Read here

Бездна

Жорис Карл Гюисманс · 1911 · Free in the US

71,014 words · about 4 h 58 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1911 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Бездна_(Гюисманс)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Жорис Карл Гюисманс
Language
Russian
Published
1911
Length
71,014 words · about 4 h 58 min
Sections
23 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (23)
  1. Бездна Роман under 1 min
  2. I about 13 min
  3. II about 8 min
  4. III about 16 min
  5. IV about 13 min
  6. V about 18 min
  7. VI about 16 min
  8. VII about 18 min
  9. VIII about 20 min
  10. IX about 21 min
  11. X about 11 min
  12. XI about 11 min
  13. XII about 10 min
  14. XIII about 10 min
  15. XIV about 12 min
  16. XV about 12 min
  17. XVI about 12 min
  18. XVII about 14 min
  19. XVIII about 11 min
  20. XIX about 12 min
  21. XX about 20 min
  22. XXI about 11 min
  23. XXII about 8 min

Continue:

Бездна Роман

Перевод Т. Х-й

I

— Ты так захвачен этими мыслями, мой дорогой, что совсем забросил ради истории Жиля де Ре обычные темы современного романа — адюльтер, любовь, честолюбие. — И, помолчав, продолжил: — Я не ставлю в вину натурализму ни грубость его языка, ни его кабацкий словарь, — это было бы несправедливо и нелепо; их привлекают известные темы, из массы грубых слов, как из груды мусора и цемента, они строят огромное и величественное здание — «Западня» Золя доказывает это; дело не в том, я ставлю натурализму в вину не его тяжелый и грубый стиль, но низменность идей; я упрекаю его за то, что он пропитал литературу материализмом, за то, что он заставил искусство потворствовать вкусам толпы.

Говори, что хочешь, мой милый, но все-таки что за убожество мысли, что за жалкая, узкая система замкнуться добровольно среди гнусностей плоти, отбросить сверхчувственное, отказаться от мечты, не понимать даже, что искусство обретает свое величие именно там, где обычные чувства служить отказываются.

Не пожимай плечами, скажи лучше, что видит этот твой натурализм в окружающих нас, сбивающих с толку тайнах? Ничего. Когда надо объяснить зарождение страсти, исследовать рану, вылечить самую доброкачественную душевную язву — он все сводит к склонностям и инстинктам. Половое влечение и припадки безумия — вот единственные предрасполагающие моменты. В общем, он копается в физиологических актах и пошло многословен, когда речь идет о половой области. Он хочет душевные страдания, как грыжу, лечить бандажем — и только.

А потом, знаешь ли, Дюрталь, он не только туп и неискусен, он заражает атмосферу, потому что утверждает отвратительную современную жизнь, восхваляет американизм нынешних нравов, ведет к преклонению перед грубой силой, к апофеозу накопительства. Он низкопоклонствует перед низменными вкусами толпы и в результате отрекается от стиля, отбрасывает всякую возвышенную мысль, всякий порыв к сверхъестественному, к потустороннему. Он так великолепно отражает мещанство мысли что право, сам кажется плодом связи Лизы, колбасницы из «Чрева Парижа», с господином Оме.

— Ну, ты так договоришься до незнамо чего, — ответил Дюрталь, задетый за живое. Он зажег потухшую было папиросу. — Материализм мне отвратителен, как и тебе, но это не дает еще права отрицать заслуги натуралистов в области искусства. В конце концов, они избавили нас от безжизненных призраков романтизма и вывели литературу из состояния бестолкового идеализма и бессилия истощенной безбрачием старой девы.

— После Бальзака они создали яркие и выпуклые образы, живущие в свойственной им среде; они способствовали развитию языка, начатому романтиками; им знаком искренний смех, а иногда они владеют и даром слез; наконец, не всегда же они так фанатично низки, как ты говоришь.

— Да ведь они любят современность, — по этому уже можно судить о них.

— Черт возьми, но разве Флобер или Гонкуры не любили своего времени?

— Согласен, но этим очаровательным, высоким, подлинным художникам я отвожу особое место. Признаю даже, что Золя — великий пейзажист, чудесно знает народ и умеет выражать его взгляды. Кстати, в своих романах он совсем не подчиняется теории, раболепствующей перед вторжением позитивизма в искусство. Но Рони, его лучший ученик, единственный, пожалуй, талантливый романист, воспринявший идеи учителя, напоминает подмастерье, щеголяющего светскостью и ученым словарем. Нет, говорить нечего, вся школа натуралистов, как ни странно, еще живая, отражает вкусы ужасной эпохи. Мы дошли до такого угодливо пресмыкающегося искусства, что я охотно назову его лакейским. Перечитай-ка последние книги, что ты найдешь? Скверный, лишенный выдержанности, стиль, жалкие анекдоты, случаи, выхваченные из отдела происшествий, сплошные небылицы, от которых уши вянут, ничего, кроме сомнительного вкуса историй, ни малейшей мысли о жизни, о душе живой. Прочтя все эти тома, я в конце концов не помню бесконечных описаний и пошлых разглагольствований, и только удивляюсь, как мог человек написать 300—400 страниц, не имея ровно ничего сказать, открыть нам.

— Послушай, Эрми, давай сменим тему, при одном имени натурализма ты из себя выходишь. Расскажи лучше, как ты оцениваешь использование гомеопатии? Помогли твои электрические банки и пилюли хоть одному больному?

— Пфф… они излечивают лучше, чем эти патентованные чудодейственные средства; однако это не значит еще, что действие их верно и постоянно; впрочем, не все ли равно — это или что-нибудь другое… Я ухожу, мой милый, бьет десять, и твой швейцар сейчас потушит на лестнице газ. До скорого свидания, не так ли?

Когда дверь закрылась, Дюрталь подбросил в камин несколько лопаточек угля и задумался.

Разговор с другом особенно сильно взволновал его потому, что уже несколько месяцев он боролся с собой. Теории, которые он считал прежде несокрушимыми, пошатнулись, начали понемногу рассыпаться, загромождая его мозг какими-то обломками.

Отзывы Дез Эрми, несмотря на их резкость, находили в нем отклик.

Бесспорно, натурализм, погрязший в однообразных исследованиях посредственностей, вращаясь среди бесконечных описаний салонов и полей, неуклонно вел тех, кто был последователен и дальновиден, к полнейшему бесплодию, а в противном случае — к скучнейшему пережевыванию, утомительнейшим повторениям. Но вне натурализма Дюрталь не находил ни одного сносного романа, — ни в напыщенной болтовне романтиков, ни у многотомных Фелье и Шербюлье, ни среди слезливых повестушек Терье и Санд.

Что же дальше? Дюрталь уперся в стену туманных теорий, необоснованных постулатов, трудно представляемых, нелегко определимых, не допускающих никакого вывода. Он сам не мог бы сказать, что он чувствовал, он с ужасом приближался к какому-то тупику.

Он говорил себе: надо сохранить документальную правдивость, точность деталей, нервный и красочный язык реализма, но в то же время необходимо углубиться в жизнь души и не пытаться объяснять тайну болезнями чувств. Если бы это было возможно, роман должен бы представлять собой два крепко спаянных или — верней — сплавленных плана, как в жизни сливаются душа и тело, и заниматься их взаимодействием, их столкновениями, их соглашением. Одним словом, надо идти по пути, так отчетливо намеченному Золя, но при этом проложить параллельно ему иной возвышенный путь, достичь внепространственного и вневременного, создать, словом, спиритуалистический натурализм. Это было бы по своему гордо, полно и сильно.

Но сегодня никто не стремится к этому. К подобной концепции близок разве только один Достоевский. Да и этот проникновенный русский — скорее христианский социалист, чем великий реалист. В нынешней Франции, где среди общего упадка живы только интересы плоти, существует два литературных лагеря: либеральный делает натурализм доступным гостиной, очищая его от смелых сюжетов и новых слов, а декаденты отбрасывают совершенно общую идею, среду, самое тело, и под предлогом свободы духа расплываются в непонятной тарабарщине, похожей на телеграммы. В действительности же они только прячут под намеренно ошеломляющим стилем беспредельную скудость мысли. Дюрталь не мог без смеха думать о грубой кривляющейся фразистости этих, с позволения сказать, психологов, которые никогда не коснулись ни одного нетронутого уголка духа, не открыли ни одной неисследованной черты какой-нибудь страсти. Они ограничивались тем, что прибавляли к фруктовой водице Фелье сухую соль Стендаля; получались солоновато-сладкие лепешки, какие-то литературные Виши!

В общем они повторяли в своих романах начальные уроки философии, школьные рассуждения, как будто каждая реплика Бальзака — вроде, хотя бы, вопроса старого Юло в «Кузине Бетте»: «Можно мне увести малютку?» — не освещала глубин души лучше всех конкурсных сочинений. К тому же он не мог ждать от них ни вдохновения, ни порыва. Истинный психолог современности, говорил себе Дюрталь, не их Стендаль, а удивительный Элло с постигшим его неожиданным провалом.

Он начинал верить, что Дез Эрми прав. Действительно, среди литературной разрухи не устояло ничего; ничего, кроме жажды сверхъестественного, которая, при отсутствии более высоких идей, выглядывала отовсюду, влекла к спиритизму, к оккультным наукам.

Отдаваясь раздумью, лавируя, уклоняясь в область иного искусства — живописи, он все-таки приблизился к своему идеалу. В живописи идеал был достигнут совершенством примитивистов.

В Италии, в Германии, особенно во Фландрии, они прославили полных девственной чистоты святых; фигуры вставали среди тщательно выписанной подлинной обстановки, с подавляющей и несомненной реальностью, в позах, взятых с натуры, но от этих часто обыденных людей, от физиономий иногда даже некрасивых, но в своей совокупности мощно волнующих душу, веяло небесными радостями, острым страданием, минутным затишьем, душевными бурями. Точно освобожденная или, наоборот, сдавленная материя преобразовывалась, точно открывался просвет во внечувственное, в бесконечные дали.

В прошлом году Дюрталь, еще не столь измученный омерзительной современностью, увидел в Германии «Распятие» Маттиаса Грюневальда; оно стало для него откровением.

Дюрталь вздрогнул в кресле и почти до боли зажмурил глаза. С необыкновенной ясностью увидел он перед собой вызванную его воображением картину; мысленно он повторил возглас восторга, вырвавшийся у него, когда он вошел в маленькую комнату Кассельского музея, представив в своей комнате громадную фигуру Христа на кресте, перекладина которого из ветви, плохо очищенной от коры, сгибалась дугой под тяжестью тела.

Ветвь словно готова была распрямиться и из сострадания бросить ввысь от жестокой и преступной земли бедное тело, которое удерживали огромными гвоздями, пронзившими ступни.

Жестоко вывернутые из суставов руки Христа, казалось, обвиты были веревками напряженных мышц, растянутая подмышечная впадина почти разрывалась. Эти широко раскинутые руки, неуверенно шевеля пальцами, благословляли, несмотря ни на что, со смешанным выражением мольбы и упрека; мышцы трепетали, влажные от испарины; на торсе, как обручи бочки, выступали ребра; посиневшее разлагающееся тело вспухало, усеянное укусами блох, испещренное занозами, оставленными розгами.

Жертвоприношение настало: открытая рана на боку обагряла бедро густой кровью, похожей на темный сок ежевики; розоватая сукровица, лимфа, пот, похожий на мозельское бледно-красное вино, смачивали живот, прикрытый внизу волнистым складками ткани; насильно вывернутые ноги со стиснутыми бедрами, судорожно искривленные голени, ступни, надвинутые одна на другую, вытянутые, гниющие, зеленоватые среди струящейся крови. Эти потрескавшиеся, в запекшейся крови, ноги были ужасны; вздувшееся мясо надвигалось на шляпку гвоздя, скрюченные пальцы, противореча умоляющему жесту рук, проклинали, словно царапая концами посиневших ногтей, железистую, красную землю, похожую на пурпурную землю Тюрингии.

Огромная всклокоченная голова изъязвленного трупа, охваченного взъерошенным терновым венцом, никла в изнеможении; во взгляде померкших, с трудом открывающихся глаз еще трепетали боль и ужас; искаженные черты резко очерченного лица, с открытым лбом и впалыми щеками, выражали страдание, и только сведенные жестокой судорогой челюсти раздвигали рот в улыбку.

Пытка была столь мучительна, что агония спугнула, обратила в бегство прежде смеявшихся палачей.

В ночной синеве неба крест казался осевшим, низким, почти вросшим в землю. Христа охраняли две фигуры. С одной стороны — Богоматерь в кроваво-розовом покрывале, падающим узкими волнами на длинные складки блекло-голубого платья. Богоматерь, строгая, бледная, вся в слезах, с застывшими глазами, рыдала, вонзая ногти в ладони рук. С другой — святой Иоанн, похожий на бродягу или загорелого швабского крестьянина. Его борода, завивающаяся мелкими кольцами, ниспадала на одежду из ткани с широкими пунцовыми полосами, на желто-коричневый плащ, подкладка которого, завернувшись на рукавах, зеленеет лихорадочной зеленью незрелого лимона.

Измученный слезами, он выглядел выносливей Марии, разбитой, еле стоявшей на ногах; он, порывисто стиснув руки, тянулся к трупу, впиваясь в него покрасневшими, затуманенными глазами, он задыхался и кричал немым криком горла, сдавленного волнением.

О, как далеки от этой Крестной Муки, написанной кровью, обрызганной слезами, те добродушные Голгофы, которые Церковь одобрила после эпохи Возрождения. Этот оцепеневший Христос — вовсе не Христос богатых, не галилейский Адонис, благополучный красавец, прекрасный рыжекудрый юноша с раздвоенной бородой, с рыцарственными и незначительными чертами лица, которому вот уже 400 лет поклоняются верующие. Это Христос святого Юстина, святого Василия, святого Кирилла, Тертуллиана, Христос первых веков Церкви, Христос грубый и некрасивый, потому что взял на себя все грехи и смиренно облекся в самые отталкивающие формы.

Это Христос убогих, Тот, Кто уподобился самым отверженным из искупленных им, обездоленным и нищим, всем, чье уродство и безобразие ожесточает людскую подлость; и, в то же время, это наиболее человечный Христос, Христос с жалким и слабым телом, покинутый Отцом, Который вмешался только тогда, когда страдания достигли предела, Христос, не оставленный только Матерью, которую Он, как все измученные, призывал, наверно, детскими воплями, Матерью, в тот момент бессильной и бесполезной.

Конечно, в крайнем смирении своем, Он подчинился тому, чтобы страсти не превзошли пределов чувств, и, повинуясь непонятному приказу, согласился, чтобы Божественность Его как бы исчезла после пощечин, бичевания, надругательств и оплевания, после всех разрушений, произведенных страданиями, вплоть до страшных мук бесконечной агонии. Так лучше Ему было мучиться, хрипеть, издыхать, как разбойнику, как собаке, грязно, униженно, доходя в своем падении до последних ступеней, до позора разложения, до последнего поругания — гниения.

Конечно, никогда еще натурализм не брался за такие сюжеты, никогда художник не терзал божественного тела, не окунал так грубо свою кисть в гной и кровавые трещины ран. Это преувеличенно и ужасно. Грюневальд был самым исступленным из реалистов; но вглядитесь в этого Искупителя из притона, в этого Бога из мертвецкой — и все меняется. Лучи исходят из чела, покрытого язвами; воспаленное тело, судорогой сведенные черты — озарены неземным выражением. Жалкая падаль — это есть тело Бога, и без ореола, без нимба, в простом уборе колючего венка, усеянного красными зернами кровяных капель, Иисус выявляется в своей небесной, высшей сущности между Богоматерью, склоняющейся к земле, обессиленной рыданиями, и св. Иоанном, иссохшие глаза которого не в силах больше плакать.

Вульгарные на первый взгляд лица сияют, преображенные, отражая необычные души. Нет разбойника, нищего, крестьянина, сверхземные существа стоят рядом с Богом.

Здесь Грюневальд оказался неистовым идеалистом. Никогда еще художник не одушевлял с такой силой материю, не делал такого решительного шага от высот духовной жизни к беспредельным небесным путям. Он коснулся крайностей и из торжествующей грязи извлек тончайшие благовония нежной и чистой любви, ароматнейшие масла печали. Его полотно было откровением, шедевром искусства, углубившегося, сосредоточившегося, чтобы передать невидимое, осязаемое, обнаружить жалкую грязь тела, выявить бесконечную скорбь души.

Нет, ничего равноценного не было ни на одном языке. Во всей литературе только некоторые страницы Анны Эммерих о Страстях, хотя и были слабей, приближались все-таки в этому идеалу сверхъестественного реализма правдивой и глубокой жизни. Некоторые вспышки Рюисброка, бросающего смешанные лучи темного и светлого огня, напоминали отдаленно некоторые подробности божественного унижения Грюневальда, но он оставался единственным, потому что создал нечто, одновременно недосягаемое и втоптанное в грязь.

— Мда, — сказал себе Дюрталь, очнувшись от задумчивости, — если я буду последователен, я приду к средневековому католицизму, к мистическому реализму; ну, уж нет… — и все же это так.

Он вновь оказался в тупике, и уже уклонился однажды, почувствовав, что стоит у входа, потому что, сколько он ни исследовал себя, он не чувствовал ни малейшего религиозного подъема. Со стороны Бога не было сделано первого шага, а у него самого не хватало необходимого желания отдаться, скользнуть без удержа во мрак неопровержимых догм.

Минутами, прочтя что-нибудь, он чувствовал, что отвращение к текущей жизни нарастает в нем, он жаждал тишины в глубине монастыря, дремоты в волнах ладана с рассеянной молитвой, бессилия мысли, блуждающей под звуки псалмов. Но наслаждаться этими радостями можно только с простой душой, с душой чистой, а его душа была засорена грязью, будто ее окунули в нечистоты.

Он признавался себе, что мгновенное желание верить было желанием уйти от жизни, вытекало из нечистого источника пустых мыслей, вызывалось усталостью от повторения ничтожнейших мелочей, утомлением перешагнувшей за сорок души, разговорами с прачкой, ресторанами, денежными неудачами, неприятностями с квартирой. Он хотел спастись в монастыре, подобно проституткам, которые поступают в дома, чтобы избавиться от опасности облав, от забот о пище и жилье, от возни с бельем.

Вдовец, без состояния, мало уже мечтая о плотских радостях, он проклинал в иные дни ту жизнь, которую создал себе. В часы, когда, утомленный борьбой со словами, он бросал перо, он невольно заглядывал в будущее и не видел впереди ничего, кроме горечи и тревог; тогда он принимался искать утешения, мира и принужден бывал признать, что только религия умеет нежнейшими бальзамами лечить самые страшные раны; но взамен она требует такой оторванности от здравого смысла, такой решимости ничему не удивляться, что он отступал, продолжая все-таки задумываться о ней.

Дюрталь постоянно бродил вокруг религиозных вопросов. Религия не основана на достоверности, думал он, но, по крайней мере, выращивает такие пышные цветы, что нигде душа не может найти более горячей поддержки, не может так уноситься ввысь, отдаваться очарованию вне мира, вне пространства, на неслыханных высотах. К тому же религия влияла на Дюрталя своим искусством, интимным и экстатическим, величием легенд, лучезарной наивностью святых житий.

Он не верил — и все же признавал сверхъестественное, — потому что можно ли отрицать сверхъестественное даже в современной жизни, если оно проявляется постоянно, здесь, рядом, на улице — везде, когда думают о нем? Было бы слишком просто отрицать невидимые таинственные связи, объяснять все непредвиденные удачи и неудачи случайностью, которая к тому же и сама требует объяснения. Разве не влияли иной раз встречи на всю жизнь человека? Что такое любовь, непостижимое и все же вполне определенное влечение? Наконец, не кажутся ли деньги загадкой, способной поставить в тупик?

В этой ситуации мы встаем лицом к лицу с изначальным законом, жестоким, органическим законом, вступившим в действие с тех пор как стоит мир.

Его указания неизменны и ясны. Деньги привлекают деньги, стараются скопиться в одном месте, идут преимущественно к негодяям и ничтожествам; а если, в виде неподдающегося исследованию исключения, они скопятся у богача, душа которого не преступна, не отвратительна, — они остаются бесплодными, неспособными создать какое-либо духовное благо, достичь возвышенной цели. И словно мстя за свое ложное положение, парализуют свою силу, которую легко проявляют, принадлежа последним мошенникам, самым отталкивающим скотам.

Еще странней бывает, когда они попадают случайно в дом бедняка; если он чист — они загрязняют его; самого целомудренного они сделают похотливым, они действуют и на тело и на душу, внушают владельцу низкий эгоизм, неблагородную гордость, они незаметно толкают тратить деньги только на себя, скромных они делают лакейски нахальными, великодушных — скаредными. В одну секунду они изменяют привычки, приводят в расстройство мысли, в один миг преобразуют самые упорные страсти.

Деньги являются питательной средой для смертных грехов и, до некоторой степени, их бдительным счетчиком. Если они и позволят владельцу забыться, подать милостыню, оказать милость бедняку, то сейчас же внушат одаренному ненависть к благодетелю; они заменяют скупость неблагодарностью и так великолепно восстановят равновесие, что в итоге не станет ни одним грехом меньше.

Но истинно чудовищными они становятся тогда, когда, спрятавшись под черным вуалем слов, назовутся капиталом. Тогда их воздействие не ограничивается отдельными подстрекательствами, советами украсть или убить, но распространяется на все человечество. Мановением пальца капитал создает монополии, строит банки, захватывает средства к существованию, располагает жизнью, может при желании оставить тысячи существ умирать с голода!

А тем временем капитал жиреет, растет и множится в кассах; и Старый свет и Новый, преклоняя колена, умирая от желания, поклоняются ему, как Богу.

Так вот, или деньги, владеющие душами, принадлежат дьяволу — или объяснить их могущество невозможно. А сколько других таких же непостижимых тайн, сколько случайностей, перед которыми содрогается вдумчивый человек.

— Но, — говорил себе Дюрталь, — если все равно нельзя избавиться от неведомого, то почему не верить в Триединство, зачем отрицать божественность Христа? Можно также легко принять «Credo, quia absurdum» св. Августина и повторить вместе с Тертулианом, что если бы сверхъестественное было понятно, оно не было бы сверхъестественно, и что оно божественно именно потому, что недоступно уму человеческому.

Хватит! Самое простое — не думать обо всем этом. И снова он отступил, не в силах заставить свою душу, застывшую на границе разума, сделать прыжок в пустоту.

Собственно говоря, его мысли унеслись вдаль от начальной темы, от натурализма, который Дез Эрми так поносил. Он вновь вернулся к Грюневальду и решил, что его картина была преувеличенным прообразом искусства. Бесполезно заходить так далеко и, под предлогом потустороннего, впадать в ярый католицизм. Ему, быть может, удастся, оставаясь только спиритуалистом, представить себе сверхнатурализм, единственно подходящую для него формулу.

Дюрталь поднялся и прошелся по маленькой комнате; рукописи громоздились на столе, заметки о маршале де Ре, называемом Синей Бородой, ободрили его.

— Да, — сказал он почти весело, — счастье — только дома и вне времени. Ах! Уйти в прошлое, возродиться в отдаленном, не читать даже газет, не знать, существуют ли театры, — вот мечта! И Синяя Борода несравненно интересней, чем угловой лавочник, чем все действующие лица эпохи, прекрасным аллегорическим изображением которой может служить слуга из кафе: чтобы разбогатеть посредством «честного брака», он изнасиловал дочь своего хозяина, «гусыню», по его словам!

— Еще есть сон, — добавил он, улыбаясь, заметив, что кошка, животное, превосходно знающее время, смотрит на него беспокойно, напоминает о взаимном уважении, упрекает за то, что он не приготовил ей ложа. Он оправил подушки, откинул одеяло, и кошка прыгнула на кровать и села в ногах, положив хвост на передние лапки, ожидая, пока ляжет хозяин, чтобы устроиться поуютней.

II

Года два тому назад Дюрталь перестал посещать общество литераторов; сначала книги, потом росказни газет, воспоминания, записки, старались представить этот мир каким-то вместилищем интеллигентности, собранием патрициев духа. Если им поверить, то на этих собраниях сверкало остроумие и непрерывно звучали меткие ответы. Дюрталь не мог объяснить себе стойкость этого предрассудка; по опыту он знал, что литераторы в наши дни делятся на две группы, первая состоит из жадных мещан, вторая — из мерзких животных.

Одни были заласканы публикой и, следовательно, испорчены, но уже сделали карьеру; желая быть заметными, они подражали богатому купечеству, наслаждались парадными обедами, давали вечера, на которых фрак был обязателен, говорили только об авторских правах и об издателях, обсуждали театральные премьеры, звенели золотом.

Другие всей толпой барахтались среди низов общества, среди подонков из закусочных, отбросов из пивных. Ненавидя друг друга, они кричали о своих трудах, объявляли друг друга гениями, разваливались на скамейках и икали, напившись пива.

Никакой другой среды не существовало. До странности редки становились уютные уголки, где небольшой кружок художников мог бы поговорить с удовольствием, без панибратства кабачков или салонов, не думая о предательстве и обмане, таких уголков, где можно бы заниматься только искусством, в безопасности от женщин.

В литературном мире вовсе нет аристократии духа. Ни одного смелого взгляда, ни одного быстрого, неуловимого движения мысли; обычный разговор улицы Сантье или Кюжа, откровенное мещанство.

Зная по опыту, что никакая дружба невозможна с хищниками, постоянно подстерегающими и готовыми разорвать добычу, он порвал все связи, которые могли сделать его скотиной или дураком.

По правде сказать, ничто не связывало его с собратьями по перу; прежде, когда он мирился с недочетами натурализма с его повестями, шитыми белыми нитками, с его романами без окон и дверей, он мог еще спорить с ними об эстетике, но теперь…

В сущности, твердил себе Дез Эрми, между тобой и другими натуралистами такая разница в мышлении, что никакого согласия не может быть достигнуто: ты ненавидишь современность, а они ее обожают; в этом все дело. Тебе пришлось бы сбежать из этой американизированной области искусства и поискать где-нибудь подальше местность более свободную.

Что искать тени конца века; надоест наконец биться об упругую преграду; хочется перевести дух и уйти в другую эпоху, где надеешься найти интересную тему… Все понятно, и брожение духа, в котором ты находился последние месяцы, и внезапное выздоровление, как только ты увлекся Жилем де Ре. Дез Эрми все верно угадал. День, когда Дюрталь погрузился в страшный и восхитительный конец Средних веков, сделался днем возрождения. Умиротворившись презрением к окружающему, он отринул общество литераторов, со всеми их дрязгами, и замкнулся в замке Синей Бороды, где сумел достичь с ним сердечного согласия.

История затмевала выдумку, разрушала повествование, мораль которого, разложенная по главам, была и банальна, и фальшива. А ведь за историю я взялся, говорил себе Дюрталь, только за неимением лучшего. Он не верил в реальность этой науки, она оскорбляла его чувства. События, рассуждал он, — только толчок, порыв для талантливого человека, они только определяют стиль, дают отправную точку, а значимость их призрачна. Даже подкрепленная доказательствами истина изменяется по воле автора.

Пусть документы ее подтверждают. Не существует ни одного неоспоримого, всегда найдутся другие, не менее подлинные, и сделают их недостоверными, пока, в свою очередь, новые архивные раскопки, такие же истинные, их не обесценят.

Что за время! Все упрямо роются в архивных папках, а история служит только поводом, темой литературной галиматьи, за которую Академия, умиляясь, раздает медали и премии.

Дюрталю история казалась сущим обманом, детской выдумкой. Клио древности, по его мнению, следовало бы изображать с головой сфинкса, украшенной узенькими бакенбардами и в младенческом чепчике. Да и действительно, точность невозможна, говорил он себе. Как проникнуть в события Средних веков, когда никто не в силах объяснить даже более современные эпизоды, причину Революции, хотя бы, или идеи Коммуны? Остается только создать собственные представления об иной эпохе, воплотиться в них, одеться, если возможно, в их одежду, и из ловко отобранных деталей собрать обманчивый общий вид. Так поступал, в общем, Мишле; распылялся в подробностях, останавливаясь перед мелочами, пересказывая анекдоты, незначимые по сути, но им воспринимаемые как важные, только порыв его чувств и припадки национализма нарушают правдоподобность всех предположений, ослабляют суждения, все же во Франции только он один парил над веками и погружался в темные ущелья минувших событий. В истерической и болтливой, бесстыдной и задушевной «Истории Франции» чувствовался местами широкий и смелый размах; люди, погребенные до сих пор в сочинениях его собратий, оживали, выходили из вымышленного мира; неважно, что Мишле был не столько историком, сколько своеобразным художником. А другие рылись в архивной пыли, коллекционируя усохшие факты. Вслед за Тэном они склеивали цитаты, сохраняя, понятно, только те, которые могли подтвердить сочиненные ими истории. Эти люди боялись игры воображения, порывов энтузиазма, они утверждали, что ничего не выдумывают, но, подбирая известным образом факты, они подрумянивали историю не меньше Мишле. И притом — как проста была их система! Установив, что в нескольких общинах Франции произошло какое-либо событие, они заключали на этом основании, что вся страна в такой-то час, день и год жила и думала точно так же.

Они кроили ткань истории не менее храбро, чем Мишле, но без его размаха, без его фантазии; они были торговцами историей в розницу, разносчиками, они отмечали мелочи, не давая общего вида, как делают теперь некоторые художники, рисующие отдельными, разрозненными мазками, как декаденты, стряпающие ахинею. С биографами все ясно, говорил себе Дюрталь. Они просто прихорашивают своих героев, пишут целые книги, чтобы доказать, что Феодора была девственницей или что Ян Стен не пьяница. Другой обелял Вийона, старался доказать, что Толстая Марго баллады была вовсе не женщиной, а вывеской кабачка. Он изображал поэта как жеманного и воздержанного, здравомыслящего и безукоризненно честного человека. Можно сказать, что, составляя свои монографии, эти историки опасались обесчестить себя, говоря о писателях или художниках, которые всю жизнь славились дурной репутацией. Они хотели бы, наверно, чтобы те были такими же мещанами, как они сами; а истина перелицована с помощью пресловутых цитат, которые разбирают по косточкам, подтасовывают, передергивают.

Всемогущая школа лакировщиков приводила Дюрталя в отчаяние; он был, разумеется, вполне уверен, что в своей книге о Жиле де Ре не станет подражать навязчивой жажде приличия, фанатизму добродетели. Он, с его взглядами на историю, не претендовал на то, что изобразит Синюю Бороду точней всякого другого, но он был уверен, что, по крайней мере, не подсластит его, не размягчит витиеватым слогом, не сделает посредственностью, чтобы понравиться толпе. Исходным пунктом своего труда, могущим дать ему надлежащий тон, он брал копию с письма наследников Жиля де Ре, представленного королю; заметки из протоколов Нантского суда, засвидетельствованные копии которых имеются в Париже; выписки из истории Карла VII, Балле де Вирвиля; заметки Армана геро и биографию аббата Боссара. Ему было этого достаточно, чтобы во весь рост восстановить огромную фигуру сатаниста, бывшего самым жестоким и утонченным злодеем XV века.

С планом своей книги он познакомил только Дез Эрми, с которым виделся теперь почти ежедневно.

Познакомились они в очень странном доме, у Шантелува, католического историка, который хвалился, что за его столом собираются представители всех миров. И правда, зимой еженедельно в его салоне на улице Баньо бывали необычайнейшие сборища: ханжы-педанты и поэты из грязных кабачков, журналисты и актрисы, сторонники дофина, Людовика XVII, и просто темные личности.

В общем, дом этот стоял на границе клерикального мира, и духовенство его посещало, но как место не совсем приличное; но обеды отличались экзотической изысканностью; Шантелув был сердечен, мягко остроумен, заразительно оживлен. Внимательных наблюдателей смущал немного его тяжелый взгляд, иногда скользивший из-под дымчатых стекол очков, но его напускное добродушие обезоруживало предубеждение. За его женой — хорошенькой, не более, но очень оригинальной, — наперебой ухаживали; она же обычно оставалась молчаливой, не поощряла постоянных намеков посетителей, но не жеманничала; бесстрастно, почти надменно, она, не моргнув, выслушивала чудовищные парадоксы, улыбалась с отсутствующим видом, устремив глаза вдаль.

В один из таких вечеров, когда Дюрталь курил папиросу, слушая, как новообращенная Ларуссей воет стансы ко Христу, его удивили физиономия и манеры Дез Эрми, резко отличавшиеся от развязности и расстриг и поэтов, собравшихся в гостиной и библиотеке Шантелува.

Среди угрюмых и деланных лиц он казался удивительно благородным, но недоверчивым и неподатливым. Высокий, поджарый, очень бледный, он щурил глаза, сдвинутые у переносицы короткого, выразительного носа, темно-голубые глаза, с матово-бирюзовым блеском. Белокурый, с рыжеватой бородой, подстриженной клинышком, он напоминал болезненного норвежца или упрямого бритта. Он казался закованным в костюм из клетчатой английской ткани, узкий в талии, очень закрытый, почти скрывающий воротник и галстук. Вид у него был чрезвычайно выхоленный. Его своеобразная манера снимать перчатки и слегка хлопать ими, прежде чем усесться, скрестив свои длинные ноги и, склоняясь весь направо, вытаскивать из тесного левого кармана плоский, складчатый японский кисет с табаком и папиросной бумагой.

Дез Эрми был методичен, насторожен, холоден с незнакомыми, его высокомерный и в то же время несколько принужденный вид гармонировал с его негромким отрывистым смехом. При первом взгляде он вызывал острую антипатию, заслуженную едкими остротами, презрительным молчанием, саркастическими улыбками. У Шантелу-вов его весьма уважали, и даже побаивались; но знающие его ближе замечали, что холодность его манер маскировала истинную доброту, а его сдержанность скрывала личность человека, способного быть истинным другом, способным на самопожертвование.

Как он жил, был ли богат или просто обеспечен, — никто не знал этого. Не вдаваясь в чужие дела, он никогда не говорил о своих. Было известно, что Дез Эрми был доктором медицины Парижского университета, — Дюрталь видел однажды диплом, — но говорил о медицине с бесконечным презрением, признавался, что из отвращения к бесплодной терапии увлекся гомеопатией, но и ее в свою очередь оставил для Болонской школы; однако и ее он поносил.

Иной раз Дюрталю казалось, что Дез Эрми занимается литературой, так уверенны были его суждения, так тонко он разбирался в приемах и стилях, хитростях и трюках. Когда Дюрталь шутя упрекнул его однажды, что он скрывает свои произведения, он ответил несколько меланхолично: «Я вовремя вырвал из своей души низкую склонность к плагиату. Я мог бы писать под Флобера не хуже, если не лучше тех, кто теперь распродает его по мелочам; но для чего? Я предпочел разбивать редкостные лекарства в необычных пропорциях; это, может быть, и бесполезно, но не так подло».

Эрудиция Дез Эрми была поразительна; он обнаруживал необычайную осведомленность во всем, знал старинные книги, древнейшие обычаи, самые последние открытия. Вращаясь среди самых невероятных личностей, он обрел познания в различных противоречащих друг другу областях; его, всегда корректного и спокойного, встречали в обществе астрологов и каббалистов, демонографов и алхимиков, теологов и изобретателей.

Утомленный развязностью людей искусства, Дюрталь был очарован сдержанным обращением, строгими и резкими замечаниями этого человека. Излишек поверхностных знакомств, привязанностей усиливал это влечение; трудней было объяснить, почему Дез Эрми, с его любовью к эксцентричным знакомствам, привязался к Дюрталю, у которого, в общем, был спокойный и уравновешенный ум, и душа, не склонная к крайностям; но иногда доктор, без сомнения, испытывал потребность освежить силы в более мирной атмосфере; видимо, его утомляли литературные беседы с одержимыми, которые неутомимо спорили, думали только о своей гениальности, интересовались только своими открытиями, только самими собой.

Как и Дюрталь, отстранившийся от собратий по перу, Дез Эрми ничего не ждал ни от презираемых им коллег, ни от целителей разного рода, с которыми он раньше пробовал советоваться.

Встретились два существа, положение которых было почти одинаково; сначала они держались настороженной позиции, потом перешли на непринужденное «ты», и связь между ними, которая особенно желательна была для Дюрталя, окрепла. Действительно, все его родственники уже давно умерли, друзья юности переженились или исчезли из поля его зрения. Уйдя из мира литераторов, он был обречен на полнейшее одиночество. Дез Эрми оживил его замкнувшееся в себе, терявшее в одиночестве гибкость существование. Он открыл для него новые ощущения, одарил своей дружбой и привел его к одному из своих друзей, который непременно должен был понравиться Дюрталю.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…