Read here

Мокрая балка

Константин Андреевич Тренёв · 1913 · Free in the US

10,642 words · about 45 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1913 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Мокрая_балка_(Тренёв)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Константин Андреевич Тренёв
Language
Russian
Published
1913
Length
10,642 words · about 45 min
Sections
13 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (13)
  1. I about 5 min
  2. II about 5 min
  3. III about 6 min
  4. IV about 3 min
  5. V about 2 min
  6. VI about 2 min
  7. VII about 5 min
  8. VIII about 2 min
  9. IX about 4 min
  10. X about 5 min
  11. XI about 1 min
  12. XII about 2 min
  13. XIII about 2 min

Continue:

I

Арба с сеном въезжала в ворота Качкиного двора, а работник Хома лежал на верху арбы, протянувшись во весь громадный рост, свесив голову вниз, и тихо да жалобно пел:

Мамаша сплять,

Свеча сгорета,

Я у вакошечка сидю!

Дед Качка бежал из глубины двора навстречу, с граблями в руках, тряс серенькой бородой и сипло кричал:

— Слазь с гарбы, бо зачепишься! Лодыряка!

Хома сел на возу, глянул вниз и нехотя ответил:

— Кто там зачепится!.. Цобе, цобе!..

— Бери, мерщий, за налыгач! Гаспид!

Арба застряла в воротах. Хома, не слезая, крикнул:

— Цоб!

Волы рванули, арба затрещала и села на переднюю ось.

— Ну, не скаженная ж ты собака! — хрипло завизжал дед Качка. — Люшню поломал!..

— Зробили ворота — штанями закрыть! — сердито ворчал Хома, подставляя под арбу громадные плечи. — Тут хоть сам анхирей, так и то зачепится! Кабы сделали ворота, как у пана Яловацкого на Деркуне…

— Да я тебе, пройдисвету, голову развалю, как ты мне каждый день струмент ломаешь!

Хома, ворча, как медведь, стал освобождать поломанную арбу, а дед, тощий, согнутый в пояснице, метался вокруг, охрипнув от крику, оскалив зубы, брызгаясь слюной на узенькую бороду.

Подъехал на другой арбе старший сын Тихон, услышал брань — рябое лицо его стало печально. Подошел к отцу, снял большой соломенный бриль с оторванными краями и поклонился так низко, что черные с проседью волосы, длинные, как у монаха, закрыли глаза.

— Простите его, тату, ради Христа… Не гневайтеся… Брат Хома, аще обидел старого человека, попроси прощения со смирением…

Хома лениво смерил Качку с ног до головы и сказал:

— Еще хуже жабой в очи запрыгает…

— Ах, брат Хома, — сказал Тихон, подставляя спину под арбу, — побеждай беса гордыни…

— Тоже, справа называется! — усмехнулся Хома, посмотрев на сломанную люшню с тем же презрением, что и на деда. — Вот у пана Яловацкого, ну это верно, справа! Там, брат, вся чисто на железном ходу. Оккуратность!

— Да что ты, идолова худоба, с паном носишься! — подскочил дед. — Что ты все панькаешься!

На той стороне балки степь утопала в золотой пыли от заходящего солнца, и красная круча бросила тень на пруд, на вербы и на огороды внизу.

— Тату, — сказал Тихон, — в писании сказано: «Да не зайдет солнце во гневе вашем».

Но дед не слушал писание и продолжал браниться, пока не подъехал на другой арбе младший сын, Серега, и не сказал коротко и спокойно:

— Годи!

Дед и Хома сразу замолчали. Стали все освобождать застрявшую в воротах арбу.

Показались на выгоне коровы, а с другого конца улицы ревели телята: по всему хутору вспыхнула бабья тревога. Женские крики смешались с ревом телят и коров. Качкины невестки несли с огородов на коромыслах полотно. Заслышав тревогу, бросили полотно на току и побежали за ворота. Старшая, Одарка, как утка, переваливаясь на бедрах, спешила навстречу коровам, а младшая, Ганна, стройно и легко бежала наперерез телятам.

Через пять минут тревога упала, и по дворам слышны были в сумерках только спокойные окрики на телят да запах парного молока, смешанный со свежим сеном.

Хутор тянулся вдоль оврага и назывался Мокрая балка. Было в степи выше Мокрой балки еще две: Сухая, в которой не было ни речки, ни плесов, а пруд высыхал к середине лета, и еще Куцая балка, коротенькая, закрытая рыжими обрывами.

Где-то, верстах в двадцати к югу, Мокрая балка впадала в степную речку, и там, по речке, уже начинались казачьи хутора и станицы с вишневыми садами.

А здесь — на далекое расстояние вокруг балки — голая холмистая степь, да в трех верстах от хутора курган — Красная Могила. Земля тут, верно, красная и, если пахать не плугом, а сохой, плохо родит. В вершине кургана заросшая травою впадина: кто-то раскапывал его, но давно-давно, и впадина стала такой же целиной, как и весь курган.

Весной, в половодье, когда стоявшие по обе стороны балки горы снега трогались в далекий путь, вода в балке весело играла, с ревом разрывая плотины, обрушивая на себя нависшие с круч белые громады, и, могучая от буйного весеннего восторга, катила и быстро уносила их в мутных волнах. Но, отшумев три дня, убегали вешние воды, умолкало журчание ручьев в маленьких разбросанных среди полей балочках, а по следам их вырастали лопухи да щавель; и поля, под горячим дыханием степного ветра, начинали свою летнюю работу: укрывались зеленями, потом рядились в колос, потом золотили колос на огне южного солнца. А от вешних вод оставались только пруд перед хутором да пониже — три плеса, окруженные конопляниками, спрятанные в вербах и сизо-зеленых камышах. Плеса назывались: Малое, Среднее

и Бездонное. В Малом и Среднем бабы мочили коноплю, к Бездонному же никто близко не подходил: позапрошлым летом по шпилю, что как раз над Бездонным плесом, бахчи были; спустился бахчевник, дед Говорюшко, от куреня к плесу с кувшином и только было зачерпнул, а рядом, с левой руки, из воды — гульк… Лик длинный, белый как мел. Село на кладку и ногами в воде хлюпощется…

— Господи Сусе…

А оно: ляп-ляп руками, а дале как зарегочет да в воду — бульк… Только и видал!

По эту сторону балки жили хохлы из разных губерний, а по ту — елецкие. Приходом хохлы были в Колодези, за восемнадцать верст, а елецкие в Калитву — за двадцать. Тем и другим нужно было ездить через балки, и весною, как раз в пост, добраться & церковь нельзя. Многие так и умирали, не говевши по нескольку лет. И стала хлопотать Мокрая балка, вместе с Куцей и Сухой, чтобы разрешили свою церковь выстроить. Три года не разрешали, потому что слишком мало было собственников, все больше арендаторы. Наконец, по осени, отвезли благочинному двух кабанов и воз пшеницы, и к весне вышло разрешение построить церковь на Мокрой балке, только потребовалось семьдесят десятин земли в обеспечение. Землю отрезали хохлы и елецкие на Мокрой балке. А Сухая и Куцая и Криничкин хутор, сидевшие на аренде да на скопщине у больших и маленьких панов, обязались помогать деньгами.

У Качки было шестьдесят десятин собственной земли, да арендовал за курганом пятьдесят, и выходило так, что под церковь надо пожертвовать пять десятин.

Но когда узнал об этом Серега, то сверкнул маленькими черными глазами и сказал:

— Цего не будет! Земля такая, что есть ее хочется, а тут режь пять десятин!.. Не дам.

— Братуха! — всплеснул руками Тихон. — Не гневи царя небесного! Все мы — земля и в землю отыдем. Нев-же ж ты дом божий на пять десятин променяешь!

Дед сердито крякнул и сказал:

— У бога и без нашей земли церков богато.

— Тату, — сказал Тихон, — все под богом ходим! А вам седьмой десяток… Не дай же, господи, да без покаяния! Тогда и на своей земле не сразу заховают!

Дед испугался и подписал четыре десятины.

II

Вставал летний праздничный день. В хатах варили праздничные обеды — борщи с курицей, молочные каши, и тянулся по балке синий кизячный дым. Внизу по леваде и огородам, в тени от хат и сараев еще лежала роса. А на заставленной возами и бричками площади подле лавки уже припекало июньское солнце. Лавка помещалась в маленькой деревянной коморе, приподнятой на камнях, но товару всякого — и красного, и бакалейного — было в ней достаточно; только водкой, конечно, нельзя было торговать. Лавочник был солдат с Передериных хуторов, Кузьма Охрименко. А из уважения мужики звали его — Кузя Федотович. В тени еще не окрашенной церкви было бурное собрание прихожан: еще в прошлое воскресенье нужно было, согласно договору, заплатить рядчику тысячу рублей, а их и двухсот не собрали. А все Куцая балка и Кринички виной: не внесли условленной суммы. Мокрая и Сухая балки — хохлы и елецкие — бранили их и требовали деньги. А денег не было, потому что купцы, ввиду неурожая, под хлеб вперед не дают, а хлеб еще в поле стоит. Да и снимешь его — продавать все равно нечего.

— Значит так? Нашармака? — сипел, как селезень, дед Качка, оскалив зубы. — Мы и землю вырежь, да мы ж и гроши плати!

— На то ж вы вешняки! — кричала Куцая балка. — А мы — сегодня тут, а завтра где бог даст.

— Голота идолова!

— Ну снимай с нас последние штанци! На! — подскочил к нему, дергая себя за штанину, маленький Оврам Крикун с Куцей балки. — На! Снимай, когда ты такой богатырщик!

— Господа старички! — внушительно взывал сотский Нетипа. — Прошу вас беспрекословно: не бунтуйтеся и не клементуйтеся! А то господин заседатель сходящую пришлет!

Дед Качка, обидевшись, ушел со схода и до вечера ходил по двору и сипел:

— Им, голодранцам, с длинной рукой под церквою стоять, а они туда ж: церкву строить!.. С старцями свяжешься, и сам старцювать пойдешь!

— А оно дуже нужно было класть шею в чужое ярмо! — хмуро сказал Серега, заплетая оброть. — Как четыре десятины земли отрезали, так лучше б я каждый праздник пешком в обе церкви ходил…

Когда солнце поднялось в уровень с церковными крестами, вокруг лавки Кузи Федотовича на сожженной пожелтевшей траве валялись пьяные мужики изо всех балок. А мирошник Левко Иванович лез на коленях от лавки через площадь к церкви и кричал:

— Жертвую на святой колокол пять четвертей пшеничной муки первый сорт! Запишите, кто грамотный!

Солнце стояло уже низко над балкой, а на восточной стороне горизонта мягко синела далекая туча и незаметно слилась бы с густой синевой неба, если бы не опоясалась отрезком радуги. Тень от церкви легла через площадь, достав до зеленой пшеницы, что стелется рядом с выгоном. В пшенице бил перепел, а с выгона, от Левкиного ветряка, неслись песни парубков и дивчат. У Бадаевой землянки, поросшей на крыше молочаем и сурепой, мужики и бабы праздничной толпой заслушались рассказов Бадая: с семью малолетними детьми он объездил в крытой рогожей бричке всю Россию — от Бессарабии до Амура — все искал лучшей жизни. Бадай сухощав, немного сутуловат в широких плечах; черты лица тонкие, смуглые, на груди окладистая черная, как вороново крыло, борода. О своих мытарствах, о том, как живут люди в разных губерниях и городах, Бадай рассказывает так хорошо, что по праздникам возле его хаты всегда толпа.

Сотский Нетипа тоже любил, чтобы его слушали, и все порывался рассказать о том, как в прошлом году, по весне, он вместе с заседателем разыскивал по хуторам конокрадов.

— На Передерином хуторе украдено, беспрекословно, восемь процентов лошадей. Так что из девяти голов остался только один процент, да и тот жеребый; для работы нейдет. И вот заседатель присылает мне сходящую бумагу…

Но рассказы Бадая льются вольной и неудержимой рекой, захватившей и детей и стариков. Нетипу никто не стал слушать.

Обиженный невниманием, он стал, закинув одну ногу за другую и расчесывая пальцами наполовину вырванную бороду. С ядовитой торжественностью в запуганно-бегающих глазах, спросил Бадая, стараясь говорить по-русски:

— Ну хорошо! Однажды когда ты такой беспрекословно вумной, то почему ж ты семь годов не говел?

— Я, братуха, що день с семьей говею, — отвечал Бадай. — У бога каждый день праздник, а у Бадая каждый день пост. В четвертом годе, как зазимовал я в оренбургском степу с одним мешком муки, к рождеству двое деток с голодухи и помри… Схоронил я их в снегу. Жинка голосит да до снегу припадает, как та чайка при битой дороге, а я говорю: разговляйтесь же, детки, там — у бога за столом, а мы тут — обождем.

Вечерело. Солнце уже ушло из балки за красную кручу и блестело только на церковных крестах. Одарка в красном очипке, в праздничной, вышитой сорочке, подтыкав на бедрах юбку, так что видны полные икры, поливала огород. Воду брала в вербах, из криницы, где на траве лежал Шейнин солдат. Говорил он что-то смешное и несуразное, и Одарка тихо смеялась, показывая блестящие зубы и ямочку на толстом подбородке, и воровато косилась на хату узкими, смеющимися глазами.

А в хате баба Палочка, тоненькая, прозрачная, только кожей обтянута, рассказывала Тихону и Ганне о киевских Печерах, куда она ходила семнадцать раз, о Почаеве и лубенском Афанасии Сидящем. И Тихон, слушая, плакал от умиления и скорби, что седеет уже голова, а он еще не сподобился побывать ни у печерских угодников, ни у Сидящего Афанасия: не пускают батько с Серегой… Потом раскрывал псальмы и начинал петь тихим жалующимся тенором, а баба Палочка и Ганна подпевали:

С другом я вчера сидел,

Ныне смерти зрю предел…

Ой, горе ж, горе мне великое!

Плоть мою во гроб кладут,

Душу же на суд ведут…

Ой, горе, горе ж мне великое!

Слышно было, как на дворе дед спорил с зятем, сапожником Василем, который жил в Колодезях и по праздникам приходил считаться с тестем.

— Богатый тесть называется! — говорил Василь. — А за дочкой яловую корову да беззубую кобылу дал! Приданое называется, чтоб ему черт!

— Да ты ж, разбышака! — сипел дед. — Отдай товар! Я ж тебе на пять пар набор дал, а ты и пары черевиков не сшил!

— Товар я тогда ж на приданое за Ульяной повернул.

— Да ты тогда еще и зятем не был! Харцызяка!

— Нет, был!

— Товар ты еще перед покровой забрал, а Ульяну за тебя, скаженную собаку, только перед масляной отдали!

— Так я ж еще до покровы, в возовицу, с нею стал жить, все равно как с женою…

— Отто зять называется? За то, что ты мне, гаспид, дочку спортил да ославил, так я ж тебе еще и сапожного товару давай?!

— Ну а раз это дело венец покрыл!

Со двора шли браниться в амбар и в конюшню, голоса удалялись, а баба Палочка продолжала рассказывать, как печерские святые все лежат под землей рядышком, запечатанные, а которые — за склом. Ганна благоговейно слушает, и недоумение на ее грустном лице, в больших синих глазах: отчего это все святое лежит спрятанное под землею да запечатанное, а злое по земле гуляет, и никто его не спрячет и не запечатает?

III

— Вставайте, жинки, вставайте проворней, а то коровы хлев разломают! — суетился старый Качка, бегая из хаты во двор и обратно. — Вон уже Чепига [Большая Медведица. (Примеч. авт.)] куда повернула!

За церковью уже белел восток, а степь еще только серела, догорали звезды вверху, и темнел молча непроснувшийся хутор, кричали только петухи по балке.

Ганна с Одаркой взяли подойники и пошли к коровам. На ходу у Ганны слипались глаза, стоял в груди приснившийся на рассвете сладкий сон, и так хотелось вернуться к нему…

— Ой! — споткнулась об оглоблю и ушибла ногу.

Петривочка — мала ничка:

Не выспалась молодичка —

смеясь, спела ей Одарка. Ганна улыбнулась сонно — не то песне Одарки, не то сладкому сну. Спали они вместе, под поветью в розвальнях, и когда в полночь рядом в конюшне запел петух и разбудил Ганну, то Одарки в санях не было. Ганна не слыхала и того, как она вернулась лишь на рассвете. Но теперь Одарка была свежа и румяна; только губы запеклись. Среди двора Хома запрягал лошадей в косилку и, не проснувшись еще, одной рукой чесался, а другой тщетно пытался набросить хомут на Буланого. Одарка мимоходом схватила шлею и ловким броском надела ее на Хому.

— Тю, скаженная! — кинулся было вдруг проснувшийся Хома, чтобы ударить ее ладонью по спине. Но Одарка хохотала уже в коровнике.

Тихон, вставший вместе с дедом, стоял в хате перед темнеющими в углу образами и читал утренние молитвы с каноном Ивану Предтече. Дед уже несколько раз вбегал в хату и хрипел про себя:

— Вже мне эти ченци! [монахи — Примеч. авт.] Уверились да усвирепились…

Уже Хома поехал по выгону с косилкой; Серега запряг быков в мажару, а дед, отпустив пшено, запирал амбары; бабы, управившись с коровами и птицей и забрав харчи и грабли, сидели на мажаре; а Тихон все молился.

— Годи, годи! — сердито вбежал дед. — На то будет пилиповка, а не петровка.

Когда выезжали из хутора мимо церкви в поле, было уже светло, но солнце еще не всходило. Кое-где в других дворах тоже запрягали, и далеко слышен был в утренней тишине всякий звук. За ветряком, в поле, где мешались запахи налившейся пшеницы и созревшей ржи, встретился церковный маляр Чекалка, маленький, приседающий на одну ногу; он что-то говорил и размахивал длинными тонкими руками. Поравнявшись с возом, снял рваную касторовую шляпу и, широко размахивая ею, закричал:

— Да процветает земледелие и искусство!

— Ха-ха-ха! — грохнула Одарка, взглянув на щуплую, всю в пятнах краски, фигуру Чекалки. — Вот смаленый геробец!

Чекалка посмотрел в смущенное лицо Ганны, и на его бледном безусом лице засветилась мягкая, как у ребенка, улыбка.

Из-за кургана веером брызнули по небу розовые лучи.

— Украсилась твоя чистая краса сиянием небесным! — воскликнул Чекалка и бросился бежать по меже рядом с возом, но запутался хромой ногой в высокой росистой траве и упал. Одарка от смеха повалилась на воз.

— Улю-лю! — закричал Хома. — Вот самошедший!

— Шалапут! — сказал Серега, брезгливо скривив широкие скулы.

Рожь выросла высокая, в рост человека, но при наливе три дня дул жгучий юго-восточный ветер, и захваченный им колос вышел пустой. Так что некоторые загоны пришлось скосить на зеленую солому.

Качкин большой лан, подле кургана, был посеян под плуг, налился раньше других и от захвата ушел: колос здесь был полный.

Затрещала косилка на лану. Работали на ней дед с Хомой, а сыновья с женами гребли жито в копны.

— Не иначе как приберечь теперь жито до весны, — говорил Серега, — в цене будет! На весь хутор только у нас да у Савотиных и вышла с зерном!

— Господи, господи! — вздыхал Тихон. — Чем-то бедный народ божий храм достроит!.. Невже ж у нас и в этом году не зазвонят?..

Медленно поднималось солнце в бездонную синеву, но быстро накалялся горячий летний день. Сухо трещала косилка, и сквозь ее шум доносилась нескончаемая перебранка деда с Хомой. Когда солнце стало над головою, сварила Одарка кашу с таранью, выпрягли лошадей из косилки и сели обедать в короткой тени под возом.

— В третьем годе, как умер старый пан Яловацкий, так всем миром поминали! — рассказывает Хома с полным ртом. — Вот поминали! Брат ты мой!.. Вывезли из никономии прямо на плац семь хур с салом, а семь с хранцузскими булками… Вышел молодой пан: «Поминайти, каже, мужички, скоропостижного папашу!»

— А чего ж он скоропостижно помер?

— Живот лопнул. Роспирацию в Харькове сделали и два железных обруча наложили — ну, не сдержали.

— Да не вылавливай рыбу! — захрипел на него дед.

— Я не вылавливаю.

— Как то не вылавливаешь, когда саму тарань тягнешь?

— Ежли сама в ложку попадается, так что ж мне? Назад в казанок выкидать чи тебе в рот нести?

— На работу — лодыряка, а ест за пьятёх!

— Тату, бросьте, — сказал Тихон. — Всех господь напитает! Брат Хома, бери с мого краю.

— Как это — бросьте! Он работник, а я — хозяин! Значит, нет ему такого правила, чтоб поперед меня с ложкой в казанок лезть!..

— А чего ж я тебя ждать буду?

— Годи, — коротко сказал Серега, и дед и Хома сразу умолкли. Только после обеда дед сказал Хоме наставительно:

— Ты кирпу не гни, а сполняй, потому — ты мне раб!

— Я такой тебе раб, как ты мне — покойница двоюродная кума! — лениво проворчал Хома и полез спать в тень под платформу косилки.

Дед и Серега тоже легли соснуть под возом. Тихон поехал в хутор лошадей поить. Одарка пошла по направлению к Шейнину возу и затерялась где-то в долине меж копен. Ганна поднялась на Красный курган. Как далеко оттуда видно! Зеленой лентой протянулась внизу Мокрая балка в вербах и камышах, а дальше, вправо — Сухая с темной кучкой хат; за ней — Куцая: видна только желтая круча да уснувший над ней ветряк с поломанным крылом. Под этой кручей Ганна родилась и выросла и нигде, кроме степи и Куцей балки, не была, пока вдова-мать не выдала ее замуж в Качкину семью. Вот по той дороге, что вьется по косогору, и везли… А за косогором, под мутно-зеленым крестом, мать лежит…

Перед хутором, на выбитой дочерна толоке, дремлет стадо коров. Ближе — остановился, распластавшись вверху, степной ястреб, такой же бурый, как и сожженная степь, и этот побуревший хлеб, как и вся жизнь. Сухо шелестит ветер в траве. Откуда он прилетел? О чем шепчет?.. Метнулся ястреб вдаль, и тень его поплыла за ним по бесконечным волнам хлебов… Далеко-далеко в степи дым поезда и два красных домика — глухой полустанок. А на горизонте, в балках, перелески синеют. Что там, за этой синей далью? Сняться бы с кургана, полететь туда, как этот ястреб…

Но стоит Ганна недвижно, стройная да беспомощная, как вот рядом сожженная солнцем былинка, и даже воображение не приходит ей на помощь. Только скучнее становится серая, глухая жизнь.

Под самым курганом Бадай с Бадайкой накладывают прямо с покосов на воз невязаную рожь. Поодаль — Лука Полтавец с семьей. Подошла Ганна к его возу — двое детей ползают в горячей пыли. Худые, голодные. А двое старших снопы таскают: возьмут вдвоем один сноп и, пыхтя, долго ползут к копне, как жуки. Ганна подержала на руках самого маленького, вздохнула тяжело: три года замужем, а не дает бог детей, да и не даст, видно, как не дал Тихону с Одаркой.

На лану опять затрещала косилка. Хома, играя вилами, сбрасывал тяжелую рожь с платформы и, стараясь придать своему реву девичью нежность, запел романс:

Зачем вы, Миша, изменили!

Я ж не надеялась на вас!

А Тихон псальму:

Из пустыни старец

В царский дом приходит.

Он принес с собою

Свят, прекрасный и любезный

Златой камень.

А Серега, смуглый, коренастый, будто в землю врос, все говорил хрипло о том, что жито нужно приберечь до весны.

— Небеспременно в тот закром ссыпать, где пшеница была, а пшеницу, как скосим, — в новую коморю. До осени.

В синих грустных глазах Ганны стоят синие края степи, и кажется ей, что не пшеницу, а ее, Ганну, скосил Серега и запер в коморю до осени.

— До обеда сонечко на волах едет, — говорит Одарка, — с обеда до полудней — на конях, а с полудней до вечера — на зайчику!

И действительно, после обеда день пошел быстрее.

Перед вечером, когда солнце ушло за курган и струило из-за него горячий голубой воздух, вдруг донесся оттуда страшный женский вопль: Бадайка кричала подле воза, подняв руки вверх. С ближних ланов бросились на крик. На жниве лежал навзничь мертвый Бадай, с обрывком в руке, с кровавой пеной на черной бороде: наложивши воз, начал, стоя вверху, стягивать его веревкой. Но веревка лопнула, и Бадай, слетев, со всей силой ударился затылком о землю.

IV

По распоряжению Нетипы три ночи лежал Бадай в поле, пока приехал заседатель, и в это время в хуторе мало кто спал от страха: знали, что Бадай семь лет не говел и с Бадайкой не венчался, и оттого умер такой смертью, и оттого так страшно выла теперь его серая собака, которую он привел из Темрюка. В первую ночь пришли стеречь его у кургана Нетипа, Карпо Рябой и два парня. Ночь была душная, тихая, только трещали кузнечики в стерне. Где-то сзади кургана всходил месяц, и длинная тень от кургана закрыла собою Бадая и его сторожей. Было жутко, страшен был Бадай, в полутьме такой огромный. Чтобы ободрить себя, Карпо стал передавать одно из тех приключений с Бадаем, о которых без конца рассказывал, бывало, сам Бадай в праздники на ночлегах.

К полночи высоко поднялся месяц, и далеко открылась в серебряной мгле уснувшая степь. Забелела колокольня на хуторе. Стало менее жутко. Притихший было Нетипа перебил Карпа и стал важно рассказывать о том, как ездили с заседателем сусликов выливать и как заседатель ударил его и посадил на три дня при своей квартире.

— Вытребовует меня заседатель: «Ты соцкий Нетепин?» — «Беспрекословно, я самый господин Нетепин». — «Ах ты сукин сын!» — да обома руками за бороду… «Почему хавражки жито поедают?»

Сделал паузу, чтоб затянуться цигаркой, но не донес ее до рта: в кургане послышалось тихое похоронное пение. Прислушались — пение ясно слышно, и все ближе, уже раздались глухие шаги… Сторожа вскочили на ноги. Нетипа отбежал к дороге и закричал оттуда:

— Стережить тело, а я скомандую на хуторе, чтоб с образами вышли!

Вдруг из вершины кургана вынырнула маленькая человеческая фигура. Остановилась на мгновение и запела:

— Небесного кру-у-га верхотворче го-о-споди-и!

Нетипа срыву бросился вниз по дороге и дробно застучал большими сапогами по направлению к хутору. Остальные, крестясь, полезли за копну.

— Да здравствуют живые! Да воскреснут мертвые! — закричало привидение, размахивая шляпой, и сразу все узнали Чекалку. Один за другим вылезли из-за копны. Только Нетипа долго не мог остановиться.

— Эй, убегающий в даль туманную! — закричал ему Чекалка. — Обратись возвратно.

— Фу-у, — пришел в себя Карпо, — да и глупой ты человек! А еще богомаз!

Пришел и Нетипа, бледный, не отдышавшийся. Закинул ногу за ногу и стал кричать:

— Ты какое право!.. Людей пужать, когда при сполнении службы?.. Га? Ты знаешь, что за это бувает от господина заседателя четвертого участка?..

— Собственно, я не пугать. Проведать, — мягко сказал Чекалка.

— Да чего ж ты не спишь?

— А у меня, друг, с полночи сна не бувает. Только с вечера. А с полночи я сквозь хожу.

— Чего ж ты ходишь? — сурово спросил Нетипа.

— Так. В мечтах о вечной человеческой жизни… Сюда, на курган прихожу.

— Зачем?

— А здесь самая возвышенная точка зрения. И вот я обращаю полное внимание.

— Это как же?

— А так вот: стану здесь, и сразу мне вполне отлично видать, что кругом и что в кургане.

— Что ж в кургане?

— А в кургане лежит хан Турухтан с двенадцатью конями, с семью супругами, с золотыми струменами, с шелковыми подпругами… А рядом булатное да золотое оружие, серебряные латы, а в казане мильён злата…

— Почем же ты знаешь?

— Знаю… А при луне даже вполне видать, как татарское войско сарматов кругом идет! Вот когда не была рожь скошена — закроешь глаза вот так: ясно слыхать издалека по степу говор народный и шум походный… Идет, идет… Боже мой! — воскликнул Чекалка, закрыв глаза рукой и восторженно тряся головой. — А вот уже подошли которые и палатки разбили… Видите? Кругом, кругом…

— Ну да это ж копны, — ответил Нетипа, — что ты мелешь!

Чекалка досадливо отмахнулся рукой:

— Что такое копны? Видимость соломенная! Сегодня их накосили, а завтрашнего числа свезут, и опять нет. А это, друг, веками здесь! Сколько народу прошло!.. Никогда не помрет!

— Ну, а коли ты знаешь, что в кургане мильён, — сказал Карпо, — так чего ж ты его не достанешь?

— Это мне без надобности.

— Так добрым людям сгодилось бы! Дурной!

— Пусть добрые люди и достают, ежели не рассыплется. А у меня его, друг, не отнимут! Нет!

— Чи ты себе дурной, чи брехун, чи, может, яретник…

— Яретник…

— Гляди, чтоб тебя господь не покарал такою смертью, как Бадая…

— Бадай убился оттого, что духу в себе не имел!.. Когда я летел с колокольни, так в ней высоты было сто сажен диаметру, но я мыслию, как орел по ветру, — крылами парил и только ножку повредил.

Чекалка посмотрел на свою ногу и грустно задумался. Светало. Вдали по балкам тянулся легкий туман. Кругом на жниве и на Бадае упала роса, и были влажны лица сторожей. Чекалка зябко повел плечами и, хромая, пошел межою к хутору. Внизу, у самого хутора, показалась на дороге кучка людей: шла к кургану Бадайка с детьми.

V

На спаса в Мокрой балке было два события. Первое — ночью обокрали Кузю Федотовича. Вор, забравшись под лавку, выпилил в половице дыру и взял, кроме кассы — жестяной шкатулки с двадцатью рублями, — еще бакалейного и мануфактурного товару на сто рублей, а может, и больше.

Нетипа ходил е понятыми из хаты в хату — весь хутор обыскали, но ничего не нашли.

Второе событие — выбирали церковного старосту. Было на эту должность два желающих: от елецких, поддерживаемых Криничкиным хутором, — Савотин, огромный мужик с черной бородой и седой, впереди совершенно лысой, головой. От хохлов всех трех балок был дед Качка. С обеда до вечера спорили и бранились, а ни к чему не пришли.

Перед вечером Микитай Разволока, чистосердечный и глупый мужик из елецких, волоча обе ноги, будто загребая ими землю, подошел к хохлам и сказал:

— Ребята, давайте полюбовно: первый черед наш, второй ваш. Справит церква-матушка хозяйство Осипа Яковлева, тады уж Савела Герасимова! Ежели согласие имеете, значит, помоля богу…

И уже, сняв шапку, начал было креститься.

Но Маленький Оврам Крикун выскочил вперед и, яростно дергая себя за штанину, закричал высоким тенором:

— У нас у самих через ту церкву последние штанци остались! Нате!.. Снимайте!

— Брат, — сказал ему Савотин с тихой задушевностью в голосе и положив волосатую руку на сердце Овраму. — Брат, зачем мне твои штаны?

— Да ты, пожалуйста, за петельки не хватай! — закричал Оврам, подпрыгивая под бороду Савотина. — А то я тоже как хватну какого старика! Ишь, хват какой!

— Брат, утишься.

Савотин положил было свою громадную руку на голову Овраму. Но тот выпрыгнул из-под нее и закричал:

— Калавурь!..

И это послужило сигналом к бою.

— Беспрекословно! — закричал было Нетипа, устанавливая порядок.

Но драка уже началась, и в первую голову побили именно Нетипу. Хохлов было больше, и они погнали елецких вниз по переулку, мимо колодца. Те, добежав до плотины, приняли бой. А с той стороны, по огородам, уже бежала подмога: парни с кольями и бабы с граблями и ухватами. Деда Качку сбили с ног и выбили у него много гнилых зубов. Когда драка кончилась и толпа схлынула, Качка хотел было подняться, но Нетипа, у которого оборвали, кроме бороды, оба рукава и полы кругом, так что из чинарки вышел жилет, подбежал и закричал:

— Лежи, Герасимович, без движения до приезда господина заседателя! Для сходящей бумаги!

Потом побежал по улице и, размахивая руками, громко кричал:

— Качку на гребле до смерти убили! И чинарку беспрекословно знистожили!.. Я им покажу на основании уголовной статьи сорок девятой категории!

Тихон подошел к деду и со слезами стал умолять:

— Тату, простите их, ради Христа, и вернитесь до дому… Да не зайдет солнце во гневе вашем…

— Убью! — захрипел на него дед, подползая к камню.

Ночь и утро пролежал он на плотине, пока не вернулся Серега, ездивший за сорок верст в казачьи хутора, на водяную мельницу.

— Годи, — сказал он деду, — треба ячмень веять.

Дед встал и, бранясь, пошел на ток ячмень веять.

Потом хохлы с елецкими три дня мирились, валяясь пьяные подле лавки Кузи Федотовича, и выбрали его старостой.

А ссоры и драки по праздникам продолжались, так как нечем было платить подрядчику. Наступали черные дни.

VI

Чекалка сидел на скамейке в тени Качкиной хаты, писал портрет Ганны и говорил собравшейся кучке мужиков и баб:

— На Капказе, друг, бедности нет! Там пшеница три колоса со стебля дает!

— Вот брехун! — заметил Хома. — Скажи лучше, как там харч: доходит?

— Там, брат, все доходит! Уравнение земли идет! Ни помещика, ни мужика! Всем поровну!

— Ты про землю брось, — мрачно сказал подошедший Серега.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…