Read here

Воспоминания старого театрала

Степан Петрович Жихарев · 1855 · Free in the US

33,194 words · about 2 h 19 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1855 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Воспоминания_старого_театрала_(Жихарев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Степан Петрович Жихарев
Language
Russian
Published
1855
Length
33,194 words · about 2 h 19 min
Sections
6 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (6)

Continue:

Воспоминания старого театрала

Редакция, статья и комментарий Б. М. Эйхенбаума

Издательство Академии Наук СССР

Москва Ленинград 1955

Scan ImWerden

Дмитревский. — Державин. — Французские трагические актеры классической эпохи. — Плавильщиков и Шушерин. — Князь А. А. Шаховской и Озеров. — А. С. Яковлев. — Несправедливость к его памяти. — Его стихи, наружность, образ жизни, сценическое поприще. — Лучшие роли Яковлева. — Судовщиков и его комедия "Неслыханное диво". — Семенова и начало певучей декламации. — Гнедич и его правила декламации. — Подражательный талант Семеновой. — Актриса Жорж и наставник ее Флоранс. — Актриса Бургоен. — Валберхова и заблуждение князя Шаховского насчет ее таланта. — Театралы прежнего времени. Вечер у князя Шаховского. — Первое действие комедии Крылова "Ленивый". — Послание А. Я. Княжнина. — С. Н. Марин. — Кенотафия Яковлева слуге. — Я. Г. Григорьев, будущий Брянский. — Испытание его в декламации. — Замечание И. А. Крылова и совет его. — Замечание Княжнина. — Наперсники и наперсницы. — Дебют Григорьева под фамилиею Брянского в роли Лаперуза. — Предсказания князя Шаховского сбываются. — Экспромт Милонова. — Огромный репертуар Брянского. — Актер Толстиков. — Разочарование князя Шаховского. — Его послание. — Актер Мочалов (отец). — Послесловие вместо предисловия.

I

… У Г. Р. Державина познакомился я с Иваном Афанасьевичем Дмитревским, которого советами он руководствовался в сочинениях своих, назначаемых для сцены. Это было 2 января 1807 г. Дмитревский был старец замечательной наружности, с правильными чертами лица и с умною выразительною физиономиею. Голова его, несмотря на то что беспрерывно тряслась, имела в себе много живописного, и особенно белые, как снег, волосы, зачесанные назад, придавали ей вид, внушавший невольное уважение. Все его движения были изучены и рассчитаны, а речь была тихая, плавная, и выражения, употреблявшиеся им в разговоре, большею частью изысканные. В продолжение двенадцати лет моего близкого с ним знакомства не случалось мне видеть, чтоб когда-нибудь он погорячился или заспорил, напротив, при первом возражении кого-нибудь из собеседников, он тотчас же переставал говорить и предоставлял ему продолжение разговора. Вообще все манеры Дмитревского отличались необыкновенною вежливостью, каким-то достоинством придворных века Екатерины, и после того неудивительно, что он умел приобресть такое всеобщее уважение во всех разрядах общества, каким пользовался до самой своей кончины, последовавшей не в 1812 г., как утверждал г. Аксаков, но в 1821 г., на 88-м году от рождения.

Основываясь на рассказах одного старого отставного суфлера, В. А. Б. (смотри "Дневник студента" в "Москвитянине", № 3 1853 года; днев. 4 марта), известного под общим названием _д_е_д_у_ш_к_и, который знал коротко всех артистов своего, времени (с 1765 по 1803) и при ясном уме соединял необыкновенную в его лета память с детским простосердечием, я был давно предубежден против Дмитревского: "дедушка" не любил его. "Куртизан, — говаривал он, — настоящий куртизан, эффектщик"; но при первой встрече с Дмитревским предубеждения мои рассеялись совершенно; я не мог постигнуть, как этот знаменитый актер, слава русского театра, изучивший знаменитого Лекена, увлекательного Бризара, необъяснимого Гаррика, чувствительного Офрена, благородного Флоридора, милую Госсен, бурную Дюмениль, непогрешительно-правильную Клерон, с которыми он был знаком дружески, как этот человек, один из старейших членов Российской Академии, по-видимому столь скромный, умный, начитанный, высокообразованный, мог в искусстве своем удалиться от натуры и гоняться за одними эффектами, а в общественных сношениях своих унизиться до притворства и лести? Я полагал, что если в рассказах "дедушки" (человека, неспособного ни к каким предубеждениям, а тем более к неснисходительному злоречию, потому что он был весь любовь и радушие) и заключалось предубеждение противу Дмитревского, так это потому, что он имел превратные понятия как об искусстве театральном, так об условиях высшего общества и светских приличий, которые "дедушка" изучить не мог, сидя в суфлерском месте своем; однако ж, к сожалению, истину слов его я испытал впоследствии на деле.

Державин представил меня Дмитревскому как молодого писателя с огромным трагическим талантом. "Он сочинил, — говорил Гаврило Романович, — бесподобную трагедию, в которой действие наводит ужас, а стихи так звучны, что, право, не понимаешь, откуда набрал он столько громких слов и сильных выражений. Это будущий Бобров!" (Державин необыкновенно уважал Боброва). Трагедия моя называлась "Артабан" и была, по отзыву князя Шаховского и по собственному моему впоследствии сознанию, смесью чуши с галиматьею, помноженных на ахинею. Чего не было в ней — прости господи! измены и предательства, убийства и кровосмешения, темницы и цепи, бури и наводнения — было все, кроме здравого смысла. Но великий Державин, при всей своей гениальности, был плохой судья в литературе драматической, а сверх того, по необъятной доброте души своей, так был пристрастен к людям, которых почитал себе преданными, и особенно к старым знакомым, что не мог или не хотел видеть в них ни малейших недостатков. Знаменитый поэт любил меня как юношу, восхищавшегося его творениями, и еще более — как внука одного из лучших друзей своих, с которым он некогда так близко сошелся во время губернаторства своего в Тамбове. Вследствие этой рекомендации, Дмитревский просил прочитать ему мою трагедию и пригласил меня к себе на другой день утром.

С какою живого радостью, с каким восхищением прибежал я на другой день к Дмитревскому, таща под мышкою пресловутое свое творение, в достоинстве которого удостоверил меня благоприятный о нем отзыв Державина! Я нашел Дмитревского в том же коричневом кафтане с стальными пуговицами, в каком видел его накануне, в том же шитом камзоле, в кружевных брыже и маншетах, словом, одетым чрезвычайно опрятно и сидевшим в вольтеровских креслах. "Очень, очень рад, душа (Дмитревский несколько картавил и в дружеских разговорах употреблял слово "душа"), видеть вас и прослушать трагедию вашу. Милости просим сюда в кресла, а я посижу на диване; но прежде запремся, чтоб нам не помешали", и с этим словом старик встал и запер дверь. "Ну теперь начинайте, душа, да читайте не торопясь: у нас времени много". Я начал. Чтоб придать более силы и выражения стихам своим (в моей трагедии их было около 3000 вместо 1300 или 1400, положенных классицизмом по штату), я стал читать громко, со всем жаром и увлечением записного метромана, как вдруг Дмитревский остановил меня примолвив: "Мне кажется, душа, лучше бы сначала читать не так громогласно, а _т_о_ _э_т_а_к, _т_о_г_о_ _и_ _с_м_о_т_р_и, _д_о_ _к_о_н_ц_а_ _н_е_ _д_о_б_е_р_е_м_с_я". По желанию его, я начал читать тихо и в конце первого действия имел несказанное прискорбие видеть Дмитревского спящим. Я остановился; но эта внезапная остановка чтения пробудила старика, который, спросонья, положил мне руку на колено и вскрикнул: "Прекрасно, душа, прекрасно! продолжайте; очень, очень хорошо. Да на каком, бишь, это мы действии остановились?". При этом вопросе у меня замерло сердце и опустились руки; я хотел было сложить тетрадь свою, но Дмитревский настоял, чтоб я непременно продолжал чтение. Кое-как добрался я до конца своей пьесы при беспрестанных восклицаниях старика: "Прекрасно! бесподобно! восхитительно!" и проч. (произносившихся им, вероятно, для того, чтоб опять не заснуть), но добрался сконфуженный и читал так вяло, что сам чуть было не уснул от скуки. Однако ж надобно было вывести из этого чтения какой-нибудь результат, и я решился просить Дмитревского, чтоб он откровенно сказал мне свое мнение, заслуживает ли мой "Артабан" быть представленным на театре. "А вот видите, душа, — отвечал он мне чрезвычайно ласково, — молвить правду-матку, пьеса-то ваша, при всех достоинствах, немного длинновата, публика не очень ее поймет: ведь она у нас такая прихотливая… а к тому же — пусть только это останется между нами — публика не имеет достаточной образованности, чтоб возвыситься до вашей пьесы, для которой нужна скорее публика французская: вот она-то бы уж похлопала и наверное наградила бы вас вызовом". — "Ну, а расположение трагедии, Иван Афанасьич? а трактация сюжета, а стихи? Это главное — потому что если пьеса только длинна, так можно ее укоротить". — "Да как сказать вам, душа моя? Вот изволите видеть: мне кажется, в 1-м действии экспозиция немножко растянута, и это естественно: вы хотели быть ясным; во 2-м и 3-м сюжет развивается медленно и персонажи недовольно определительно объясняются в своих намерениях, отчего в 4-м происходит какая-то, с позволения сказать, путаница; ну а в 5-м развязка слишком внезапна, да и страшна… куда как страшна! иной зритель не усидит, особенно из тех, которые поближе сидеть будут к сцене. Что касается до стихов, то конечно, могли бы быть и лучше — да как быть! зато звучны, очень звучны. А впрочем, душа, все прекрасно, истинно прекрасно!".

Я ушел от Дмитревского совершенно разочарованный насчет огромности трагического своего таланта и вспоминая справедливость слов "дедушки". Вскоре я имел случай встречать Дмитревского почти ежедневно и еще более убедиться в беспрерывных его опасениях огорчить кого-либо неугодным словом. Как часто доводилось мне быть свидетелем весьма странных сцен, в которых врожденная всякому человеку правота боролась в Дмитревском с этими опасениями и, к счастью, иногда побеждая их, проявлялась в ответах его комически-остроумных и мастерски согласованных с характером тех лиц, к которым они относились. Тогда приходило мне на мысль, не проистекает ли это человекоугождение Дмитревского от излишней безусловной доброты его сердца и, может быть, оттого, что он в продолжение долгой жизни своей горьким опытом дознал, что советы редко исправляют, а, напротив, часто обижают самолюбие тех, кому они даются, а обиженное самолюбие _н_и_к_о_г_д_а не прощает?

Впрочем, каковы бы ни были причины, заставлявшие Дмитревского действовать таким образом, нельзя не пожалеть, что, по свойству его характера и образу мыслей, все приобретенные им глубокие сведения о театре и сценическая опытность пропали для современников даром. Покойный Аполлон Александрович Майков справедливо заметил, что Дмитревский "похож на заколдованный сундук, в котором перемешано множество драгоценных вещей с разного ветошью и всяким хламом; этот сундук отворяется для всякого и всякому дозволяется рыться в нем и выбирать любую тряпицу, но драгоценности ни за что никому не даются: они видны, но неуловимы". Для меня всегда странно слышать, когда так называемые знатоки истории нашего театра провозглашают Дмитревского отцом сценического искусства в России, учителем Плавильщикова, наставником Шушерина, образователем Яковлева. Нет. Дмитревский никогда ничьим учителем, ни наставником не был по той причине, что быть ими по природе своей не мог, если бы даже и хотел! Присутствие в почетном кресле на репетициях, в спектаклях театральной школы, прослушивание иногда ролей у молодых нововступающих на сцену актеров и актрис — не значит еще быть учителем и наставником их.1 Плавильщикова создала страсть к театру, умного Шушерина — расчет: лучше быть актером, чем приказным; он был дитя искусства и в этом случае сходен с Дмитревским. Яковлев — сын природы, бессознательный сценический гений. С молодыми актерами, приходившими за советами к Дмитревскому, он поступал точно так же, как и с молодыми писателями, как поступил и со мною: расхваливал их наповал, ласкал, провожал до лестницы и — только. Никто не вынес от него ни одного настоящего понятия об изучаемой роли, ни одного указания на ее оттенки, ни малейшего наставления о постепенных возвышениях и понижениях голоса, никакого вразумления об искусстве слушать на сцене, искусстве столь же важном и для актера необходимом, как и самое искусство говорить, — ничего, решительно ничего! Это могут подтвердить многие, находящиеся еще в живых актеры и, между прочим, почтенная М. И. Валберхова, актриса умная, с истинным дарованием и отличавшаяся в то время обворожительною наружностью, но для ролей того амплуа, которое ей было предназначено, — амплуа цариц, не имевшая, к сожалению, достаточно сил физических. В продолжение трех лет я был почти ежедневным свидетелем прохождения ее ролей с кн. Шаховским в присутствии Дмитревского — и что ж! Между тем, как Шаховской, фанатик своего дела, выбивался из сил, чтоб передать молодой, прекрасной актрисе настоящий смысл затверженной ею роли, показать ее оттенки, вразумить в ситуацию персонажа, Дмитревский ограничивался одними обыкновенными восклицаниями: "Прекрасно, душа, прекрасно!". Один только раз случилось мне видеть, что Дмитревский посоветовал Валберховой в роли Электры держать урну с предполагаемым прахом Ореста несколько выше и по временам прижимать ее к сердцу. «Вот так, душа, будет !». Эффект был душою Дмитревского. Я не видел его на сцене, и по маленькой роли старого служивого, игранной им в 1812 г. в одной патриотической пьесе Висковатова «Всеобщее ополчение», не могу судить об его искусстве; но из всего, что слышал я в молодости от старых театралов и, между прочим, от графа А. С. С. и князей Б. и Ю. (бывшего директором театра), истинных и просвещенных любителей и покровителей сценических талантов, Дмитревский точно был превосходным актером в комедиях, особенно в ролях резонеров, но в трагедиях был гораздо слабее, и для них, видевших все сценические знаменитости тогдашнего времени, далеко не безукоризнен, напыщен и холоден. По словам их, «c’était un acteur sage, mais sans entrain et qui se possedait même dans les endroits les plus pathétiques; toujours coquet et visant aux effets, le seul rôle, où il a été véritablement beau, c’est le rôle de Titus dans la tragédie du même nom et c'est justement parce que c’est un rôle froid, tout en recit et raisonnements tant soit peu boursoufflés». И в самом деле, на какие роли и какие места в этих ролях, в которых Дмитревский почитался превосходным, указывает нам предание? На I сцену V действия "Димитрия Самозванца", в которой, при звуке колокола, он вскакивает с кресел:

В набат биют; сему биенью что причина?

В сей час, в сей страшный час пришла моя кончина.

О ночь, о грозна ночь! о ты, противный звон!

Вещай мою беду, смятение и стон! и проч.;

на сцену Росслава, в которой этот последний, ударяя себя в грудь, беспрестанно повторяет:

… Я росс, я росс!

на последнюю сцену трагедии "Синав и Трувор", в которой Синав, карикатура Расинова Ореста, с четверть часа беснуется на сцене без всякой надобности:

Туман от глаз моих скрывает солнца свет!

и далее:

Но кто, поверженный, там очи к небу мещет?

Какой несчастливый в крови своей трепещет?

Едва, едва дыша томится человек…

То Трувор, брат мой то! ах, он кончает век!

и проч. и проч. Но эти самые места и доказывают, что талант Дмитревского производил впечатление на зрителей большею частью в сценах неестественных, в ролях персонажей характеров уродливых, которые для исполнения их не требовали от актера ни чувства, ни увлечения. Для предков наших, видевших Дмитревского в этих ролях и не видавших ничего лучшего, он точно показаться мог чудом искусства; но это еще не доказательство, чтоб он в сущности был великим, самостоятельным актером, за какого хотят непременно нам его выдать; а еще менее, чтоб он был образователем Плавильщикова, Шушерина и особенно Яковлева, не имевшего с ним во всех отношениях ни малейшего сходства. Учениками великого мастера могут почитаться только те, которые усвоили себе манеру своего учителя; так, например, великолепную актрису Жорж можно было назвать ученицею знаменитой актрисы Рокур, потому что она была живая Рокур, хотя и в совершеннейшем виде; живописец Боровиковский несомненно был учеником Лампи, потому что произведения Боровиковского нельзя почти отличить от произведений его учителя; точно так же, кто, слышавший один раз Паганини, не признает в скрипачах Сивори и Контском учеников его? Но Яковлев не был не только учеником, но даже и подражателем Дмитревского, потому что, по своенравной натуре своей, он с самого вступления на сцену не хотел слушать Дмитревского. "Хорошо или дурно я играть буду, о том пусть решает публика; а уж обезьяною никогда не буду". Вот что говорил молодой купец Яковлев Дмитревскому при самом вступлении своем на сцену, кажется, в 1794 г. Дмитревский и Яковлев были совершенные антиподы в отношении к дарованиям, мыслям, чувствованиям и воззрению на искусство. Плавильщиков, Шушерин и впоследствии Яковлев вступили на петербургский театр в то время, когда Дмитревский, окончив в 1787 г. сценическое свое поприще, оставался только режиссером придворного театра. Разумеется, эти молодые артисты более или менее были от него в зависимости, и вот почему вскоре укоренилось в обществе мнение, что он был их образователем. Но если он может назваться настоящим образователем кого-нибудь из актеров, то скорее всего Лапина, который поступил на театр между 1778 и 1780 годами, играл вместе с Дмитревским, имел все его приемы, его дикцию, отличался в тех же ролях, в каких отличался и Дмитревский, например в роли Тита в "Титовом милосердии", — словом, был живая с него копия со всеми его достоинствами и недостатками; но Лапин вскоре (в 1784 или 1785), по каким-то неудовольствиям с великим актером, отправился в Москву и поступил на театр Медокса, человека необыкновенно умного, знатока своего дела и отличного директора театра, который умел находить и ценить таланты. Лапин был высокий, красивый мужчина, с выразительною физиономиею, и современные театралы не иначе называли его, как русским Ларивом (проименование русского Лекена оставалось за Дмитревским). На место Лапина принят был Плавильщиков, но и он как-то не ужился с своим режиссером и также уехал в Москву под крылышко Медокса, и тогда, наконец, благодаря Н. И. Перепечина, отыскавшего в какой-то лавчонке Гостиного двора молодого сидельца, декламировавшего трагедии, явился на сцене звездою первой величины Яковлев, который с самого почти появления своего затмил своих предшественников и заставил почти забыть самого Дмитревского. Огромный успех Яковлева не совсем был по сердцу нашему Лекену, и это доказывается тем, что в 1797 г. он не допустил его играть в "Димитрии Самозванце" (представленном при дворе) роль самого самозванца, но играл ее сам, хотя около десяти лет уж не был на сцене; а преклонные его лета, совершенно ослабевший организм и увеличившееся трясение головы вовсе не соответствовало самому характеру роли. Этот чрезвычайный успех нового актера как ни был несогласен с видами Дмитревского, однако ж умный и осторожный старик, рассчитывая, что с расположением публики к молодому артисту шутить небезопасно, принялся ему покровительствовать из всех сил, и своенравного двадцатитрехлетнего юношу провозгласил под рукою лучшим и любимейшим учеником своим, присовокупив, однако ж, к тому, что он _у_п_р_я_м_е_ц_ и _б_о_л_ь_ш_о_й_ _н_е_с_л_у_х. До самой кончины своей Яковлев был за то признателен Дмитревскому и, несмотря на частые с ним размолвки, вследствие неумеренных возлияний Бахусу на веселых пирушках, сохранял к нему искреннюю любовь и уважение; в то время эту признательность проявил Яковлев в сочиненной им надписи к портрету Дмитревского, писанному знаменитым Лампи в костюме Олега, надписи, которая по тогдашнему времени могла назваться недурною:

Се лик Дмитревского, любимца Мельпомены, ,

Который русский наш театр образовал,

Искусством коего животворились сцены:

Он Гаррика в себе с Лекенем сочетал! 2

Несмотря на все данные, на основании которых Дмитревского нельзя признать ни великим актером, ни великим образователем юных талантов, он был, однако ж, человек необыкновенно полезный на своем поприще; и если Волков заслуживает название основателя русской сцены, то Дмитревскому принадлежит не менее почетное название распространителя сценического искусства в России и деятельного просвещенного исполнителя и совершителя намерений великой монархини во всем, что только могло относиться до внутреннего управления и распоряжения театром, о котором прежде имели столь превратные понятия. Ему и ему только одному обязаны мы, что русская сцена облагорожена, и существовавшее тогда на театре гаерство в конец истреблено и уничтожено. Он первый подал пример, как должен вести себя настоящий артист и до какой степени уважения может он достигнуть при надлежащих познаниях, неукоризненном поведении, проникнутый сознанием своих обязанностей. В этом отношении заслуги Дмитревского неоценимы. Не говорю о его глубоких сведениях в классико-драматической литературе: это было необходимою принадлежностью его звания; но какими обширными познаниями в области других наук обладал этот человек — право, непостижимо! Как знал он историю, географию и статистику — разумеется в тех пределах, в которых они в его время существовали! А память, память! Он мог рассказать биографии всех замечательных лиц XVIII столетия, знал все закулисные тайны французского и английского театров; знал характеры, привычки и связи принадлежащих к ним артистов; знаком был с Калиостро и Казановою, беседовал с Шведенборгом и Поль-Джонсом — словом, память его была неистощима, а мастерство и очаровательность рассказа в дружеской беседе с людьми, которые были ему по сердцу и по его мерке, за стаканом легкого пунша, поистине необыкновенны!

Я пользовался благосклонностью Дмитревского, и он часто бывал у меня в 1811 г. в то время, когда я жил вместе с князем Шаховским в доме Ефремова, у Харламова моста. По совету его, я тогда занимался переводом "Атрея", предпринятым для бенефиса Яковлева. {Тут совершенно убедился я в страсти Дмитревского к эффектам. Окончание "Атрея" очень просто: после того, как Фиест, увидев в поднесенной ему примирительной чаше, вместо вина, кровь, и узнав, что это была кровь его сына, закалывается, проклиная Атрея и предрекая ему различные бедствия, этот аргосский пострел говорит только три стиха:

… a се prix j'accepte le presage;

Та main en t'immolant a comble mes souhaits

Et je jouis enfin du fruit de mes forfaits.

Кажется, делу бы и конец; но Дмитревский настоял, чтоб я приделал новую тираду вроде _и_с_с_т_у_п_л_е_н_и_й_ _о_р_е_с_т_о_в_ы_х; и когда, в угодность ему, я присочинил известную тогда знаменитую галиматью, в которой были, между прочим, следующие стихи:

Быв здесь разлучены, нас вместе ад не примет,

И тень моя твоей там тени не обымет.

Пусть боги мещут гром и тьмою кроют свет,

Хвала им: я отмщен — и зрю в геенну след…

Разверзлися пред мной предвечные заклепы

И Фурий на меня стремится полк свирепый;

Уста их точат яд, кровь каплет из очей…

Кому сии венцы плетут из черных змей?

Кому во дланях их кинжалы остры блещут?

Стремятся — прочь! — Меня и Фурии трепещут.

и далее:

Явится тень моя, злодейством знаменита,

Обиду брату мстить и на брегах Коцита!

Дмитревский обнял меня с величайшею нежностью, примолвив: "Браво, душа, браво! Вот тут-то нашему Алексею (Яковлеву) будет где поразгуляться!". Князь Шаховской справедливо заметил: отчего приходить в бешенство Атрею, когда он отмстил брату и достиг своей цели? — "Как отчего? — возразил Дмитревский, — от радости, ваше сиятельство, от радости!".}

Он следил за моим переводом; но я так дорожил посещениями Дмитревского, что не только не смел занимать его чтением моей дребедени, а напротив, отклоняя его приглашения, приказывал подавать чай, заводил речь о его путешествии во Францию и Англию, заговаривал об известных артистах того времени и проч. и проч. Тут-то надобно было послушать старика! И я до сих пор живо помню многие из любопытных его рассказов о французских и английских актерах, о Гаррике, о тогдашнем состоянии французской литературы и академии, о вельможах и придворных французского двора и проч. Попытаюсь передать, как сумею, один из этих рассказов о первом знакомстве Дмитревского с девицами Клерон и Дюмениль.3

«Первый визит мой был, — говорил Дмитревский, — к мамзель Клерон, потому что тогда она была в большой приязни с любимцем короля и другом Вольтера, маршалом Франции дюком де Ришелье, которого называли "le sultan de la Comedie Frangaise" (после они поссорились). Она жила в улице Chaussee d'Antin и занимала довольно большой дом. Меня ввели в гостиную, убранную со всевозможным великолепием. На передней стене висел огромный портрет хозяйки дома в роли Медеи, писанный знаменитым Ванло, на другой — портрет какого-то немецкого маркграфа.

Минут через пять вышла ко мне молодая девица, лет восемнадцати, высокая, стройная, черноволосая, довольно смуглая, но с необыкновенно выразительным лицом и огненными глазами; это была девица Рокур, ученица г-жи Клерон и впоследствии знаменитая актриса. Она объявила мне, что мамзель Клерон занята очень нужным делом и извиняется, что принуждена заставить меня ждать ее несколько минут. Разговаривая с девицею Рокур, я и не заметил, как протекли эти минуты, и вот отворилась дверь и показалась сама хозяйка, разряженная в пух, в платье с шлейфом и в фижмах, с высокой прической a la corbeille, набеленная, нарумяненная и с мушкою на левой щеке, что означало на модном языке того времени: _н_е_п_р_и_с_т_у_п_н_о_с_т_ь. Девица Клерон была роста чрезвычайно малого, но держала себя очень прямо и походку имела важную, величественную. Лицо ее было несоразмерно велико против ее _с_т_а_т_у_р_ы (собственное выражение Дмитревского), но черты лица были правильны: римский нос, глаза большие, хорошо _в_р_е_з_а_н_н_ы_е и выразительные, зубы белые и ровные, которыми, казалось, она щеголяла; а руки — совершенство в своем роде: таких рук никогда не случалось мне видеть; но зато телодвижения ее были несколько принужденны, guindes. He говоря еще с нею, я успел заметить, что она была пресамолюбивая кокетка. И в самом деле, посадив меня на табурет (на кресла сажала она только самых почетных гостей), она ни с того, ни с другого начала говорить о своих связях, о своих успехах на театре, о влиянии, которое она имеет на своих товарищей (societaires), о совершенном преобразовании сцены и театральных костюмов, ею задуманном и исполняемом Лекеном по ее плану и указанию; что настоящее ее амплуа роли принцесс (des grandes princesses), как то: Медеи, Гермионы, Альзиры, Пальмиры, Аменаиды, Роксаны, Электры и проч., и что роли цариц и матерей предоставила она _б_е_д_н_о_й Дюмениль, которая исполняет их кое-как (a cette pauvre femme Dumesnil, qui s'en acquitte cahincaha) и проч. и проч. Об искусстве, собственно, ни слова и ни слова также о предметах, писанных ей в поданном мною рекомендательном письме, которое она пробежала мельком, примолвив: "c'est bon". Затем распространилась она о девице Рокур и Лариве, которых театральное образование приняла на себя, и жаловалась на недостаток их способностей и непонятливость, leur manque d'intelligence (Рокур и Ларив непонятливы и без способностей!), но изъявляла надежду, что неимоверные труды ее, настойчивость и средства, придуманные ею к передаче ученикам своим всех тайн искусства, со временем увенчаются успехом. Словом, я вышел от Клерон, не слыхав ничего другого, кроме похвал ее самой себе и, крайне недовольный сделанным ей визитом, отправился к Дюмениль в улицу Marais, где она жила в небольшой квартире третьего этажа. Я позвонил; меня встретила женщина лет за сорок, которую я принял за кухарку: растрепанная, в спальном чепце набекрень, в одной юбке и кофте нараспашку, с засученными рукавами; в передней две женщины полоскали какое-то белье; на окошке облизывался претолстый ангорский кот, и вот какая-то паршивая собачонка с визгом бросилась мне под ноги. Я отступил, полагая, что ошибся нумером квартиры и зашел к какой-нибудь прачке: "Pardon, madame, mais j'aurais desire de parler a m-lle Dumesnil". — "C'est moi, monsieur, — отвечала прачка, — qu'y a t'il pour votre service?". Я остолбенел! "Il y a, madame, que j'ai une lettre de recommandation pour vous et je suis bien heureux de parler a la celebre tragedienne". Она взяла письмо, мигом пробежала его и бросилась обнимать меня: "Comment, c'est vous, monsieur! mais savez-vous que je suis enchantee de vous voir? J'ai ete prevenue de votre visite et je vous attendais. Oh! comme je vous attendais! Mais c'est veri-tablement un plaisir pour moi que de faire connaissance avec un homme d'un aussi beau talent (в рекомендательном письме я был расхвален на чем свет стоит) comme vous, et qui en meme temps desire de s'instruire pour etre utile a son pays. Tenez, je vais vous donner tout de suite un billet pour le spectacle de demain". С этим словом побежала она в какую-то темную каморку, притащила пребольшой ящик, выхватила из него несколько билетов и, подавая их мне, продолжала: "Voici pour vous et vos amis si vous en avez. Je joue "Merope". Je la joue bien et je la jouerai encore mieux en votre honneur: vous serez content de moi. En attendant, pardon, je suis dans mon jour de menage. N'oubliez pas, que tous les jours depuis midi jusqu'a l'heure du spectacle je suis chez moi pour tout le monde, mais vous particulierement, vous me trouverez a toutes les heures du jour le matin comme le soir, et j'espere que nous causerons souvent et suffisamment; ah, nous causerons bien, n'est-ce pas? Bon jour!". С последним словом она только что не вытолкала меня за дверь. Этот бесцеремонный, радушный прием восхитил меня до чрезвычайности. Дюмениль была женщина более нежели среднего роста, довольно плотная, с доброю, подвижною физиономиею, имела сильный, звучный и вместе приятный орган, достигавший до сердца, говорила быстро, и заметно было, что она говорила только то, что чувствовала: все движения ее были просты и натуральны, хотя и не отличались величавостью; но, увидев на сцене Дюмениль, забудешь о величавости. Я изучал ее в ролях Меропы, Клитемнестры, Семирамиды и Родогуны: игра безотчетная, но какая игра! Это непостижимое увлечение: страсть, буря, пламень! Подлинно великая, великая актриса! Ее упрекали в недостатке благородства на сцене и уверяли, что она придерживалась чарочки; но бог с ней! Без недостатков и слабостей человек не родится; надобно довольствоваться и тем, если в нем сумма хорошего превышает сумму дурного; а недостатки в Дюмениль в сравнении с высокими ее качествами — капля в море".

Я мог бы рассказать много подобных анекдотов, слышанных мною от Дмитревского, если б не боялся наскучить своею болтовнею и если б не должен был еще говорить о другом, важнейшем предмете, то есть о лучших наших трагиках, постепенно являвшихся на сцене после Дмитревского, которых я видел, изучал и с которыми большею частью был коротко знаком в свое время. Рассказы мои о самом Дмитревском не что иное, как только одно вступление к другому, более обширному рассказу, и предлагаются единственно в том намерении, чтоб доказать несправедливость мнения, выдающего нам Дмитревского за образователя некоторых наших самостоятельных талантов. Suum cuique! Достаточно для него того уважения и той славы, которые приобрел он другими отличными качествами своего ума, своих познаний, своей многолетней деятельностью и даже своего таланта, если не самостоятельного, то, без сомнения, в высокой степени подражательного. Однако ж не могу расстаться с Дмитревским, не приведя нескольких примеров удивительной его находчивости в тех затруднительных и деликатных случаях, в которых он иногда находился вследствие своих отношений к литераторам, артистам и другим знакомым, поставлявшим его в необходимость сказать им горькую и обидную для самолюбия их истину, или, унизив себя очевидною им потачкою, обнаружить пред обществом слабость своего характера. С глазу на глаз — другое дело; но при свидетелях — боже избави!

Державину очень хотелось видеть на сцене трагедию свою "Евпраксия"; но князь Шаховской не любил подобных произведений, кому бы они ни принадлежали, и потому не принимал ее, под предлогом недостатка денег в кассе на обстановку пьесы, требовавшей великолепного спектакля. Державин, потеряв терпение, решился, наконец, отнять всякий предлог к отказу и поставить пьесу на свой счет, о чем и поручил мне объявить Шаховскому, потому что я жил тогда вместе с Шаховским. При этом объявлении Шаховской вспыхнул, как бурак, и комически разразился на меня всеми швермерами4 своего гнева. "Это все, братец, ваши затеи с К*, а старику и в голову бы не пришло ставить трагедию; шематоны вы этакие!". Приятельница его Катерина Ивановна Ежова — женщина добрейшая (она до такой степени баловала меня, что даже неразлучного моего товарища, лягавую собаку Цыгана, кормила рябчиками, в предосуждение аппетита Шаховского), но одаренная таким могучим контральтом, что князь Шаховской трепетал перед нею — живо приняла мою сторону. "Ну, что ты в самом деле, князь, упрямишься? Только наживаешь себе неприятелей. Упадет трагедия, так пусть упадет — тебе какое дело! О костюмах заботиться нечего: русские взять из "Русалки", а татарские из "Невидимки" да "Ильи Богатыря"". Князь Шаховской захохотал и, обратясь к сидевшему тут Дмитревскому, сказал: "Вот поди ты с ней! Ей вздумается, пожалуй, представить и "Гектора"". — "А что ж, ваше сиятельство, — возразил Дмитревский, — Катерина Ивановна рассудила умно: отказом вы только обратите на себя негодование Гаврилы Романовича, и я, право, думаю, что лучше согласиться". — "И вы туда же, Иван Афанасьич! — завопил Шаховской, — а я полагал, что вы уважаете Державина и любите его славу". — "Ну, конечно, люблю, но люблю и ваше сиятельство, и потому-то думаю, что лучше согласиться, а там — что бог даст!". Шаховской решился принять трагедию, но с тем, чтоб сделаны были в ней некоторые изменения и сокращения. На другой день я известил о том Державина, который, в восхищении, тотчас же пригласил к себе Дмитревского. "Вот, Иван Афанасьич, "Евпраксию" мою _п_р_о_с_я_т_ на театр, но с тем, чтоб сделать в ней кой-какие перемены. Пособи, пожалуй: тебе со стороны виднее". — "Знаю, знаю, и я уж читал вашу трагедию, раза два читал от первого до последнего стиха, и, признаюсь, ничего не нашел, что бы переменить было должно: все так превосходно, истинно-превосходно!". — "Однако ж нельзя не потешить Шаховского, надобно что-нибудь переделать, а иное и выкинуть". — "Ну, конечно, если уж непременно вам угодно, то мне кажется, что вместо убиения русскими князьями Батыя, можно было бы _п_р_и_г_в_о_з_д_и_т_ь_ его, как Прометея, к какой-нибудь скале, да и заставить проговорить тираду посильнее, стихов в двадцать пять: будет эффектно, очень эффектно! Только я должен вам откровенно доложить, что я полагал бы лучше вашу бесподобную трагедию представить у вас на домашнем театре: ведь издержки-то будут одни и те же, а между тем декорации и костюмы остались бы дома. Театр у вас прекрасный, да и актеры-то, право, не уступят придворным, хоть бы, например, Петр Иваныч, Степан Петрович и Вера Николавна с сестрицею и братцами: ведь представляли же вашу "Федру" прекрасно; а то возиться и хлопотать, а пуще обрезывать или переменять сцены у такого сокровища — _д_л_я_ _н_е_б_л_а_г_о_д_а_р_н_ы_х!". — "И вестимо так, — подумавши сказал простосердечный поэт. — Спасибо, Иван Афанасьич, за совет. Сыграем ее дома, а ты уж, братец, одолжи меня, похлопочи за репетициями".

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…