Read here

Владимир Соловьев и Анна Шмидт

Сергей Николаевич Булгаков · 1886 · Free in the US

10,073 words · about 42 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1886 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Владимир_Соловьев_и_Анна_Шмидт_(Булгаков)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Сергей Николаевич Булгаков
Language
Russian
Published
1886
Length
10,073 words · about 42 min
Sections
7 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (7)

Continue:

Владимир Соловьев и Анна Шмидт

Серия «Русский путь»

Вл. Соловьев: Pro et contra

Личность и творчество Владимира Соловьева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология. Т. 2

Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 2002

I. СТИХОТВОРЕНИЯ ВЛАДИМИРА СОЛОВЬЕВА

Уже шестым изданием выходят стихотворения Вл. Соловьева. Для ценителей его поэзии новое издание имеет нарочитую ценность ввиду того, что в нем помещен, в числе посмертных, целый ряд стихотворений, не появляющихся в печати, и среди них имеются представляющие немалую поэтическую и религиозно-философскую ценность («В час безмолвного заката», «От пламени страстей нечистых и жестоких», «Близко, далеко, не здесь и не там» — примечательное стихотворение из «софийного» цикла). Известную ценность представляют здесь примечания, содержащие хронологические и биографические комментарии и варианты, — нельзя не быть благодарным за них редактору издания. Наконец, к нему приложен обширный биографический очерк, который, несмотря на некоторые упростительные и апологетические тенденции при истолковании сложной, противоречивой и в существе своем все-таки загадочной личности Вл. Соловьева, читается с интересом и содержит ценные фактические указания. Наконец, к изданию приложены два новых и интересных портрета Вл. Соловьева.

Поэзии Соловьева уже принадлежит настолько бесспорное место в русской литературе, что излишне об этом и говорить: ее чарующая свежесть и благоуханность притягивают к себе неотразимо, и отрадно время от времени погружаться душой в этот благородный источник. Очевидно уже и теперь то огромное влияние, которое поэзия эта оказала и оказывает на современных поэтов: А. Блок, Андрей Белый, Вячеслав Иванов и более молодые поэты вышли в известном смысле от Вл. Соловьева, влияние которого в поэзии соединилось, быть может, с Новалисом, Гете и Тютчевым. И в сущности приходится признать, что поэтическое влияние Соловьева неуловимее и тоньше, но зато глубже и прочнее, нежели чисто философское. Правда, в ряду современных представителей религиозно-философской мысли в России найдется, конечно, не один из тех, кто чтит в Соловьеве философского «детоводителя ко Христу» в своем прошлом. Однако само по себе философствование Соловьева постепенно утрачивает и свою силу, и отчасти даже свою привлекательность для ее переживших. Но поэзия Соловьева неизменно сохраняет свой тонкий и благородный аромат, и в минуты вдохновенной тишины души сам собою раскрывается томик его стихотворений. И все определеннее напрашивается мысль, что в многоэтажном, искусственном и сложном творчестве Соловьева только поэзии принадлежит безусловная подлинность, так что и философию его можно и даже должно поверять поэзией. Поэтому то, чего нет в поэзии, надо считать искусственным, схоластическим или случайным и в философии: так, в поэзии нет эквивалента для соловьевских дедукций, схем и категорий, в значительной степени заимствованных у немцев, нет пристрастной и несколько оппортунистической полемики со славянофилами, нет многоэтажного и рассудочного «оправдания добра». Зато есть все, что так пленяет и живит в Соловьеве: глубокие проникновения в ветхозаветную и новозаветную религию, пламенное почитание Пречистой Девы, поклонение «земле-Владычице», мистика любви, живая связь с отшедшими. Быть может, внутренняя справедливость по отношению к Соловьеву требовала бы излагать его мировоззрение, имея основой именно стихотворения, а «сочинения» рассматривать как философский к ним комментарий, но не наоборот, как делается это теперь. Недаром так скуп был Соловьев на стихотворения и в то же время так легко писал статьи на разные темы. Быть может, критика времени сама собой произведет эту переоценку и сохранит для потомства в Соловьеве философского поэта более, нежели поэтизирующего философа. С поэзией Соловьева неразрывно связана и его глубокая личная религиозность, и его личная мистика. Теперь уже ясно, что Соловьев как мистик с особым, богатым и своеобразным мистическим опытом значительнее, оригинальнее и интереснее, нежели Соловьев-философ. В самом деле, чем был бы для нас автор «Критики отвлеченных начал» без личной мистики Вечной Женственности, без каких-то таинственных отношений с «Софией», о которых так глухо и невнятно намекается философски в «Чтениях о Богочеловечестве» или в «La Russie et l’Eglise Universelle»1, но так пленительно и жизненно рассказывается в стихотворениях? По-видимому, в этом отношении не все еще известно из того, что имеется или можно предполагать имеющимся в соловьевском архиве в качестве материалов для постижения его мистики. Во всяком случае, самая поразительная и загадочная черта в соловьевской поэзии и соловьевской мистике это — конкретность его отношений к «Вечной Женственности» или «Софии», его мистические встречи с нею. Притом имеют значение не только те основные встречи, которые описаны в «Трех свиданиях», но и более мимолетные, точно не датированные, сохранившие лишь беглое отражение в его поэзии. Софийная окрыленность Соловьева пробуждалась не только внешними романическими эпизодами его жизни (когда, по выражению Новалиса, чрез маленькую "Сонечку ему открывалась божественная София), но, очевидно, и без такого повода. В таком смысле его поэтическая эротика представляет собою, так сказать, род писем без адреса, на предъявителя или предъявительницу при полной, однако, конкретности чувства. В этом отношении поэзия Соловьева представляется в своем роде единственною. Перечитайте для примера хотя бы то дивное стихотворение, которое приложено к настоящему изданию в виде автографа:

Лишь забудешься днем, иль проснешься в полночи,

Кто-то здесь, мы вдвоем.

Стихотворения «софийного» цикла иногда имеют не только поэтический, но как будто и заклинательный характер. Это впечатление косвенно подтверждается и тем обстоятельством, что в 1874 г., когда Соловьев испытывал первый подъем софийного творчества (второй был в самые последние годы его жизни), в альбоме его записана следующая заклинательная «молитва об откровении великой тайны» (документ этот впервые опубликован в настоящем издании):

Во имя Отца и Сына и Св. Духа

An-Soph, Jah, Soph-Jah2.

«Неизреченным, страшным и всемогущим именем заклинаю богов, демонов, людей и всех живущих. Соберите воедино лучи силы вашей, преградите источник вашего хотения и будьте причастниками молитвы моей: да возможем уловить чистую голубицу Сиона, да обретем бесценную жемчужину Офира, и да соединятся розы с лилиями в долине Саронской. Пресвятая Божественная София, существенный образ красоты и сладость сверхсущего Бога, светлое тело вечности, душа миров и единая царица всех душ, глубиною неизреченного и благодатного первого сына твоего и возлюбленного Иисуса Христа молю тебя: снизойди в темницу душевную, наполни мрак наш своим сиянием, огнем любви своей расплавь оковы духа нашего, даруй нам свет и волю, образом видимым и существенным явись нам, сама воплотись в нас и в мире, восстановляя полноту веков, да покроется глубина пределом и да будет Бог все во всем». Конечно, эта «молитва» сама по себе отнюдь еще не говорит о собственном опыте, но характеризует направление мысли и интереса.

Своими софийно-эротическими стихотворениями, как бы некоторыми мистическими призывами и заклинаниями, Соловьев, надо думать, рассеивал какую-то энергию, и его призывы могли быть и слышны софийно-одаренным натурам. Были ли они, действительно, кем-либо услышаны? Кто знает. Однако один факт в этом роде недавно сделался известен: А. Н. Шмидт в Нижнем услышала зов Соловьева и отнесла его к себе, сказала: это — я, я — то женское al ter ego3 Соловьева, которого он ждал и искал. Эта мистическая встреча, даже если считать ее плодом мистической фантастики и недоразумения, представляет собой нечто в высокой степени интересное и отнюдь не случайное в биографии Соловьева. В этом можно видеть косвенное подтверждение мистического реализма его поэтической эротики.

В последний, предсмертный период жизни Соловьева эта мистическая атмосфера около него снова сгущается. К этому периоду относятся стихотворения: «Лишь забудешься днем», «Три свидания», «Das Ewig Weibliche», «Les revenants»4. И вдруг туго натянутая струна лопнула. Происходит какой-то таинственный и очистительный отрыв, освобождение души от чар, катарсис. И звенит уже предсмертная песня подстреленной птицы в последнем и высшем вдохновении музы Соловьева. Здесь происходит таинственное и чудесное перерождение слова, оно звучит как бы из другого мира. Тут нет уже никакой магии или заклинательных чар, то песня лермонтовского «Ангела», которою он сопровождает душу в этот мир и отзывает ее из мира. Вновь обступили ее ангельские цветы «белые колокольчики», и слышит сердце небесный их звон.

В грозные, знойные

Летние дни

Белые, стройные

Те же они.

Призраки вешние

Пусть сожжены,

Здесь вы, нездешние,

Верные сны.

Зло позабытое

Тонет в крови.

Всходит омытое

Солнце любви.

Замыслы смелые

В сердце больном,

Ангелы белые

Встали кругом.

Стройно-воздушные

Те же они

В знойные, душные,

Тяжкие дни.

Четвертая строфа имеет вариант:

Замыслы смелые

Крепнут в груди,

Ангелы белые

Шепчут: иди.

Иди! То услышал поэт тихое приближение белого ангела смерти, освободителя из плена грозных, душных, июльских дней жизни.

II. ИЗ РУКОПИСЕЙ А. И. ШМИДТ III. К ПРОБЛЕМАТИКЕ

С моим названьем станут повторять Твое: зачем им мертвых разлучать? Лермонтов

А. Н. Шмидт с простодушной прямолинейностью, чуждой полутеней и двусмысленностей, хотела видеть во Вл. Соловьеве одно из воплощений Христа; в себе же она сыздавна, за много лет до встречи с ним, осознала личное воплощение Софии. Этот небесный «роман» так же, как и земное его воплощение, обосновывается и осмысливается всею ее мистической системой, теми «откровениями», которые для нее никогда не существовали в отдельности отличного ее самосознания. В себе она и не сомневалась с тех пор, как в ней пробудилось софийное ее самосознание. Соловьева же она для себя открыла: из смутного теоретического постулата, или только возможности, земное воплощение ее «Возлюбленного» стало конкретной действительностью, «геометрическое место точек» наполнилось реальным содержанием, и небесный «Возлюбленный» слился с определенным лицом, которое прописано по полицейскому паспорту доктором философии Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Для этого он обладает и соответствующим мистическим паспортом. Таким удовлетворительным документом, устанавливающим особые мистические приметы, в глазах А. Н. Шмидт прежде всего являлось то, что оглашено было для всего читающего мира самим Владимиром Соловьевым в его стихотворениях и соответственным образом освещено было и в его философии. Имела ли основание А. Н. Шмидт ссылаться на эти самосвидетельства Вл. Соловьева для подтверждения своих странных к нему притязаний, или же она возвела здесь на него напраслину? Содержится ли в соответственных его нечто совсем иное по сравнению с тем, что она в них вычитала, или же ничего другого и на самом деле вычитать нельзя, если только читать с открытыми глазами и без всякой предвзятости? Теперь, после посмертного выступления А. Н. Шмидт, вопрос этот о действительном смысле и значении соловьевских стихотворений приобретает новую остроту и исключительную важность, а вместе с тем становится страшно ответственным и трудным. И однако от попытки посильно разобраться в этом вопросе не имеет уже права уклониться никто из тех, кто только придает серьезное значение жизненному делу Соловьева и чувствует себя интимно с ним связанным. Поэтому, хотя окончательный ответ на вопрос о действительном смысле мистических событий, происшедших в жизни Соловьева и записанных им в стихотворениях, может быть дан только через религиозный опыт, однако нельзя уже нам не ставить для себя этого вопроса. Пусть тот, кто будет смущен или шокирован щекотливостью этой темы, знает, что в самих этих вопрошаниях выражается во всяком случае больше доверия, уважения и любви к Вл. Соловьеву, нежели в робком замалчивании опасных тем. Итак, что же рассказывает о себе Вл. Соловьев в определенной группе стихотворений софийно-эротического цикла?

1

Прежде всего надлежит здесь установить, что речь идет в них о романе, хотя и мистическом «сублимированном», отнесенном в трансцендентную область: одновременно и земном, и небесном романе. Можно сказать в духе Платона и самого Вл. Соловьева, что таков и всякий роман, в котором достойным образом переживается любовь с ее окрыленностью и ясновидением. Имеются в поэтическом дневнике Вл. Соловьева записи и о земных романах, вернее о романических эпизодах, доступных каждому смертному. Однако не об этих романах человеческих, но лишь об одном, — Романе κατ' εξοχήν, — сверхчеловеческом, хотим мы запечатлеть здесь свои наблюдения.

Сам Вл. Соловьев в очерке о поэзии Полонского (Сочинения. Т. VI. С. 618—619) говорит следующее по интересующему нас вопросу: "Самый вдохновенный из английских поэтов Шелли так говорит о начале своего творчества:

Есть существо, есть женственная Тень,

Желанная в видениях печальных.

На утре лет моих первоначальных

Она ко мне являлась каждый день,

И каждый миг среди лесных прогалин,

Среди завороженных диких гор,

Среди воздушных замков и развалин

Она пленяла детский жадный взор.

Меняясь в очертаньях несказанных,

Скользя своей стопой по ткани снов,

Она пришла с далеких берегов,

Из областей загадочно-туманных,

Красавицей нездешних островов,

И в летний день, ликующий и жаркий,

Когда небесный свод огнем блистал,

Она прошла такой чудесно-яркой,

Что я — увы! — ее не увидал.

Но и невидимая в своем собственном образе, она давала себя чувствовать поэту во всем, что было от нее:

В глубокой тишине уединенья,

Среди благоухания цветов,

Под шум ручьев, под звонкое их пенье,

Сквозь гул неумолкающих лесов,

Она со мною тихо говорила,

И все дышало только ей одной,

Река с своей серебряной волной,

И сонмы туч, и дальние светила,

Влюбленный воздух, теплый ветерок,

И дождевой сверкающий поток,

И пенье летних птиц, и все, что дышит,

Что чувствует, звучит, живет и слышит.

В словах высоких вымыслов и снов,

И в песнях, и в пророчествах глубоких,

В наследии умчавшихся веков,

Отшедших дней и близких, и далеких,

В любви к другим, в желаньи светлым быть,

В сказаньях благородного ученья,

Что нам велит навек себя забыть

И познавать блаженный смысл мученья, —

Во всем она сквозила и жила

В чем правда и гармония была.

Все истинные поэты так или иначе знали или чувствовали эту «женственную Тень», но немногие так ясно говорят о ней; из наших яснее всех — Я. П. Полонский… Никто после Шелли не указал с такой ясностью на сверхчеловеческий, «запредельный» и вместе с тем совершенно действительный и даже как бы личный источник чистой поэзии.

В дни ребячества я помню

Чудный отрочества бред:

Полюбил я Царь-Девицу,

Что на свете краше нет.

На челе сияло солнце,

Месяц прятался в косе,

По косицам рдели звезды, —

Бог сиял в ее красе.

И жила та Царь-Девица

Недоступна никому

И ключами золотыми

Замыкалась в терему.

Только ночью выходила

Шелестить в тени берез:

То ключи свои роняла,

То роняла капли слез.

Только в праздники, когда я

Полусонный брел домой,

Из-за рощи яркий, влажный

Глаз ее следил за мной.

И уж как случилось это, —

Наяву или во сне?!

Раз она весной в час утра

Зарумянилась в окне:

Всколыхнулась занавеска,

Вспыхнул роз махровых куст,

И, закрыв глаза, я встретил

Поцелуй душистых уст.

Но едва-едва успел я

Блеск лица ее поймать,

Ускользая, гостья ко лбу

Мне прижгла свою печать.

С той поры ее печати

Мне ничем уже не смыть,

Вечно-юной Царь-Девице

Я не в силах изменить…

Жду, — вторичным поцелуем

Заградив мои уста, —

Красота в свой тайный терем

Мне отворит ворота.

«Ясно, — прибавляет Соловьев, — что поэт здесь искренен, что это его настоящая вера, хотя бы порою он и колебался в ней…» Для его лучшего сознания красота и поэзия не могли уже быть пустым обманом, он, как и Шелли, знал, что это — существо и истинная сущность всех существ, и если она и является как тень, то не от земных предметов.

Мы привели, вместе с Соловьевым, свидетельства обоих поэтов, которые, по его мнению, были особыми избранниками «женского существа». Из них один, величайший, признается, что он, во всем чувствуя эту «женственную Тень», однако лицом к лицу ее все же не увидал, другой же, хотя и был ею отличен печатью «поцелуя», однако навсегда остался в вечном лишь ожидании Царь-Девицы. Иначе говоря, оба поэта ведали Софию не в личном, а в космическом аспекте, будучи причастны софийности твари, ее красе. Теперь сопоставим с этими признаниями записи самого Соловьева.

К сожалению, мы не имеем возможности дать точный биографический комментарий к его любовным стихотворениям за отсутствием полных данных. Более того, есть ряд стихотворений, относительно которых приходится колебаться, имеют ли они отношение к какому-либо определенному объекту или же к «женственной Тени» из «запредельного» мира, или, наконец, сразу к обоим. Так двоится в наших глазах, напр<имер>, следующее, тонко завуалированное, стихотворение (1892):

О, что значат все слова и речи,

Этих чувств отлив или прибой

Перед тайною нездешней нашей встречи,

Перед вечною, недвижною судьбой?

В этом мире лжи — о как ты лжива!

Средь обманов ты живой обман,

Но ведь он со мной, он мой, тот миг счастливый,

Что рассеет весь земной туман.

Пусть и ты не веришь этой встрече,

Все равно, — не спорю я с тобой.

О, что значат все слова и речи

Перед вечною, недвижною судьбой?

Преднамеренно, быть может, двойственным по значению является и следующее, тоже важное для нашей цели, стихотворение (1892).

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик встает предо мной.

В эти сны наяву, непробудные

Унесло меня новой волной.

Ты поникла, земной паутиною

Вся опутана, бедный мой друг,

Но не бойся: тебя не покину я, —

Он сомкнулся, магический круг.

В эти сны наяву, непробудные

Унесет нас волною одной.

Вижу очи твои изумрудные,

Светлый облик стоит предо мной*.

Заслуживает внимания, что для А. Н. Шмидт смысл как этого, так и других, не менее загадочных стихотворений, отнюдь не представляется сомнительным: «Обратите внимание (пишет она В. А. Т-ву), что он всю жизнь угадывал и ждал неизвестное лицо, где-то живущее свое женское alter ego, с двойным естеством, двойным духом, земным и небесным. Это особенно ясно в стихотворении „Не по воле судьбы, Вижу очи твои изумрудные, Зачем слова?“».

Нельзя также с полной уверенностью определить предмет и следующего стихотворения (1892):

День прошел с суетой беспощадною.

Вокруг меня благодатная тишь,

А в душе ты одна, ненаглядная,

Ты одна нераздельно царишь.

Все порывы и чувства мятежные,

Злую жизнь, что кипела в крови,

Поглотило стремленье безбрежное

Роковой, беззаветной любви.

Днем луна словно облачко бледное

Чуть мелькнет белизною своей,

А в ночи — перед ней всепобедною

Гаснут искры небесных огней.

Наконец, также не поддается точному определению предмет и следующего, столь значительного и загадочного, какого-то астрального, стихотворения (также 1892 г.).

Зачем слова? В безбрежности лазурной

Эфирных волн созвучные струи

Несут к тебе желаний пламень бурный

И тайный вздох немеющей любви.

И, трепеща у милого порога,

Забытых грез к тебе стремится рой.

Недалека воздушная дорога,

Один лишь миг, — и я перед тобой.

И в этот миг незримого свиданья

Нездешний свет вновь озарит тебя,

И тяжкий сон житейского сознанья

Ты отряхнешь, тоскуя и любя.

Как ни странно, но такою же двусмысленностью отличается и мистический пейзаж «На Сайме зимой», хотя оно имеет определенный объект, не принадлежащий притом к человеческому миру. По своей манере зашучивать и отшучиваться в самых интимных вопросах Вл. Соловьев даже особо удостоверил в предисловии к 3-му изданию стихотворений, в ответе на подозрительность некоторых моралистов, что здесь имеется в виду лишь «одно северное озеро, небезызвестное в географии и полюбившееся мне en tout bien tout honneur»5. A между тем вслушаемся в это стихотворение (1894): конечно, речь в нем идет не об одном озере.

Вся ты закуталась шубой пушистой,

В сне безмятежном затихнув лежишь,

Веет не смертью здесь воздух лучистый,

Эта прозрачная, белая тишь.

В невозмутимом покое глубоком

Нет, не напрасно тебя я искал.

Образ твой тот же пред внутренним оком,

Фея — владычица сосен и скал.

Ты непорочна, как снег за горами,

Ты многодумна, как зимняя ночь,

Вся ты в лучах, как полярное пламя,

Темного хаоса светлая дочь!

Относительно всех приведенных стихотворений, хотя и нельзя с уверенностью сказать, что они относятся действительно к земному объекту, но во всяком случае можно это предполагать. Однако есть у Вл. Соловьева и такие эротические вдохновения, относительно которых и сама эта возможность как будто заранее исключена. Теоретически сам философ таким образом судит об этом (в очерке «Смысл любви»): "Предмет истинной любви не прост, а двойствен; мы любим, во-первых, то идеальное (не в смысле отвлеченном, а в смысле принадлежности к другой, высшей сфере бытия) существо, которое мы должны ввести в наш идеальный мир, и, во-вторых, мы любим то природное человеческое существо, которое дает живой личный материал для этой реализации… Таким образом, истинная любовь есть нераздельно и восходящая, и нисходящая (amor ascendens и amor descendens), или те две Афродиты, которых Платон хорошо различал, но дурно разделял

Ἀφροδίτη Οὐρανία и Ἀφροδίτη Πάνδημος6

(VI, 405). Ну так вот для самого-то Соловьева истинная его любовь как раз и не имела этой двойственности, ей присущей, он знал и хотел любить прямо Афродиту Небесную, Божественную Софию, без всякого посредства, и, мало того, ощущал на себе, что он любим ею ответной любовью. Для него самого любовь, таким образом, имела одно направление, а не два. Первое место здесь должно занять известное стихотворение «Три свидания». Оно целиком и бесспорно посвящено этой любви к Афродите Урании. Сам автор свидетельствует, что здесь описано «самое значительное» из случившегося с ним в жизни. К тому же, написанное менее, чем за два года до смерти поэта (в сентябре 1898), оно представляет собой совершенно зрелое и в высшей степени ответственное суждение поэта о грезах его юности, их торжественное подтверждение незадолго уже до смерти. И этой серьезности исповедания не должен умалять шуточный тон стихотворения, переходящего порой в буффонаду: обычная манера Соловьева зашучивать серьезное, хотя и шокирует на первый взгляд, однако есть в сущности единственно возможная для этой своеобразной «песни песней». Иначе же Вл. Соловьеву осталось бы прямо заговорить в тоне «откровений» А. Н. Шмидт или перейти в псалмодию. Соловьев предпочитает смеяться сам, вместо того, чтобы подвергнуться риску оказаться в смешном положении. Начинается стихотворение личным и, в сущности, довольно интимным обращением к «вечной подруге».

Заранее над смертью торжествуя

И цепь времен любовью одолев,

Подруга вечная, тебя не назову я,

Но ты почуешь трепетный (вариант: ласкающий) напев*.

Не трижды ль ты далась живому взгляду,

Не мысленным движением, о нет,

В предвестие, иль в помощь, иль в награду

На зов души твой образ был ответ.

Какое самосознание!

Итак речь идет о троекратном видении «вечной подруги», которая в мире языческом именуется Афродита Урания, в христианском же богословии, по крайней мере, в понимании самого Соловьева — божественная София. «Свидания» датированы в стихотворении совершенно точно: Москва—Лондон—Египет—1862—75—76. Первое явление еще 9-летнему отроку произошло в церкви во время пения Херувимской {Род переписки с Софией!

Интересно, что первое явление «Возлюбленного» А. Н. Шмидт также имело место, согласно ее дневнику, в церкви или в часовне.}.

Пронизана лазурью золотистой,

В руке держа цветок нездешних стран,

Стояла ты с улыбкою лучистой,

Кивнула мне и скрылася в туман.

И замечательно, что детская любовь с ее «страстными муками», в результате этого видения, ему «чужою стала», amor de-scendens вытеснен был через amor ascendens.

Второе свидание в Британском музее в Лондоне сопровождалось тем, что в сущности Соловьев ее вызвал, после того, как ощущал ее близость в течение продолжительного времени своих занятий, направляемых «тайными силами» (при этом дело было и не без ревности, потому что, в случае непослушания молодого адепта, «такие тут истории бывали, что я в смущеньи уходил домой»). И вот однажды к осени

Я ей сказал: о, божества расцвет!

Ты здесь, я чую — что же не явила

Себя глазам моим ты с детских лет?

И только я помыслил это слово,

Вдруг золотой лазурью все полно,

И предо мной она сияет снова, —

Одно ее лицо, — оно одно.

Однако видеть только одно лицо теперь уже показалось мало, последовала просьба и о большем:

Я ей сказал: твое лицо явилось,

Но всю тебя хочу я увидать.

Чем для ребенка ты не поскупилась,

В том юноше нельзя же отказать.

Ответом был зов в Египет, где и произошло третье свидание в пустыне, описанное такими чертами: приехав в Египет,

Я ждал, меж тем, заветного свиданья,

И вот однажды, в тихий час ночной,

Как ветерка прохладное дыханье:

«В пустыне я — иди туда за мной».

Далее следует юмористическое описание путешествия в пустыню, над которым «смеялась, верно, ты», а с нею вместе и автор:

Смеюсь с тобой: богам и людям сродно

Смеяться бедам, раз они прошли.

Ночь в пустыне. Холод и звезды, — в борьбе со сном.

И долго я лежал в дремоте жуткой,

И вот повеяло; «Усни, мой бедный друг!»

И я уснул: когда ж проснулся чутко, —

Дышали розами земля и неба круг.

И в пурпуре небесного блистанья

Очами полными лазурного огня

Глядела ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Все обнял тут один недвижный взор…

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Все видел я, и все одно лишь было,

Один лишь образ женской красоты…

Безмерное в его размер входило, —

Передо мной, во мне — одна лишь ты.

О, лучезарная! тобой я не обманут:

Я всю тебя в пустыне увидал…

В моей душе те розы не завянут,

Куда бы ни умчал житейский вал.

Один лишь миг! Видение сокрылось, —

И солнца шар всходил на небосклон.

В пустыне тишина. Душа молилась,

И не смолкал в ней благовестный звон.

Стихотворение заканчивается снова обращением к ней:

Подруга вечная, тебя не назову я,

А ты прости нетвердый мой напев.

Уместно спросить, о каком же еще наименовании «вечной подруги» может идти речь, после того, как даны все признаки, явлен ее полный мистический паспорт? Если это имя есть София, Премудрость Божия, то оно названо десятки раз Соловьевым в его сочинениях, да к тому же разве это есть имя! Или же, наряду с ним, речь идет еще о собственном, личном имени описываемого женского лица, которое можно назвать или не назвать? Недоуменный вопрос так и остается без ответа, но на него по-своему ответствует А. Н. Шмидт: это имя — «Анна Маргарита».

В «Трех Свиданиях» дано наиболее явное, не подлежащее никакому перетолкованию повествование об особом, личном характере отношений, существовавших у Владимира Соловьева к Вечной Женственности, принимавшей для него черты ипостасной женщины. Повторные свидетельства о том мы находим в ряде его стихотворений. Ввиду важности вопроса приведем важнейшие из них полностью, или в отрывках.

Одно из первых мест занимает здесь недавно опубликованная (в 6-м издании стихов) пьеса, очевидно, из ранних (конца 70-х годов?).

Близко, далеко, не здесь и не там,

В царстве мистических грез,

В мире невидимом смертным очам,

В мире без смеха и слез,

Там я, богиня, впервые тебя

Ночью туманной узнал.

Странным ребенком был я тогда.

Странные сны я видал.

В образе чудном являлася ты,

Смутно твой голос звучал,

Смутным сознанием детской мечты

Долго тебя я считал.

Ныне опять ты являешься мне

С лаской нежданной любви,

Вижу тебя я уже не во сне,

Ясны мне речи твои.

Мне, оглушенному в мире чужом

Гулом невнятных речей,

Вдруг прозвучало в привете твоем

Слово отчизны моей.

Голос отчизны в волшебных речах,

В свете лазурных очей,

Отблеск отчизны в эфирных лучах,

В золоте чудных кудрей.

Все, чем живет мое сердце и ум,

Все, что трепещет в груди,

Все силы чувства, желаний и дум

Отдал я в руки твои

. . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . .

Я и алтарь, я и жертва, и жрец

С мукой блаженства стою пред тобой.

О какой «богине» здесь идет речь и о какой «отчизне»? Быть может, еще некоторый свет прольют стихотворения (тоже 70-х годов) о «царице». В первом, более кратком, звучит воспоминание о свидании в Египте.

Вся в лазури сегодня явилась

Предо мною царица моя, —

Сердце сладким восторгом забилось,

И в лучах восходящего дня

Тихим светом душа засветилась,

А вдали, догорая, дымилось

Злое пламя земного огня.

А вот какова эта «царица»:

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах золотых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

Не ясно ли, что здесь дается прямой перифраз библейского текста О Премудрости Божией: «Премудрость созда себе дом и утверди столпов седмь» (Притчей Солом. 9, 1). Такая символика принята и в иконографии, именно в Киевской Софии. Тем поучительнее становится продолжение и особенно заключение этого стихотворения:

И в зеленом саду у царицы моей

Роз и лилий краса расцвела,

И в прозрачной волне серебристый ручей

Ловит отблеск кудрей и чела,

Но не слышит царица, что шепчет ручей,

На цветы и не взглянет она:

Ей туманит печаль свет лазурных очей,

И мечта ее скорби полна.

Она видит: далеко, в полночном краю,

Средь морозных туманов и вьюг,

С злою силою тьмы в одиночном бою

Гибнет ею покинутый друг.

И бросает она свой алмазный венец,

Оставляет чертог золотой

И к неверному другу, — нежданный пришелец, —

Благодатной стучится рукой.

. . . . . . . . . . . . . . . .

И с любовью вечной в лазурных очах

Тихо другу она говорит:

«Знаю, воля твоя волн морских не верней,

Ты мне верность клялся сохранить,

Клятве ты изменил, но изменой своей

Мог ли сердце мое изменить?»

Итак, любовь здесь взаимна, и «друг» находится под неусыпной, ревнивой, заботливой охраной «царицы». Вслушаемся далее в признания 1884 г

Под чужой властью знойной вьюги

Виденья прежние забыв,

Я вновь таинственной подруги

Услышал гаснущий призыв.

И с криком ужаса и боли,

Железом схваченный орел,

Затрепетал мой дух в неволе

И сеть порвал и в высь ушел…

А вот запись от 1886 года:

Какой тяжелый сон! В толпе немых видений,

Теснящихся и реющих кругом,

Напрасно я ищу той благодатной тени,

Что тронула меня своим крылом.

Но только уступлю напору злых сомнений,

Глухой тоской и ужасом объят, —

Вновь чую над собой крыло незримой тени,

Ее слова по-прежнему звучат.

Какой тяжелый сон! Толпа немых видений

Растет, растет и заграждает путь,

И еле слышится далекий голос тени:

Не верь мгновенному, люби и не забудь.

И еще более знаменательная запись 1898 года:

Лишь забудешься днем, иль проснешься в полночи, —

Кто-то здесь… Мы вдвоем, —

Прямо в душу глядят лучезарные очи

Темной ночью и днем.

Тает лед, расплываются хмурые тучи,

Расцветают цветы…

И в прозрачной тиши неподвижных созвучий

Отражаешься ты…

На протяжении всей сознательной жизни Соловьева тянутся эти записи поэтического дневника о том, как избраннику «блещут очи одни».

Итак, несомненно здесь описывается любовь, личная взаимная, подающая порой любящим поводы к ревнивым сетованиям и венчающая их нездешним блаженством. Героя этого романа внешне мы знаем: это автор стихотворений, в земной и смертной своей оболочке д-р философии Владимир Соловьев. Героиня же — по мистической сущности своей — есть сама Вечная Женственность, Душа Мира, София; имеет ли она еще и земную оболочку, этого из стихотворений прямо не следует. Впрочем, возможность эта, быть может, и не исключается, так будет об этом уверять героя романа А. Н. Шмидт. Сам же он этого как будто не думает, хотя некоторый повод к иному заключению могут подать глухие намеки в таких двойственных и неясных по существу стихотворениях, как «О, что значит», «Вижу очи твои», «Зачем слова», «Не по воле судьбы», т. е. тех именно, которыми впоследствии подтверждала свои притязания А. Н. Шмидт, утверждая, что речь в них идет именно о ней самой, как женском al ter ego Соловьева. Во всяком случае в первую очередь героиней «романа» здесь является сама Душа Мира, с этим фактом и надлежит иметь дело прежде всего при анализе.

В истории поэзии, мистики, умозрения Владимир Соловьев является единственным, который не только имел поэтические и философские созерцания относительно Софии, но приписывал себе еще и личные к ней отношения, принимающие эротический характер, разумеется, в самом возвышенном смысле. Поэтому земную любовь он ощущал для себя, в общем, как некоторое падение или измену. Он не мог сделаться отцом или мужем, ибо чувствовал себя как бы обрученным (об этом косвенно свидетельствуют и статьи о «Смысле любви»). Конечно, здесь было нечто совсем другое, чем то, что описано в загадочной поэме Пушкина «Бедный рыцарь»: не M. D., a S. было начертано на щите у Соловьева, и разница здесь не в инициалах, а в мистических сущностях. Благодаря внесению этого момента, — в свете этой, так сказать, эротической гносеологии, у Вл. Соловьева София впервые является не только метафизической сущностью, но и ипостасью, конкретною женскою личностью, которая может назначать свидания, писать записочки (видевшие говорят, что в соловьевском архиве можно найти таковые, написанные через «автоматическое» письмо) и вообще «возиться» с своими адептами, по фамильярному выражению Вл. Соловьева.

Своеобразие и в своем роде единственность мистического опыта Вл. Соловьева с наглядностью выступает при его сопоставлении с корифеями в этой области, к числу которых относится прежде всего Яков Бёме. София, несмотря на свое наименование ewige Jungfrau, в сущности вовсе не является у Бёме началом вечной женственности и уж тем более не есть лицо, которое могло бы быть «вечной подругой» и назначать хотя бы и мистические «свидания». Это есть принцип мироздания или совокупность творческих энергий в божестве. Если ее, с большими натяжками, еще и можно назвать Девой, то скорее для обозначения противоположности женщине. Вспомним, что руководящая мысль Бёме сводится не к предвечной половой полярности, но к ее преодолению в сверхполом андрогине «mannliche Jungfrau»7. Таковым до грехопадения и был Адам, коего целостный образ восстановил в себе Христос. Едва же, начало женское, имеет лишь временное значение и подлежит преодолению, как связанное с грехом. Поэтому София в системе Бёме имеет значение метафизического принципа, выраженного на мистическом языке. Также и в личном опыте Бёме, насколько он поведан им самим и просвечивает через сложные его построения, нет ничего, что сближало бы его с соловьевским. Напротив, возможность мистического «романа» здесь также исключена, как, напр<имер>, у Гегеля с его идеей, представляющей собой метафизический коррелат бёмевской Софии. Сближение Бёме и Вл. Соловьева возможно лишь на одном определенном моменте, по миновании которого внутренняя диалектика уводит их в разные стороны. То же самое приходится повторить по поводу таких мыслителей, как Пордэдж, Сэн-Мартен, Баадер, которые в вопросе о Софии или прямо исходят из Бёме, или же его воспроизводят, и ни в каком культе вечной женственности или мистическом романе с Софией они неповинны. Останавливаться на частностях их учений нам здесь нет нужды.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…