Училище правоведения сорок лет тому назад
В. В. Стасов. Избранные сочинения в трех томах. Живопись. Скульптура. Музыка. Том второй
М., Государственное издательство «Искусство», 1952
I
Я поступил в училище правоведения весной 1836 года. Мне тогда было 12 лет. Мое поступление произошло совершенно неожиданно для меня, настоящим экспромтом. До тех пор я всегда воображал, что буду непременно архитектором и потому очень скоро поступлю в Академию художеств. Все мои вкусы и даже игры были направлены к искусству, и когда мне было еще лет 9 или, много, 10, я по целым дням делал маленькие архитектурные чертежи, возился с циркулями, вычерчивал по маленькому итальянскому Витрувию, привезенному моим отцом еще из Италии, ионические волюты и дорические колонны; я сочинял также маленькие проекты домов, колоколен и церквей, которые вычерчивал, по всем правилам, циркулем и по масштабу. Однажды мой отец подарил мне несколько ящиков маленьких кирпичей, нарочно для меня заказанных, величиной в ½ вершка, всякой формы, прямых, круглых, треугольных, — из обожженной глины, и я два-три года сряду складывал из них, по планам и чертежам, под надзором своего отца, большие правильные дома, с печами и лестницами, окнами и дверями, комнатами, подвалами и чердаками. С ранних тоже лет я всякий год ездил со своим отцом на все его постройки (особливо, когда шла постройка Измайловского и Смольного соборов) и целые дни проводил на лесах, среди чертежей и шаблонов, десятников и рабочих, архитекторских помощников и членов комиссий, восхищаясь всеми подробностями архитектурного дела и с беспредельным интересом следя за всем, что вокруг меня приготовлялось и совершалось. Ничто не могло быть дальше от моих мыслей, как Училище правоведения, карьера чиновника, да еще законника. Мой отец, казалось мне, тоже разделял мое убеждение, что мне быть архитектором, как он сам; наши разговоры с ним постоянно вертелись на этой теме. И однакоже, оказалось потом, что в Академию художеств он вовсе и не думал меня отдавать. Летом 1835 года меня свезли однажды в Царское Село, где тогда в одном из дворцовых корпусов помещался лицей. Я провел с величайшим удовольствием недели полторы с целой толпой разнокалиберных мальчиков, приехавших, как и я, держать экзамен. Но этого экзамена я каким-то чудом не выдержал, даром что вовсе не бог знает что нужно было знать для того, чтоб поступить в самый маленький класс лицея, да притом же я дома всегда очень хорошо учился и был прекрасно приготовлен. Позже мы услыхали, что я не был принят потому, что моя вакансия понадобилась для сына или родственника какого-то важного господина того времени: вот мои экзаменные отметки и оказались вдруг неудовлетворительными. Конечно, было сначала очень досадно, однако мы с моим отцом не очень печалились: он видел, что тут моей вины не было, да и я тоже очень хорошо знал про себя, что все это случилось как-то «так», и ничуть не лучше меня экзаменовались и не больше меня знали те мальчики, которых приняли. Чувство справедливости, оценка знания товарищей и сверстников всегда очень живы и верны во время детских и отроческих годов, — гораздо вернее всевозможных баллов и экзаменов. Я думаю, каждый согласится со мною, если вспомнит свои школьные годы. Впрочем, просматривая впоследствии свое прошедшее, я много раз приходил к тому убеждению, что неудача с царскосельским лицеем была для меня к лучшему. Мне всегда потом казалось, что, попади я в лицей и проведи я 6 или 7 лет с тогдашними своими товарищами, — моя жизнь получила бы совершенно другой склад и настроение, гораздо менее для меня благоприятное. Почему так мне кажется и в чем была бы, по-моему, разница, я попробую рассказать ниже.
Прошел почти целый год, я давно забыл про свою царскосельскую неудачу. У нас никогда о ней не было даже и помина, и я продолжал уроки с учителями, а также всегдашнюю возню с маленькой своею архитектурой. Но вдруг все разом пошло в другую сторону. Однажды, в воскресенье, у нас были гости, и после обеда мой отец собирался с тремя партнерами садиться за вист. В это время один из них, толстенький и низенький, с круглой головой и вечно оскаленными из-под толстых губ зубами, член управы благочиния, Тимофей Александрович Александров, хороший знакомый моего отца, держа карту в руке и направляясь к ломберному столу, совершенно неожиданно и вследствие бог знает какого течения своих мыслей, сказал моему отцу: «А что, Василий Петрович, вы не отдадите Володю в правоведение? Заведение новое, им так интересуется принц Ольденбургский и сам государь, выгоды предоставлены такие значительные.... вот бы вам … вас же принц нынче так знает… Вам бы стоило только попросить… Что ему еще дома оставаться?.. Вот видите, какой он баловник, все шалит… А оттого, что все дома… балуют его все… пора бы и за ученье, за настоящее…» А все мое баловство и шалости состояли только в том, что я был живой ребенок, терпеть не мог смирно сидеть на месте и везде поспевал, особливо туда, где большие разговаривали. Но члену управы благочиния, хотя он и прекрасный, и добрый был господин (что не помешало ему по своей должности принакопить порядочно деньжонок и выстроить несколько каменных домов, на имя жены), живость и шумливость маленького мальчика казалась уже беспорядком, с которым надо распорядиться. Мой отец отвечал: «Да, да, правда, — надо подумать», и они сели за свой робер.
Правоведение! Что это такое? — мелькнуло у меня в голове. Что это, хорошо или дурно? Должно быть славно! Опять много мальчиков в курточках или в мундирах, опять шум, беготня, рассказы, много народу, большие комнаты с паркетами, гулянье в саду — должно быть чудесно! Ко всему этому, перспектива носить и самому тоже мундир с серебряным галуном на воротнике, треугольную шляпу на голове — как я видал это на правоведах, начавших появляться на петербургских улицах уже с полгода тому назад, — это приятно шевелило мне воображение. И я с восхищением вертелся по комнатам (которых у нас, впрочем, было немного), напевая что-то про себя.
Недели через две-три спустя, мой отец объявил мне, что он просил принца, и меня велено принять; только надо наперед меня немножко проэкзаменовать, что я знаю и в какой класс правоведения гожусь. Я был в восхищении. Неизвестное новое прельщало меня, и я с нетерпением стал ждать дня приема. Это ощущение может сравниться только с тем, какое я испытал позже, 15 лет спустя, в 1851 году, когда вышло, что я поеду за границу, и скоро, и именно в Лондон, Париж и Италию. И то, и другое ожидание было прелестно, воображению представлялись неведомые, увлекательные горизонты. Наконец настал великий день. Пришел вечер, и меня, наконец, повезли в дом на Фонтанке, против Летнего сада. Я все торопил извозчика; мне казалось, дрожки его точно стоят на месте. Наконец вот я в квартире у самого директора. Несколько секунд надо было подождать, пока он выйдет из своего кабинета. Любопытство мое было возбуждено до высшей степени, я нетерпеливо караулил дверь, скоро ли она повернется на петлях и отворится. Наконец вышел директор, генерал Пошман, в золотых очках и вицмундире с яркими металлическими пуговицами. Он мне показался сразу хорошим, ничуть не страшным, как иные дома меня пугали, и я без всякой робости отвечал ему: как меня зовут, сколько мне лет, у кого я учился, одним словом, дал ответы на все, что в таком случае спрашивается у ребенка директором, в присутствии отца, к которому он благоволит. Мои ответы выслушивались с приятной улыбкой, и господин директор обещал сверх того, что если я поступлю (а это, казалось, было дело решенное), он даст мне и время, и место, чтоб продолжать ученье на фортепиано. Потом стали приходить, один за другим, мои экзаминаторы из тех, что служили в училище гувернерами (воспитателями) и преподавали в маленьких классах, кто русский, кто французский или немецкий язык, кто арифметику, кто географию. Мой экзамен произошел в кабинете у директора и при моем отце, т. е. совершенно по-дружески и интимно, а, главное, очень быстро. Оказалось, что я приготовлен очень недурно и вполне годен для маленького класса. Затем директор сказал мне, что я принят, и повел меня по своей маленькой деревянной лестнице наверх, в училище.
Едва пройдя два коридора, высоких и повсюду со стеклянными дверями, я вдруг очутился в большой розовой мраморной зале (нынешняя библиотека, как она была впоследствии устроена из этой залы моим отцом). Впереди шел директор с моим отцом, сзади их — я, полный ожидания и нетерпеливого любопытства. Шум вдали все более и более увеличивался, по мере того, как мы подходили — было время рекреации — и для меня являлось совершенно новым, отроду невиданным зрелищем то, как попадавшиеся нам по дороге мальчики, опрометью бежавшие по коридору, при встрече с директором вдруг окаменевали, вытягивались в вертикальную линейку и стояли, прижавшись к стене, пока мы проходили, а директор спрашивал не очень-то строгим голосом: «Куда бежите? Тише, тише…» Точно такое же окаменевание увидал я и в большой розовой зале, куда мы теперь вошли. Такой большой залы я еще никогда не видывал до тех пор. В Царскосельском лицее все те, что я видел, были гораздо меньше. Эта розовая под мрамор зала была прежде танцевальной залой Неплюевых, прежних владельцев дома. Здесь задавались, говорят, великолепные балы, где бывал чуть не весь Петербург. Уже одна зала с блестящими, как зеркала, стенами, с высокими и широкими окнами, порядком меня поразила. Но гораздо еще больше поразило меня «превращение», точно в роде тех, какие я впоследствии видал в балетах. Целая зала, полная суетни, движения мальчиков в курточках с зелеными воротниками, бегающих по всем направлениям или прохаживающихся парами, обнявшись за талию или схватившись за локти, все это разом утихло и замерло, и только дежурный гувернер брался откуда-то и подходил к директору с приятным разговором. Меня тут оставили. Директор с моим отцом ушли на постройки или перестройки, производимые тогда моим отцом в доме училища.
Я остался совершенно одинок среди толпы незнакомых мальчиков, снова оживших, снова принявшихся ходить, шуметь, бегать, громко разговаривать на сто голосов. Мне некогда было рассматривать розовую мраморную залу, я и сам с первой минуты попал в переделку. Меня окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками; никто меня не спрашивал, как меня зовут, но меня только спросили: в какой я класс и где я учился, дома или в пансионе, и потом уже тотчас посыпались на меня со всех сторон замечания, подтрунивания и насмешки. Я был вроде как котенок, которого притащили за шиворот и поставили посередине на стол, а он не знает, куда деваться. Я вначале был немножко озадачен новостью, но потом скоро воротилась моя храбрость, и я стал понемногу сердиться. Стоя внутри окружавшей меня маленькой толпы, как в центре круга, откуда нельзя выскочить вон, я стал с беспокойством озираться и скоро заметил, что главный мой преследователь — маленький черномазенький человечек, с блестящими карими глазами, почти оливковым цветом лица и неловким шепеляньем во рту. Он больше всех дергал и трепал меня сзади и вертелся кругом, так что, в своей неловкости, я никак не мог его поймать, а он всех больше смешил других на мой счет. Я все больше и больше начинал сердиться. Дело дошло бы, пожалуй, до какой-нибудь баталии, но дежурный гувернер от времени до времени подходил к нам, защищал меня начальническим тоном и стыдил мальчуганов, как им не стыдно так приставать к новому поступившему, даже с самой первой минуты. Скоро зазвонили к ужину, гувернер громко закричал: «Строиться!», и от меня отхлынули все враги. Тут я узнал, что такое значит эта тогда еще неизвестная для меня новость: «Строиться!» Вся толпа быстро рассыпалась по сторонам и стала становиться в две шеренги по росту, четырьмя отдельными кучками (тогда было еще всего четыре первоначальных класса). Меньшие два класса бегали и суетились, старшие два, как уже «большие», проявляя солидность и взрослость, шли в свои ряды не торопясь и не суетясь: ведь там уже каждому было лет по 15-ти, по 16-ти! Меня выдвинули почти в конце всего класса, я был из самых рослых, гувернер скомандовал: «Налево — марш!», и мы пошли парами по возвышающейся лестнице. В столовой — новая неожиданность! Мы не сразу сели зз столы ужинать: все вошли сначала внутрь пространства между скамеек и столов, поворотились по направлению к образу, вверху на стене, и вслед за одним молодым басом, очень плохим и дребезжащим, но управляющим хором, запели громким хором «молитву перед трапезой» (очи всех на тя, господи, уповают). Это пение и ужин, в первый раз в такой большой компании, в такой большой зале, все только с одними мужчинами, все это устремило мое внимание в сторону, я забыл приставания. Но после ужина — они опять возобновились.
По тогдашним правилам училища нас не тотчас же вели в дортуары — спать ложиться. Это считалось вредным для здоровья, и еще с полчаса мы прохаживались по залам или по саду. В этот день в сад не водили, и мы остались наверху, в нескольких небольших залах среднего этажа, близ спален нашего класса. Меня затерли непроходно и безвыходно в маленькой зеленой зале, закруглявшейся в глубине и, вероятно, служившей у Неплюевых спальней. Меня снова окружила толпа мальчиков в курточках с зелеными воротниками, с которыми дело у меня шло, казалось, так хорошо за ужином, и снова на меня посыпались приставания, дергания и задирания. Но дело в том, что всех подмывал и науськивал мой прежний преследователь, мальчик с оливковым лицом и сверкающими глазами. Он был самый живой и бойкий из всех, его пример действовал на других, как шпора. Он громко хохотал на каждом моем слове, насмехался над тем, что я ему неумело отвечаю, и больше всех щипал и дергал меня. Сначала я отбояривался и отгрызался как умел, то отшучивался, то бранился, потом стал отмахиваться и толкать от себя врага. «Отстань! отстань!» — закричал я ему несколько раз, все громче и громче, но ничто не помогало: оливковый мальчик с блестящими глазами только все больше смеялся надо мной и жужжал мне в уши, словно комар. Тогда боль и стыд одолели меня. Я бросился вперед и, неожиданно для самого себя, схватил своего врага обеими руками изо всей силы за уши, пригнул его к земле да так над ним и застыл. Эффект произошел большой. Мой враг мне покорился и громко запросил пощады. Окружающая маленькая толпа хохотала и громко хвалила меня; гувернер дежурный был далеко. Я оставил уши побежденного и с чувством гордого достоинства пошел по комнате. Я был совершенно счастлив, я чувствовал приобретенный неожиданно вес, мне нравилось и крепко льстило самолюбию, что я сразу сделался чем-то в том новом мире, куда меня только что втолкнули. Но оказалось впоследствии, что моя героическая расправа имела важные результаты не только для той минуты и для моего мальчишеского самолюбия, но и для всей последующей моей училищной жизни. С этого же первого вечера я уже никогда не был «преследуемым», никогда не был тем, к кому можно приставать и над кем потешаться. Класс меня «уважал». Но мы ничуть не сделались врагами с тем мальчиком, который атаковал меня в первую же минуту моего появления в училище. Напротив, с первого же дня мы сделались величайшими друзьями и никогда не ссорились во все семь лет моей училищной жизни. Он мне очень нравился: это был один из самых умных, энергических, даровитых мальчиков не только нашего класса, но целого тогдашнего училища. Его звали Алексей Оголин. О нем я буду еще не раз говорить ниже.
Первую свою ночь в училище я проспал превосходно, как будто я тут давно уже жил. На утро встал тоже как будто у себя дома. Как я ни любил свой дом и всех своих домашних, но я и не думал тосковать. Любопытство и интерес ко всему новому были так сильно возбуждены, что поглощали меня всего. Училищная жизнь пошла для меня как по маслу; я скоро стал привыкать ко всем новым подробностям и порядкам жизни.
Наше училище появилось на свет всего лишь за несколько месяцев до моего поступления, и именно в декабре 1835 года. История его происхождения — совершенно исключительная и особенная между всеми нашими училищами. Все у нас в России, от верху и до низу, очень хорошо понимали в то время, что одна из самых больших наших язв — проклятое чиновничество, прогнившее до мозга костей, продажное, живущее взятками и не находящее в них ровно ничего худого, крючкотворствующее, кривящее на каждом шагу душой, пишущее горы дел, лукавое, но не умное, едва грамотное, свирепое за бумагами, хотя добродушное на вид дома и за вистом. Все на него горько жаловались в разговорах и рассказах, все поднимали его на зубок в романе и на театре, и, однако, дело не трогалось с места. Разговору было много, и все-таки никто ничего не предпринимал, ни кто ничего даже и не предлагал, чтобы помочь общей беде и вытравить гнойную болячку. И вдруг нашелся помощник, выступил вперед смелый начинатель, придумавший, что надо сделать и в ту же минуту энергически принявшийся за дело. Это был 23-летний юноша, едва сам кончивший воспитание, едва вступивший в период самостоятельности, — но тем-то его почин и решимость были неожиданнее. То было для него самое время для веселой и беззаботной жизни, для праздников, торжеств и пиров — он этого не захотел, от всего отказался и вместо того задумал крупное дело, серьезное и важное, требовавшее всего человека, всего его времени, забот и помыслов. Этот молодой человек, представлявший такое необыкновенное исключение в свои годы, был принц Петр Ольденбургский. По отцу, религии и серьезному, солидному воспитанию он был полуиностранец, хотя родился в России и по всем симпатиям и чувствам был настоящий русский. А когда он достиг совершеннолетия, то очутился владельцем нескольких миллионов, разросшихся, в продолжение его малолетства и юношества, из основной суммы, пришедшейся на его долю после его матери, великой княгини Екатерины Павловны. Как племянник императора, он скоро добился возможности осуществить свою мысль. Ему позволено было основать Училище правоведения, а приступая к его устройству, он отдал целый миллион на покупку дома и его обзаведение. Он считал училище чем-то своим, родным и близким себе: все свое время, все заботы и помышления отдавал ему. В училище он приезжал почти всякий день, иногда по нескольку раз в день, присутствовал при лекциях в классах, бывал во время рекреаций, навещал училище при обедах и ужинах; даром что сам лютеранин — стоял нередко на обедне и всенощной в училищной церкви и иногда приезжал даже ночью, возвращаясь из дворца или с какого-нибудь неизбежного собрания, бала, театра, и всякий раз оставался по нескольку часов. Тут он проходил по всем этажам и залам. Вообще говоря, навряд ли была такая подробность училищной жизни, которой бы он не видал собственными глазами и которую от него можно было бы спрятать или исказить. Все это имело чрезвычайно важные последствия: училище стало на такую ногу, на какой не стояло ни которое из тогдашних русских училищ, и во многом получило особенный характер. В нем несравненно менее было казенного, формального, рутинного и зато было (по крайней мере в первое, мое время) что-то, напоминавшее семейство и домашнее житье. Обращение было совсем иное, чем во всех других учебных заведениях.
Начать с того, что персонал нашего начальства, и малого и большого, был выбран не как попало, а с большим разбором и с большой заботой о воспитанниках. Между этими людьми не было ни одного деспота, ни одного злого или свирепого командира, какими тогда отличалось, к несчастью, большинство остальных русских училищ. Такое было тогда время, что каждого начальника выбирали, прежде всего, за уменье расправиться, держать в ежовых рукавицах. У нас было совсем другое: все наши начальники были избраны самим принцем, а он хотел, чтобы взятый им человек был, прежде всего, хороший человек. Конечно, не все вышли тут верхом совершенства, у многих были свои слабости, иногда крупные недостатки: нам, молодым мальчикам, они всегда были видны, как на ладони, известны до тонкости. И однакоже, в общем итоге, это все были люди очень недурные, честные и человечные, с которыми многие из нас продолжали с удовольствием знакомство и впоследствии, после выхода нашего из училища. Одно только, что можно было бы заметить, это то, что большинство главных наших начальников, да даже и преподавателей, были все иностранцы, по большей части немцы.
Наш директор Семен Антонович Пошман был, раньше училища, чиновником министерства юстиции; он служил по консультации. Это был человек малообразованный, довольно ограниченный, отроду на своем веку не читавший, кажется, даже газет и разве только в училище получивший кое о чем понятие, тершись постоянно о профессоров, учителей, курсы и классы. И все-таки это был человек, имевший большое уважение к наукам и просвещению. Почему он вздумал сделаться директором Училища правоведения — того, я думаю, никто бы сказать не мог. Выгодная оказия представилась, вот и все, конечно. Он был строг, порядочный крикун, но в сущности добрый человек и никого не сделал несчастным из всех сотен мальчиков и молодых людей, попавших под его начало. Любил «хорошие манеры» (которые нам всегда рекомендовал), с родителями и родственниками, особливо чиновными, знатными или богатыми, предпочитал говорить по-французски, и навряд ли кто слышал его говорящим по-немецки, не взирая на его национальность, точно так же, как навряд ли кто видал его иначе, как в вицмундире с утра и до вечера, а иногда даже и ночью, когда он сопровождал принца по дортуарам. Во все семь лет моего пребывания в училище я всего как-то раз встретил его в коричневом сюртуке, но и то было на страстной неделе, у него на квартире, когда все училище было распущено по домам. Я потом рассказывал это событие товарищам, как какое-то чудо: удивлениям и комментариям не было конца. По субботам, вечером, у него бывали маленькие собрания, куда водили лучших и развязнейших учеников, надев им мундиры, и это считалось великою честью и отличием. На эти вечеринки приезжали родственники, и всего более родственницы воспитанников, сестры, кузины, молодые матери и тетушки, и происходили танцы. Начальнические отношения еще более исчезали тут, и вечеринки происходили точно будто дома или у знакомых. Мы очень любили Пошмана (когда только не бранили, как бранят всякого вообще начальника, даже лучшего, — это уже дело неизбежное), но все-таки пускали про него множество выдуманных рассказов, анекдотов и соображений. Например, у нас всегда рассказывали, что у него в семействе есть налицо представители всех религий мира: сам он католик; жена его Анна Петровна, молчаливая, но добрая и совершенно ничтожная дама с красными пятнами во все лицо, всегда усердно предлагавшая нам «еще одну чашечку чаю», — русская; сестра Анна Антоновна, маленькая горбатенькая старушка с черными острыми глазами и часто насмешливою, злою речью, великая фортепианистка, — лютеранка; лакей Игнатий, с толстой, курчавой, черной головой, про которого в одной нашей песне распевалось, что во время субботних танцев «Игнашка разносит пастилки», — магометанин, а толстая разжиревшая собачонка, любимица горбатой сестры директорской, — язычница. Да, мы распевали, рассказывали и распускали про Пошмана мало ли что; иной раз насмехались над ним, но все-таки любили, потому что он был почти что совершенно справедлив и если кривил иной раз душой, ради связей и важных знакомств, то всегда скорее в пользу кого-нибудь из нас, никогда к невыгоде; но главное, в чем его никогда никто из всех нас не упрекал и не заподозревал, — это в корыстолюбии или взяточничестве. Весь свой век он прожил честным бедняком, — а это молодой народ ценит куда как высоко.
Инспектором у нас был барон Врангель, бывший до того профессором права в Царскосельском лицее, — человек добрый и хороший, но совершенно ничтожный, и особенно вследствие полнейшей своей бесхарактерности. Раза два, в мое время, он вздумал было рассердиться и раскричаться на кого-то из воспитанников, конечно, считая обязанностью показать свою власть и значение, но произвел эту эволюцию, как всегда бывает у слабых и бесхарактерных людей, вдруг вошедших в азарт, совершенно нескладно и невпопад, так что всех только насмешил, и надолго. Впрочем, его довольно любили и даже уважали, и когда в залах или в котором-нибудь классе появлялась его длинная селедкообразная старая фигура, в мундире и золотых очках, она не производила на нас ровно никакого эффекта, исключая тех первых дней месяца, когда он приходил читать нам баллы и «средние выводы» за прошедший месяц. Об этом у меня будет еще говорено ниже.
Гувернеров в училище назвали (в первый еще раз в России) — «воспитателями». С точки зрения национальной филологии — прекрасное нововведение. Только вещь не соответствовала имени. Эти господа столько же мало нас воспитывали, как и все остальные гувернеры на свете, действительно «гувернирующие», но дальше того никакого понятия ни о чем не имеющие. Все это были люди довольно обыкновенного, невыдающегося типа, самые ординарные мелкие чиновники, обрадовавшиеся случаю получать что-то вроде двух жалований разом (раз — как преподаватели и два — как «воспитатели»), да напридачу казенные квартиры с отоплением и освещением, да еще, сверх того, право поместить будущих сыновей на казенный счет в это самое училище. Но, надо признаться, наши «воспитатели» во всех отношениях заслуживали этих милостей и благодатей: они от первого до последнего были люди прекрасные, никогда не притесняли и не давили нас, далеки были от того подлого подкарауливания и приставания каждую секунду из-за самых мелких пустяков, какие каждый гувернер и гувернантка прежнего времени вменяли себе в особенную честь. Они давали нам довольно большую, по-тогдашнему, свободу, не заводили себе ни фаворитов, ни преследуемых жертв и жили с нами почти в дружбе. Одни из них были русские, другие французы, третьи немцы, четвертые англичане, иные даже поляки; одни были из отставных военных, другие из коренных штатских; одни капельку посильнее, другие капельку пожиже характером; одни помужиковатее, другие поделикатнее, но особенной разницы ото всего этого для нас не было чувствительно. У них у всех был приблизительно один и тот же тон: порядочности и доброго расположения. Один из них, большой черный и коренастый, с большим орлиным носом и пронзительными глазами, кажется бывший путеец, звался у нас всегда «майором» и «крикуном», потому что он любил щеголять своей военной, наподобие грома, отрывистой командой. Мы, из маленьких классов, считали его великим математиком, потому что он преподавал алгебру и геометрию в старших классах, а все, что происходило в этих классах, зараз с теми, кто там читал лекции, казалось нам чем-то необыкновенно великим и высоким. Но, несмотря на такое величие, мы любили «майора», потому что, когда не надо было командовать и кричать на нас военным голосом, «майор» оказывался добрейшим малым и иной раз (особенно в субботу вечером и воскресенье утром, когда классов уже не было и все в училище принимало, еще более обыкновенного, не казенный, а почти домашний вид) рассказывал группе старших преудивительные анекдоты, в которых всего чаще не было ни слова правды, но от которых, схватившись за животы, хохотали все присутствующие, даже и мы маленькие, стоявшие кругом воспитанников из старших классов. Так, например, то он рассказывал, как однажды в дворцовой церкви вышиб золотую табакерку из рук у одного важного графа за то, что тот осмелился не довольно тихим голосом разговаривать с соседом во время обедни, то как объяснялся по-французски с некоторой очень аристократической барыней в то время, когда еще сам вовсе по-французски не умел, и т. д. Он очень хорошо видел, что никто ему в ту минуту не верит, но удовольствие «благировать» было в нем очень сильно, он ему предавался с каким-то увлечением, и по блуждающим глазам его видно было, что мы все для него в то время не существуем. Но когда наставала минута команды и распоряжения, «майор» вдруг преображался, отступал два шага назад, глаза у него становились строги и грозны, и он своим громовым голосом кричал своим только за секунду друзьям и веселым слушателям: «Смирно!» или «Строиться!»
Другой русский «воспитатель» был маленький человечек, преподававший и печатавший русскую грамматику, что было в те времена не малое чудо, при беспредельном господстве повсюду Греча и его никуда не годной грамматики. Наш правоведении лингвист пробовал быть поновее и пооригинальнее и особенно гордился тем, что, на основании своих филологических исследований, заставил написать на вывеске училища: «правоведение», а не «правоведение», как до тех пор все писали. Он был добряк, вечно суетящийся и заторопленный. Его звали «ершом» — за брови, простиравшиеся врозь остриями, как плавательные перья, но любили и уважали.
Еще другой наш воспитатель был француз, ужасно сухой и холодный на вид, с неприятно выбритым пергаментым лицом и высоко закрученным наперед вверх хохлом (на манер Аполлона Бельведерского, как тогда носили многие, в том числе и знаменитый живописец Брюллов); челюсти у него были как у акулы, глаза маленькие, ходил он сутуловато, вывертывая ноги и помахивая длинными фалдами вицмундира. Я таких французов видел только на французском театре, когда представляют какого-нибудь школьного учителя, педанта; должно быть, кроме этих, нет более во Франции подобных субъектов. И все-таки наш француз был педантом лишь слегка и вне классов, где нас мучил напечатанными, для сбыта нам за деньги, своими таблицами: «homonymes franèais» т. е. примерами, из которых мы узнавали, что хотя «chérubin» и «coquin» одинаково кончаются на «in», но обозначают совершенно различную деятельность. Впрочем, несмотря на свое сухое ковырянье во французском языке, он был довольно весел и любезен.
Еще один воспитатель был немец, пожилой и белокурый, с квадратной головой и подслеповатыми глазами, тускло глядевшими из-за золотых очков, до того любитель физики, что не только преподавал ее в маленьких классах, но даже большую часть жалованья употреблял на покупку физических инструментов, которыми и застановил всю свою квартиру. Он был в восхищении, когда мы допрашивали его о физических опытах, и иной раз звал многих из нас к себе на квартиру, чтоб еще поделать тех опытов, что не все поспел докончить во время класса. Мы смеялись над тем, как он немножко гнусил и вяло тянул слова, все равно и на лекции, и в разговоре, и во время команды, а все-таки любили его, как очень справедливого, доброго и милого господина.
Потом еще одним из воспитателей в первое время был отставной офицер путей сообщения, из поляков и католик, значит, в тогдашнее время преследований, человек совершенно бесцветный и незначительный. Он у нас недолго оставался и никакой особенно худой памяти по себе не оставил, кроме того, что громко хрюкал носом и горлом, когда с какой-то особенной аффектацией командовал: «Нале-во, и вместе с эстим марш!» Он находил, что это ужасно остроумно и забавно, но мы были с ним согласны только наполовину.
Были еще у нас, между «воспитятелями»; один немец, маленький живой и очень подвижный, преподаватель немецкой грамматики и примеров в стихах, человек недурной и довольно приятный; француз, человек старый и трусливый, но живой как француз, хотя у нас и уверяли, что он из отставных солдат наполеоновской армии.
Наконец, когда открылись верхние классы, к нам поступили еще: один немец, Шнерринг, высокий и флегматик на вид, медленный и равнодушный, но в сущности человек с золотым сердцем и солидно по-немецки образованный, недавно только и сам из одного немецкого университета; другой — тяжелый, немножко меланхолический англичанин Бушман, любивший иногда похвастаться мастерской своей гимнастикой и боксерскими подвигами жилистого своего кулака. Эти два последние «воспитателя» были, наверное, лучше всех остальных, — превосходные, симпатичные люди, еще более всех остальных разговаривавшие с нами о книгах, литературе и даже искусстве. Многие из нас (в том числе и я) всего более обязаны именно им своим образованием. Эти два последние человека составляли решительное исключение между всеми другими и по действительной просвещенности своей, и даже по некоторому европеизму, насколько он возможен в человеке, выбранном в гувернеры казенного заведения. Зато они были недостаточны как «гувернеры» и каким чудом спасались от неприятных историй — я уже и не знаю. Разве потому только, что мы сами их очень любили и щадили.
Учителя и профессора были у нас не бог знает какие, однакоже, приблизительно все лучшие, каких тогда можно было достать в Петербурге. Многие были взяты к нам, для старших классов, из числа тех, что преподавали в Царскосельском лицее, а лицей считался в то время лучшим штатским заведением, тем самым, чем был Пажеский корпус между военными. Правда, между этими «лучшими» профессорами были такие допотопные руины, как Кайданов и Георгиевский. Оба они тяжелые поповичи, неповоротливые и грузные, словно киты, в своих вицмундирах с темнозеленым бархатным хомутом на шее, добрые, но оба отсталые педанты даже и для тогдашнего не слишком взыскательного времени; оба проповедники мнений и морали, еще более наивных и младенческих, чем те, что царствуют в «баснях» Крылова (только без талантливости и неподдельной национальности Крылова). Все это стоит отпечатанное в их курсах. Над ними все училище смеялось, впрочем, добродушно, — но где же было взять «известных» профессоров лучше? Отрывать и пробовать новых было некогда, да и кому же впору? Впоследствии Кайданова заменил в училище Шульгин. На него вначале долго смотрели, как на необыкновенное светило новой науки, но впоследствии который-то из нас услыхал, вне училища, что у Шульгина все прямо по Гизо; мы тотчас добыли Гизо, сверили, и Шульгин потерял весь престиж, даром что излагал нам что-то новое, неожиданное, «мысли об истории», хитро проведенные сквозь всякие события и факты. Нам ведь непременно надо было, чтобы каждый профессор читал «свое», не то он для нас ничего не стоил, даром что мы сами ровно ничего не знали. Был еще у нас француз Аллье, читавший французскую литературу в высших классах и жевавший постоянно, на кафедре, неизвестно для чего, анис, который носил в жилете: это был прекрасный, любезненький, веселый французский старичок, по обычаю всех французов никогда не ограничивавшийся своим предметом и, кроме Мольера и Корнеля, читавший нам во французских старинных переводах сотни страниц из «Илиады», Софокла, Эврипида, Аристофана и Плавта, о которых, если бы не он, мы никогда не имели бы никакого понятия, даром что всяких профессоров и курсов было у нас множество. Был у нас профессор английского языка, Уарранд, седой, но bel-homme и раздушенный франт, не признававший никакой грамматики и никакой системы для английского языка, кроме нескольких механических отрывочных правил, и в то же время терпеть не могший Байрона, говоря, что он был препосредственный поэт по своей форме, а по содержанию — стыд и срам английского народа. Был у нас преподаватель географии — старый путей сообщения полковник Вранкен, со свесившимися на широкую богатырскую грудь тяжелыми рассыпавшимися эполетами, заставлявший нас зубрить уезды русской империи и произведения разных стран света — в виде дубовых стихов, им самим сочиненных: за пропуск одного имени или одного произведения скидывалось от 12-ти (полного балла) по баллу долой. Мы усердно долбили что было велено, отвечали исправно, получали хорошие баллы, полковник Вранкен радовался, а мы все-таки никогда не знали, ни тогда, ни теперь, всех уездов России и всех произведений всех стран света. Было у нас еще немало других профессоров, чудаков или педантов, но все-таки добряков и старательных людей, которые преподавали нам, как умели, науку не слишком высокого и солидного калибра, а все старинного покроя. Они иной раз немножко надоедали нам или смешили нас, но по крайней мере никогда не преследовали нас и давали нам довольно свободно дышать (даром что большинство между ними были немцы), — а это такая редкость в каждом училище. Я думаю, всех лучше и замечательнее между ними был правоведский священник, Мих. Измаил. Богословский. Он нес несколько должностей зараз: он служил в церкви, был нашим духовником, преподавателем закона божия в маленьких классах, преподавателем логики и психологии в старших, и все эти должности он исправлял с такою строгостью и добросовестностью, которым каждый из нас не мог не отдавать полной справедливости. Во всех отношениях своих к нам он был необыкновенно строг и взыскателен — быть может, строже всех остальных наших профессоров, директора и «воспитателей», но мы никогда не были за это на него в претензии и более всех уважали именно его. И дети, и юноши никогда не прочь от серьезности и строгости отношений, когда в них высказывается сила, самостоятельность, мужественная прямота и чистота намерений, хотя бы иногда и заблуждающихся. Им противны только слабость, низость или пристрастие. Для нас священник наш был настоящим оракулом во всем самом важном, и мы нередко вступали с ним в длинные беседы обо всем для нас интересном и важном. Случалось, когда мы были уже в средних классах, что давно уже пробил звонок и началась рекреация, большая зала рядом давно уже полна шума, криков и волнения движущейся толпы молодежи, а наш Богословский все еще продолжает сидеть на кафедре и около него стоит кучка ревностных его поклонников и ценителей и продолжает толковать с ним, интимно, нараспашку, о всем, что нас интересовало в прочитанных книгах, в исторических событиях старого и нового времени, в понимании и определении тех или других важных, интересных для нас личностей. «А ведь наш батька-то — лихой батька!» — говаривали мы потом друг с другом, когда он, наконец, уходил к себе домой. И все-таки это не мешало нам не соглашаться с ним во многом. «Что ж ему делать! поповское воспитание! священник! так уже вырос, так привык!» — говорили мы и много раз соглашались друг с другом, что, родись он в простом звании, он был бы еще лучше, и значительнее, и драгоценнее.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Училище правоведения сорок лет тому назад.
