Read here

Чорт

Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал · 1907 · Free in the US

16,480 words · about 1 h 9 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1907 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Чорт_(Зиновьева-Аннибал)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал
Language
Russian
Published
1907
Length
16,480 words · about 1 h 9 min
Sections
3 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (3)
  1. I about 23 min
  2. II about 15 min
  3. III about 31 min

Continue:

I

БУНТ

Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.

Сначала:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей».

Потом «Отче наш», «Богородицу».

Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.

Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.

Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.

Страшно.

Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.

Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.

Опять:

«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку» и т. д.

Нет… перестала думать, уже с дедушки.

Опять:

«Дедушку, бабушку… бабушку, бабушку… тетей…»

Каких? Я тетю Клавдию не люблю. Она нечестная. Все равно:

«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником… оставляем должником нашим».

Это значит, простить. Она маме на меня жалуется, а мне представляется… и она ни меня, ни мамы не любит…

Дурные мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршит где-то.

О, какая противная M-lle Мохова! Вчера Буркович написала на записочке:

«У M-lle Моховой козявка в носу!»

Противно. У меня лежала бумажка, когда M-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Все девочки меня считали героем. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась в школьной передней и, злая, повела меня домой. Ей дала Мохова записку к маме, с жалобой. Дома мама тотчас послала спать без игры с Володей и не простившись.

Буркович плакала вчера весь первый урок лицом в стол. Сидели рядом. Когда она подняла голову, на столе была лужа от носа и глаз. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза с тяжелыми веками без ресниц. Я ее утешала, целовала насильно, оттого что все ненавидели ее за грязность, и мне тошнило, но хотелось всем назло.

«Но избави меня от лукавого…»

Как же я оказалась здесь?., а что раньше? Думала или не думала?

Завтра рано в школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.

«Отче наш…»

По коридору проносятся шаги. Сестра вбегает в комнату. Я уже в кровати, и замолкла. Сестра забыла что-то… или маме? Вот нашла вполупотьмах ощупью и убегает к светящейся двери…

На тройках весело. Им весело, большим, и их — мама. А я одна встану завтра в семь часов, когда позовет шепотом Таня, чтобы не будить сестру, и поведет прочь… в далекую учебную, где умывальник мой, где прежде, до этой гадкой школы, брала уроки с Анной Ивановной, раньше с Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще…

Все они не хотели больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.

«Господи, сохрани и помилуй маму, папу…»

Нужно все-таки домолиться.

Папу люблю ли? Папы никогда почти нет дома… я его боюсь и не люблю его запах. Маму люблю.

Вот miss Maud на коридоре. Я ее так рассердила сегодня, когда раздевалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки редко плачут и очень терпеливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованием я нарочно вела кривую линию, вздыхала:

«Нет, с нею нужно английское терпение».

Хотя Володя и уверяет, что она говорила ангельское. Но я не уверена. Володя на два года моложе меня. Как он может лучше меня знать? И во всяком случае…

Вот опять ее шаги, и бренчит ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничает, с тех пор, как я в щколе пансионеркой… Она ненавидит хозяйство, и зимой всегда злая. Слава Богу, что летом Эмма Яковлевна — экономка.

— Miss Maud! I’ll be good! Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good!

Я же, правда, хочу быть умницей. Она не верит и не отвечает. Когда я обещаюсь, мне никто не отвечает, потому что никто не верит.

«Помоги мне быть умницей!»

И вдруг я молюсь горячо, и Бог меня слышит.

Если бы только дома. Если бы не в школе. Эта школа глупая, скучная…

Шаги miss Maud.

— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!!!

Молчит. Ближе…

Кричу громче и с завыванием:

— Miss Maud! Good night! Good night! I’ll be good.

Шаги шмыгают мимо, и слышу, как miss Maud фыркает носом сердито.

Тогда уже изо всех сил и басом, и со взрыдом:

— Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good!

Не верит. Не верит. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мне хочется выскочить в коридор и укусить старую краснощекую англичанку.

Весь дом в тишине. Конечно, все же уехали. A miss Maud пойдет спать, пока они не вернутся. Тогда опять все будут в столовой чай пить… Потом они лягут, а я буду скоро уже вставать в школу. И весь день в школе, а вечером спать.

И снова. И снова.

Отчего мама не знает, как я ненавижу школу? И зачем было молиться, если все равно ничего не помогло?

Я подняла голову и увидела лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивал огонек красным язычком, красным язычком, и тух, и снова язычком выскакивал. И я высунула язык туда, к киоту и, закричав, забилась, рыдая, одна в своей постели.

В длинной, узкой комнате по стенам два ряда выдвижных ящиков. У каждого ящика ключ, и у каждой полупансионерки свой ключ.

Стою на коленках у своего ящика и плачу потихоньку… Так каждое утро.

Полупансионерки приходят раньше других. Повторяют уроки. Молятся отдельно.

Я бы лучше хотела быть приходящей. Они свободны. Они придут и уйдут, и у них свой завтрак в корзиночках. И дома им весело. А мы с утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься…

Еще темно в длинной, узкой комнате. Горят лампы. На улице шел дождь вместо снега, и было холодно и скучно только что.

Как я озябла, просырела как-то! И слезы капают, как капли колкого дождя, и сердце, как комочек, как комочек прозябший, притиснулось в груди.

Входит она, Мохова. И ласково, забыв про ту записку, потому что она очень рассеянная:

— Что ты плачешь?

— Я… у меня нога болит.

— Нога?

— Колено.

— Ушиблась?

— Да, о нижний ящик.

Я же не могу сказать, что плачу оттого, что ненавижу школу. Мне неловко как-то сказать, и я рада, что умею лгать… и удивляюсь, зачем так вдруг, само собой, солгала.

Большой рекреационный зал пуст. На эстраде, которая там для чего-то, стиснутые ряды стульев. Забралась между ними, грызу одну из спинок зубами и гляжу своими дальнозоркими, острыми глазами через всю бесконечную длину пустой комнаты. Там, на той стене, круглые часы, и стрелка медленно ползет по циферблату. Слежу неприятно зоркими, болезненно зоркими глазами за нею, как она спадает, спадает жесткими толчками, от минуточки к минуточке. Разве так двигаются стрелки? Я думала, что минуточки все вместе.

И размышляю:

— Откуда пыль: от спинки стула или накопилась на моих нечищеных шершавых зубах?

Шульц! Шульц!

Она сидит справа через узкий проход между партами в одной линии со мной. У нее белое с розовым личико, желтые волоски и голубая гребеночка. На ней надет розовый передничек. И он приколот мысиком на узкой грудке. Она аккуратная, она немочка, дочь булочника Шульца.

Я представилась, что очень ее люблю. Ведь она всем не нравится, оттого что она дочь булочника Шульца, который в рекреацию присылает нам продавать свои булки.

Буркович говорит, что у Шульц вши в голове. Но это она из зависти, оттого что я подарила Шульц свою старую трубку для мыльных пузырей. Буркович я сказала, что купила трубку нарочно в игрушечном магазине.

Я люблю лгать. Все больше и больше. Это как-то заманчиво, и никогда не знаешь, к чему приведет и что из всего выйдет.

Шульц вышла первая в перемену. Следующий урок — немецкие переводы.

Вот ее тетрадка. Глазированной синей бумаги. Она раскрыта. В ней голубой листок пропускной бумаги, к белой ленточке прикреплен большим букетиком незабудок. Мои глаза пристали к голубому букетику на голубом листке.

Не двигалась. Буркович тащила меня за рукав, но я рассердилась.

— Не пойду.

— С кем же я?.. Они все вместе. Я одна.

— Значит — заслужила.

Буркович злится и уходит.

Встаю. Гляжу кругом. Класс пуст. Хватаю тетрадку с незабудками. Из стола вырываю свой толстый брульон. Сую туда тетрадь из глазированной синей бумаги и бегу стремглав из класса, длинным коридором, потом через всю рекреационную залу. Ныряю между парами, тройками, четверками-нежно сплетшихся подруг, туда бегу — в ту длинную комнату с выдвижными ящиками, и в своем — заключаю пленницу с букетиком из незабудок.

Все собрались на урок немецкого перевода. И Шульц роется в своем столе, и краснеет, пыжится и уже плачет. Я присаживаюсь к ней, и обе мы перебираем ее чистенькие тетрадки и крепкие незапятнанные книжки.

— Вот она. Вот она!

— Да нэт, нэт! Это нэ та. Я ее оставила на столе. Она была готова…

— Не может быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, там глубже справа что-то.

Входит учитель, и Шульц, рыдая, садится на место…

— Вы принесете тетрадку к следующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мне двенадцать последних параграфов в новую тетрадь.

Дома в тот вечер мама не пришла молиться. Она уехала на обед. И я не видела ее в тот день.

На следующее утро в школе я вынула из своего ящика синюю глазированную тетрадь, и раздирала ее долго по страничкам.

Как четко и ровно писала умница Шульц! Буковка к буковке. Я разрывала на клочки чистенькие, гладкие странички. Голубой бювар с его ленточкой и картинкой я сохранила и через неделю уже прикрепила к своему чистописанию.

Шульц видела его. Шульц, глядя на меня пугливыми, совсем изумившимися глазами, бормотала:

— Это мое… это мой клакспапир. Это из моей тэтрадки… Как так…

— Отец твой запек на нем безе!

Мой голос громкий на весь класс и мой взгляд дерзко гордый поразил Шульц. Она молчит. Она даже верит чуду двойника в моей тетрадке.

А класс хохочет:

— Шульц, принеси нам пирожков из своей тетрадки. Шульц, Шульц.

— Шульц, ты меня обидела. Подари мне голубой гребешок!

Говорю резко и громче всех криков.

Шульц испуганно выпутывает из желтых, напомаженных волос круглый гребешок. Беру его, и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.

Сегодня воскресенье, и наконец могу играть с Володей в его детской. Но не до обедни.

Слоняюсь из угла в угол по коридору. В учебной играю со своим Бобиком, желтой канарейкой с вывихнутой лапкой. Она прыгает мне на голову, на палец, клюет из губ сухарь…

В церкви мама всегда плачет. В церкви всегда болит спина и приходится все время вымаливать у Бога прощение за то, что не молюсь и так и не успеваю помолиться. Когда выходит священник и после «С миром изыдем» говорит «О имени Господни» и читает по книжечке — я принимаюсь спешно и испуганно нагонять потраченное время… но и тут…

Из церкви идем печальные все, потому что печальна мамочка. Мамочка живет для нас. Но у мамочки горе. Это мы знаем.

Скучен пирог, потому что у мамочки глаза заплаканы и она улыбается пугливо.

Отца сегодня и за столом нет, потому за столом очень тихо и вяло, и мне не на что удивляться.

И, наконец, завтрак окончен и мы с братом в его детской.

Большой, клеенкой обтянутый стол подтащен к стене узким концом. Это еще только козлы и вместе с тем наш походный дом, — мой кучерской и Володин кондукторский. Настоящий экипаж за стеной. Там за стеной целый вагон, где помещаются много десятков людей. Я их не вижу, конечно, но с ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда он садится носом в самую стену и изображает жестами и словами очень взволнованные сцены. Ему трудно, конечно, в течение столь долгого пути во много недель, справляться с почти целым народом, который мы перевозим на этих двадцати лошадях. Но так как он характера вообще прочного, то всегда снова хочет быть кондуктором.

Лошади-стулья все повернуты спинками-головами вперед, все хитро припряжены к ножкам стола, и в моих руках целый пук веревок-вожжей, искусно продернутых, и толстый извощичий кнут с длинной бечевкой, привязанной к концу ремня.

Володя в желтом коленкоровом фраке и с коптящим и краской воняющим фонариком на груди.

Эта игра счастливая. Вся душа уходит в нее.

Сколько ужасов приключается по диким горным дорогам, где приходится иногда переплывать через потоки, подостлав доски под дом и пустив лошадей вброд! Или по нескольку дней проезжаешь под землей на бездонных глубинах горных туннелей. Или столкновения с дикими. Или разрушенный бурями путь… Или болезнь и смерть лошадей, или бунт пассажиров и суд, или…

День близится к вечеру. Смеркается. Скоро, скоро позовут одеваться к обеду…

По воскресеньям мы все обедаем внизу у дедушки. Это уже другое, но всегда неизменное, как и тот экипаж, перевозящий целый народ.

У дедушки мы — школа. Володя мальчик, я девочка, но я царица. Я такая девочка, что все мальчики признали меня самой смелой и самой прекрасной из них всех, и я их царица. Володя Чарли. Я Люси. Дедушка — старый генерал, приглашающий школу.

У дедушки вкусный обед, потому что кроме четвертого сладкого блюда подается иногда и на второе — сладкое блюдо. Что-то мягкое с сабайоном.

Мы дети, мы школа, сидим в самом низу стола. Недалеко от нас противный двоюродный брат, сын тети Клавдии. Он меня ненавидит и следит, чем бы раздразнить.

Это собственно не двоюродный брат, а учитель из другой школы, наших врагов, которую мы презираем. Я сообщаю Володе, — он мне всегда верит и покоряется, — что нашего товарища Джека наказал директор мистер Чарли и посадил его в комнату с костями. Это карцер нашей школы. (Конечно, моя учебная). Там в стенах замурованы человеческие кости. Но посреди рассказа я привскакиваю и объявляю Володе, что несносный шалун Эндрю опять залез под стол и щиплет меня за ногу.

— Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебе miss Maud подложила под юбку булавку в наказание за капризы? — дразнит двоюродный брат.

— Ее и нет. Она всегда в церкви своей по воскресеньям.

— После церкви ты нашалила, и она тебя наказала.

— После церкви она в своих гостях. А ты дурак.

Двоюродный брат краснеет и, растерянный дерзостью, молчит. Только бормочет:

— Погоди.

Мы отказываемся от ненужного жаркого и ожидаем четвертого. Я рассказываю Чарли про Люси — себя, что она и Джералд взяли первый приз на гонке на одной ноге с половиной.

— Все бежали на полторе ноге?

— Ну да, потому что все дети были связаны попарно за ногу, так что и выходит, что у каждой пары три ноги. А если три разделить пополам, сколько будет? А? Или тебя еще про полторы не учил Иван Иванович?

И снова Эндрю под столом. И я воплю и вскакиваю.

— Ага, вот ты как себя ведешь! Тетя! тетя!

И через шум ровно гудящих голосов всех моих тетей и дядей, разместившихся там по старшинству за передней частью стола, где дедушка добренький, и чинная бабушка, — мой враг, затаивший месть, зовет маму, мою маму, и все смолкает. Сижу, красная, в безумном ужасе.

— Тетя, нужно Веру прогнать. Она шалит и скачет!

Маме стыдно, она тоже краснеет.

— Вера, что же это?

Молчу.

— Ты что?

— Под столом мальчик! — плача кричит Володя.

— Вот вздор. Это все ее глупые игры, — объявляет враг. — Она от них свихнулась. У нее всюду мальчики.

Сестрицы и братцы (двоюродные) смеются веселыми взрывами.

— Вера, выйди из-за стола.

— Что там? — слабым голосом в общем взволнованном гаме спрашивает дедушка.

— Опять Вера нашалила. Мамочку огорчает, — объявляет строго бабушка.

— Ай-ай-ай, Верочка! Поди сюда.

Все смотрят на меня, и не могу двинуться. В ужасе Володя толкает меня.

— Иди к дедушке.

О, я пошла бы всюду за дедушкой! Дедушка сам каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встает и, опираясь о древнюю палочку с рукояткой из слоновой кости и пристукивая мягким резиновым наконечником о паркет, ведет нас с Володей через всю длинную залу в свой кабинет, где крытый стеклянный балкончик — брюшком над улицей. Там дедушка каждое воскресенье из какого-то ящика на полу вынимает два круглых шоколадных пряника с большими квадратными цукатами на донышках и подает нам по очереди.

— Вот вам двоим. Берегите вашу маму.

И трясся старенький мягкий голос, и тряслась милая седая голова с небольшим круглым морщинистым личиком…

Я всегда рада идти за дедушкой, и это даже не из-за пряника, а оттого, что он так дает пряник. Он такой добренький.

Но теперь-то, теперь!.. Как сдвинусь с места, когда сощурил на меня ликующие глаза враг? И как пройти по всей столовой, вдоль длинного ряда тетей, дядей, братцев и сестриц? И все, все смотрят, и многие смеются, и все думают одно:

«Она опять огорчает мать».

Стою.

Дедушка как-то растерялся. Повторяет свой зов.

Стою.

Глаза мои швыряются от одного лица к другому, и зубы скалятся. Вдруг чувствую свое лицо и в то же время голос, чужой голос мамы:

— Федя, выведи ее.

И Федя — враг хватает меня за плечи и ведет.

Иду, как во сне, как во власти не своей.

Вот передняя. Еще ведет и что-то хихикает. Иду без сопротивления.

Вот темный коридор, и в темноте просыпаюсь.

Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.

И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.

Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.

Вместе вталкивают меня куда-то.

И темно.

Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чорт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чортом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.

Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.

Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не могут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.

Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и… если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.

Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы, если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили… И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.

А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем не зная кому, а дедушка… Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил… Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.

Как Самсон.

Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.

Если задержать долго дыхание — умрешь.

Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чорт, который тут живет?

Если задержать долго дыхание — умру, и больше не буду слышать этого противного скрипа.

Но если умереть здесь, то уже прямо к чорту и пойдешь.

А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.

Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?

Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.

И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чорт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чорта нисколько не стыдно. Чорт сам все такое делает, как и я. И чорта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.

И не страшно…

С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной; маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за открытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.

Мама секла меня розгой и плача приговаривала:

— Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно…

Этого я не забывала… долго…

На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.

Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо… Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.

Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.

У Александры Ивановны было некрасивое, большое лицо с выпуклыми, выцветшими, печальными глазами без ресниц. На ее широких щеках, в ямочках кожи, ютилась зачем-то пудра, а в гладких каштановых волосах перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замечала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.

Уроки тянулись с девяти до часу. В перемены, в шкафной я играла в мячики. Это была школа. Они были всех возрастов и классов. В час завтракали, приютившись рядом в самом низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и как-то невольно и равномерно подталкивая Александру Ивановну справа налево, туда — к стенам домов, назад — к краю мостовой. Она с легкой насмешкой выговаривала мне. Вообще я не могла разобрать, уважает она меня или презирает. Любит, или холодна ко мне.

По вечерам, приготовив уроки, я присоединялась к ее одинокой прогулке из одного угла учебной в другой, снова и обратно, притискивалась грудью к ее острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверх жадные глаза:

— Sie lieben mich?

Она отвечала, таинственно улыбнувшись:

— Von Herzen…

И прибавляла:

— Mit Schmerzen.

Я кричала:

— Довольно.

И сердце мое билось глупым, шумным счастьем. Но слова падали дальше четко, чуть-чуть насмешливо:

— Klein wenig…

Я поднимала вой, чтобы заглушить конец. Но неизменно слышала:

— Und garnicht.

И все умолкало в комнате. И не знала я, правда ли или неправда была в ответе. Но сердце падало и падало. Отпуская руку, и очень тихая, шла умываться. Ведь был уже тогда обыкновенно час сна.

После обеда мне давали полчаса играть с Володей. Но в полчаса мы едва успевали запрячь лошадей, и уже появлялась высокая, плоская фигура Александры Ивановны в дверях, завернутая плотно в могеровый из блестящих петель платок. И звала молча.

А там, в далеких комнатах, гостиных и спальнях, сплеталась жизнь старших. Сестра в первый год выезжала. Дом наш принадлежал дедушке и был населен семейными. Прислуга убирала комнаты, подавала угощения, раздевала и одевала в передней частых гостей. Там смеялись и что-то все затевали: то спектакли, то живые картины, то вечер танцевальный, то катание с гор на тройках. И шили на бедных, и где-то, когда-то давали уроки бедным. Мама плакала по воскресеньям и жила для семьи по будням, стараясь быть молодой. Отец то редко, то постоянно бывал дома. То молчал днями, то говорил много, взволнованно и все рассказывая неуютное, страшное и непонятное о каких-то важных и чужих людях с большою властью, и которых какие-то голохвосты не любят, но которые и честны и храбры… Я ничего не понимала и только чему-то удивлялась. Но любила слышать бойкий голос отца, потому что тогда становилось весело, и иногда отец был ласков и глядел на меня с любовью. Когда я прощалась с ним после обеда, чтобы не беспокоить позже, он прижимал мое лицо к длинной, мягкой, шелковистой бороде и бормотал в напев надо мною слова благословения, крестя быстро тонкою, красивой рукой мое темя.

Летом в деревне было больше свободы. Утром надо было встать раньше, покормить, напоить всех моих многих зверей и почистить их жилища. Потом, конечно, уроки с Александрой Ивановной до обеда. После обеда крокет, потом, после молока и ягод, игры с Володей.

Летом мы снова то Чарли и Люси, то те два рабочих, Джек и Боб. Работы много. Нужно пахать и боронить, терпеливо часами волоча по аллее лопатку или граблю за собою вместо сохи и бороны. Нужно вертеть колесо на фабрике. Лошадь вертится на веревке вокруг дерева, а работник сидит на ветке и погоняет. Нужно было со сворами ходить на охоту за дикими зверями. И сколько тут случалось приключений! Володя покорно принимал все, что я в водовороте фантазий навязывала ему. Он же был моложе и безвольнее, и тоскливого нрава, и также бунтовал, но с безнадежностью и мрачно. Игры наши были часто дики и жестоки, и мы кричали дикими и жестокими голосами в роще, так что однажды уехавшие от управляющего гости вернулись в его контору, чтобы предупредить его, что в господском парке кого-то режут.

Но в это лето началось еще новое, что сначала очень удивило и заняло нас.

Мы поняли как-то вместе, что в этой устроенной, ясной, чистой жизни, где мы гуляли как бы по лужочку на веревочке, что в ней есть что-то от нас скрываемое и что это скрываемое было не только что вне нас, но и в нас самих. Я думаю, что и Володя так понял, не только я. Потому что в нем проснулось большое и жгучее любопытство. Я же, поняв, приняла понятое как еще игру, новую, заманчивую и недобрую, и душою игры была загадка, и загадка была я сама, и власть была моя приоткрывать и снова занавешивать мучительную, остро-жгучую тайну. В этой новой игре злая власть казалась моею. И когда мы вдруг оба погрузились в свою жизнь понявших и потому вечно дальше ищущих, — то все стало мне совсем иным, чем было раньше. Уже новая игра превратилась в муку, но в ту муку мы оба втягивались не нашею силой.

Большое презрение к большим, лгавшим мне людям отравило мне тогда сердце, и отошла последняя близость и, казалось, потухла любовь.

Володя из товарища превратился в тайного сообщника. Мы должны были, зная свою тайну, скрывать ее. Это страшно сближало, и мы ненавидели друг друга за то страшное и уже непоправимое сближение. Это было как одно лицо никому не видимое, только нам одним. Оно глядело — и мы не могли оторвать глаз; и как могли мы отгадать, от добра или от зла оно?

Спутанные, смущенные, отравленные и злые, — мы долго не отрывались от тех глаз своей загадки, и вдруг понимали, что в нас те глаза и мы та загадка. Тогда мы искали в себе разрешение и, жалкие, ненавидели: Володя с жадным бессилием, я со злым торжеством.

Началась новая игра у дедушки под весну в какой-то воскресный вечер.

Вместо одной из тетушек, куда-то, зачем-то переехавшей, под квартирой дедушки поселился генерал Попов. Когда мы бегали в дикие лошади или скакали в цирк через веревки по коридору мимо чортова чулана, генерал Попов присылал лакея с покорнейшей просьбой не топотать над его головой.

Потопотав изо всех сил и всей злости на прощание, мы с Володей в тот вечер проскользнули на парадную лестницу, вбежали наверх в свой этаж и позвонили. Открыла судомойка, одна оставленная стеречь дом, и ушла к себе на кухню, далеко…

В детской Володиной было тихо и странно. Тикали часы, шуршало в углах и за стеной, пусто и просторно звучали наши голоса и колотилось в груди сердце…

Строили мы свой поезд, запрягали лошадей. Смеялись громко и ненужно, бранились не вправду, и вдруг смолкали, слушали пустоту, тишину, шорох стен и углов, биение сердца…

Бросили недопряженные стулья, махнули из комнаты в коридор, с раскрытыми глазами, с раздутыми ноздрями вперед мчались, тихо визжа во внезапном диком, спертом страхе и через переднюю на лестницу и по лестнице вниз, все с тем стонущим визгом: ведь стенка из передней стеклянная и видно им — все видно… Они нас видят, только мы их не видим…

У дедушки.

В проходной гостиной за трельяжем.

Здесь, в освещенной скуке между двумя залами, где тетушки, где дядюшки, где братцы и сестрицы, — лучше, гораздо лучше. И, отдышавшись на диванчике, затеваем игру. В школу.

Уроки. Эндрю, Люси, Чарли и все учатся.

— Володя, ты видел на стекле?

— Кого?

— Не знаю. Когда мы убегали.

— Что?

— Прижался…

— Глупости. Ты не знаешь, тысяча и тысяча сколько будет?

— Две тысячи, мистер Чарли.

— Неправда.

И вдруг розовые щечки мистера Чарли бледнеют в гневе.

— Неправда. Ты не выучила урока, Люси. Тебя наказать! Тебя в чортов чулан. Тебя высечь…

Я не плачу. Все мальчики удивляются, что я не плачу. Гляжу с безумной смелостью в побелевшее лицо мистера Чарли. У мистера Чарли вздрагивают ноздри и вспыхивают голубые глазки, совсем как когда я его раздразню и он бросается на меня с ножом, с палкой, с камнем, вдруг сильный и страшный. Но теперь не страшно. И тихим голосом шепчу:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…