказание явиться к маневрам, где он и теперь находится.
Решили ли вы куда на зиму? На счет Фонтенбло что-то во Франции on chamborise trop14, и бог знает чем кончится все это; только жить там, я думаю, не совсем приятно. Был бы у нас климат здесь менее суровый, я бы вас уговорила сюда приехать, хотя он в сравнении с петербургским уж никак не хуже, а напротив. В теплых комнатах у нас здесь недостатка нет, но бог знает, какие попадутся.
Насчет рукописи Александра Ивановича, голубчик Татьяна Петровна, не просите переписывать ее: не хочется мне этого делать; вам же для записок она ни к чему не послужит — вы об этом деле писать не будете, сами же вы содержание знаете.
Мне очень было больно слышать, что в России имя Герцена не с любовью воспоминают, — его считают виновником всех этих новых безалаберных идей. Я не хочу этому верить, со временем отдадут ему и другие больше справедливости, когда узнают более его горячую натуру. То, что до России дошло, слишком отрывочно и недостаточно. Положил человек всю жизнь на преследование одной цели и сошел в гроб непонятый теми, которые хотели следовать ему и сами стали дезавуированными. Какая трагическая участь! Но, однако, надо кончить; к завтрему необходимо еще кой-чем распорядиться и потому прощайте, поклонитесь вашим. Очень мила ваша Леля, дай бог вам в ней утешение. Ваш Медведь».
Спустя несколько дней по приезде моих детей, я поехала в Женеву. В Берне Маша встретила меня на железной дороге и увезла к себе в Вейсенбюль, где я провела у них около трех дней самых освежающих. В небольшом домике Рейхелей, в их рощице, в тенистой аллее, в цветнике, огороде — на всем лежала печать теплой семейной жизни, простоты, образованности, трудолюбия. Под густыми деревьями, в виду Берна и величественного Оберланда, Маша рассказывала мне всю их жизнь с выезда из Москвы. Сколько утрат! Сколько ошибок и слез!
Об Александре она вспоминала с глубоким чувством дружбы и уважения к его великому таланту и сердечной доброте. «Он был так добродушен, — говорила она, — и так детски простосердечен, что во всех видел больше хорошее, за то и попадался».
Перечитали мы еще раз рукопись Александра. С какой любовью стремился он оправдать, восстановить, сбросить общественные укоры с дорогой ему личности — его жены.
По вечерам Рейхель играл на фортепьяно, ему аккомпанировали сыновья, один на скрипке, другой на виолончели, а заря гасла за густыми деревьями их рощи, и наступал тихий вечер. В беседке, освещенной лампой и полным месяцем, готовили ужин. На другой день Маша и Рейхель проводили меня на железную дорогу, и мы простились дружески. В Женеве никто не встретил меня.
Ник, от природы робкий и застенчивый, в одиночестве одичал и еще больше стал удаляться от людей. Он встретил меня в своей гостиной, сидя в больших креслах. Когда я подошла к нему, он обнял меня и зарыдал. У меня катились по лицу слезы; образы, ушедшие в вечность, воскресали и, казалось, обступали нас.
Я нашла Ника сильно изменившимся, но во взоре его сохранилась прежняя кротость и та же магнитность, которая притягивала к нему каждого.
Последний раз я виделась с Ником в Лондоне и не ждала еще увидеться, прощаясь на английском пароходе16. С того времени прошло много лет, и мы опять вместе. Но как все изменилось! Все, для чего он жил, жертвовал, что любил, все покинуло его.
Он одинок и беден. В средствах жизни зависит от детей Александра.
Когда Ник успокоился, то представил мне жившую при нем средних лет вдову, англичанку Мери, и ее сына Генри. Мери мне понравилась, — добрая, простая, она заботилась о постоянно больном Нике и порой удерживала от лишней рюмки вина, которую бедный Ник, украдкой, во вред себе, добывал; но разделять интересов его интеллектуальной жизни она не могла.
Мери и Генри отнеслись ко мне, как к старому другу.
Мери заботливо придвинула столик, поставила на него пылающую конфорку и кофе со сливками и с разными принадлежностями.
Ник, довольный моим приездом, согретый пылающей конфоркой и горячим кофе, мало-помалу отдохнул от первого впечатления и разговорился, что случалось с ним очень редко, о прошедшей жизни в России, о направлении духа прошедшего и настоящего времени и о жизни его с Александром за границей; о своей любви к России и как хотелось бы ему услыхать еще раз шум родной дубравы, подышать запахом широких полей, слышать вокруг себя русскую речь. Жаловался, что европейцы наклепали на себя пристрастие к комфорту; что во всей Европе, вступая в зиму, надобно писать свое духовное завещание, как писали когда-то, отправляясь в Париж или в Марсель.
— Я думаю, Ник, если попросить влиятельных людей, то, конечно, тебе разрешат жить в России. Это возможно; в родной деревне перед тобой воскреснет вся твоя юность, воскреснет вдохновенье, и с пера твоего польются опять чарующие песни.
Ник слушал меня задумавшись, глубоко вздохнул и сказал:
— Нет, старый друг, не говори обо мне с высшими и не проси — мне умереть на чужбине. В Швейцарии не останусь надолго. Здесь свет слишком ярок, вреден мне для глаз.
— Куда же ты думаешь переселиться?
— Не знаю, еще не решил. В Италии слишком светло и жарко, да и говорить по-итальянски я почти позабыл. Французский народ надоел мне. Остается Лондон; климат более холодный необходим для моего здоровья.
— Ты много сам расстраиваешь свое здоровье.
— От тоски и от нечего делать.
— Когда же это с тобой бывало, чтобы ты не находил себе дела? Работа спасет тебя.
— Не нахожу, и что писать?
— Пиши свои воспоминания. Записки твои чем дальше, тем должны становиться интереснее, по событиям и по личностям, среди которых ты жил.
— Едва ли буду в состоянии, — отвечал Ник печально, — да и кого что интересует в настоящее время? Даже и юношей не увлекают, не волнуют высокие подвиги, благородные чувства, надежды, упованья, поэзия. Юноши есть — юности не вижу. Только уходя в самого себя, я чувствую себя лучше. Сверх всего, я одинок…
— Ну, Ник, где же одинок… Мало ли людей, которые тебе сочувствуют, не говоря уже о детях Александра.
— Дети Александра, конечно; да ведь они не часто со мною; сверх того, у них есть уже что-то свое, что не совсем наше. Встречаются и из наших, — да к чему? Порой и с ними не знаешь, что говорить, — слова и слова, а до дела и дела нет. Полное безучастие и пустота. Время проходит, а вспомнить нечего.
— Конечно, Ник, есть доля правды в словах твоих; но у тебя, сверх всего, прелестный талант, ты — поэт.
— Веришь ли, Таня, все, что я писал, все это не то, что я чувствовал. Души моей я никогда не мог выразить и не выразил никогда ни в музыкальных звуках, ни в словах. Я бывал счастлив, когда высказывал хотя часть того, что глубоко таилось в душе моей.
— Ты жил такой широкой общественной и умственной жизнью, переживи ее в твоих твореньях.
— Писать? Писать хорошо, да ведь высказанной массой чувств и картин хочется поделиться. Неразделенное стынет в одиночестве.
— Читателей найдется много, и до своих дойдет.
— Могу ли еще писать? — ответил Ник грустно. Помолчав немного, он сказал:
— Знаешь ли, друг мой, я долго не проживу; и хорошо: жить — страдать, да, страдать.
Сказавши это, он раскрыл ящичек своего столика, вынул из него несколько листочков исписанной бумаги и, подавая их мне, говорил: вот тебе мои стихи настоящего времени18.
ОЖИДАНИЕ
Стихи без размера
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Недолго нам доплестися до ночлега.
Недолго нам до ночлега векового,
Ночлега темного, гробового.
А сколько дней протрещали мы по свету,
Успеха в том, оказалося, нам нету:
Начала добрые поспотыкались,
Стремленья все праздны остались.
Скачи, скачи, дребезжащая телега,
Пора, пора добираться до ночлега,
Чтоб и толпа возникающих гостей
Не шла будить отживших костей.
Прочитавши, я положила листок на стол и сказала: «Не узнаю тебя в этих стихах», — потом взяла другие" вот они:
ВОПРОС
Странное, странное дело —
Жить мне давно надоело;
Смерть же как будто беда,
Нет в ней нужды никогда.
Я же в бессмертье не верю;
Где тут бессмертие зверю —
Будь он, пожалуй, двурог
Или хоть просто двуног.
Я же не верю и в бога,
Мне, знать, иная дорога —
Как бы к свободе людской
Шаг хоть подвинуть какой.
Хватит иль нет до могилы
Нужной для этого силы.
Тут вот и смерть-то страшна,
Тут вот и жизнь-то скучна.
— На, Ник, возьми свои стихи, — тяжело!
— Такие минуты, такие чувства я теперь переживаю. Завтра я дам тебе другие стихи, продолжение моей поэмы «Радаев». Она написана еще в хорошее время моей жизни, хотя и не в лучшее. Если хочешь, напечатай их.
— Хорошо, Ник, дай.
— Завтра, — отвечал он, — теперь мне так хорошо, так удобно, что не хочется менять этого положения!
— Зачем, Ник, ты сам не печатаешь эту поэму?
— Здесь! Кому читать? Ты говоришь: пиши… писать мне нечего.
— А общие интересы? Не может быть, чтобы сочувствие к общим интересам порой и теперь не врывалось в твою жизнь, хотя и очень замкнутую.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Из дальних лет. Том третий.
