I
В частой «чапыге» молодого осинника, полукругом облегавшего маленький, заросший тиной прудок, на берегу которого сидел я и удил карасей, раздался треск. Я обернулся… Из чапыги, раздвигая ее руками, вылезло прямо ко мне на берег какое-то косматое чудище и остановилось, глядя на меня мутными, посоловелыми глазами…
Я, с своей стороны, с любопытством уставился на него.
Передо мной был мужик, до крайности плохо одетый, даже можно сказать, почти совсем раздетый, если не считать какую-то болтавшуюся на нем грязную, рваную рубашку и полосатые короткие, чуть ли не по колени штаны… На голове ничего не было… Вместо шапки или картуза расползлись копной черные, с легкой проседью, всклокоченные, свалявшиеся космы волос…
Постояв немного, мужик подошел ко мне и прохрипел:
— Рыбку ловишь?.. Клюет ли?.. Мое почтение! Все ли я здоров?..
— Здорово, — ответил я, не спуская с него глаз: — ты это откуда?..
Мужик ничего не ответил и молча лег на берегу животом вниз, уставясь мутными глазами на поверхность пруда.
Я сбоку глядел на него. Лицо у него было какое-то черное, густо обросшее бородой, глаза мутные, большие, на выкате, руки тряслись, и весь он, всем своим телом, то и дело вздрагивал и корчился, поднимая кверху то одну ногу, то другую.
— Да ты куда же?.. — опять спросил я.
— В больницу! — нехотя ответил он.
— Заболел?..
Мужик помолчал, плюнул в воду, достал из-за пазухи до половины выпитую полбутылку и сказал, подавая мне:
— На… глотни…
— Спасибо, — ответил я, — не надо.
— Не пьешь? — он опять помолчал и потом сказал: — Нет ли у тебя каких брюк старых, негодящих… Нет ли, а?.. Дай, сделай милость…
Я промолчал. Он сел и, запрокинув назад косматую голову, начал тянуть из горлышка…
— Пропился! — сказал он затем, — обстрогали меня добрые люди… гляди, что на мне есть… Адам, истинный господь!.. Посмотри-кась…
— Вижу! — сказал я.
— Иду вот в больницу, не положат ли, мол… Смерть!.. Что съем ли, выпью ли — все назад!..
Он опять лег животом вниз и, помолчав, сказал:
— Ты мне хлебушка дал бы… Жрать, сейчас помереть, хочу, как сукин сын…
Я послал бывшего со мной сынишку домой за хлебом и, когда он ушел, спросил у мужика:
— Да ты откуда же?
Прежде чем ответить, он, с каким-то ожесточением кривя рот, поскреб обеими руками свою косматую голову и сказал:
— Из Голубина, знаешь?
— Знаю, — ответил я. — Да ты в город шел бы… В город-то от Голубина ближе, чем сюда…
— Был… не приняли… Местов, ишь, нет… притка их знает.... сво-о-лочи!..
Он опять уставился мутными глазами на поверхность пруда, что-то думая.
В это время мой сынишка прибежал, запыхавшись, неся в руке ломоть хлеба.
— На, дяденька! — едва переводя дух, сказал он, подавая хлеб.
— Спасибо, сынок, — ласково сказал мужик. — Умница ты… спасибо. И посолил никак?.. Вот спасибо-то…
Он сел, перекрестился и, взяв ломоть хлеба в обе руки, принялся есть, откусывая куски белыми, необыкновенно большими зубами…
Проглотив несколько кусков, он снова перекрестился и, спрятав недоеденный ломоть за пазуху, сказал, обтерев рукою рот:
— Вот я и сыт!..
— Мало поел, — сказал я, — ешь еще.
— Спасибо!.. Мало… гм! слава богу, это-то проглотил… Н-да! Подкатит к сердцу, понимаешь, ну, думаю, крышка-душа с телом расстается… И тоска, смерть! Не приведи господи! А что, друг, покурить ты мне не соблаговолишь?..
— Можно, — сказал я.
Он раза три, жадно втягивая щеки, затянулся и вдруг, повернувшись ко мне, совершенно неожиданно и, как говорится, ни к селу, ни к городу, сказал:
— Слышал, Думу-то разогнали?..
— Тебе-то что? — удивился я.
— Как что? — в свою очередь удивился он: — я, небось, кто? Хрестьянин? Мне, чай, любопытно знать, как они тамотко нащет земли-то… Положим, мне-то она не нужна… Котора и была — и таё бросил, ну, а православным-то как жить… — любопытно… Думали: авось, мол… Ан вот тебе… н-да!.. Я ведь, — ты не думай, — продолжал он, — одет плохо… я грамотный, смыслим тоже кое-что, добрых людей слыхивали, книжки читали… понимаем… Худо ли им, чертям, живется… отдадут ли! Взять бы за глотку, истинный господь, самое, по-моему, святое дело… Какого рожна еще глядеть-то… циримонию-то разводить… Они с нами не больно-то циримонятся; кабы им да волю над нами — загрызли бы! Да и то чего уж, — он махнул рукой, — на что мы похожи? Куды годны? Баранье, истинный господь! Так нас и считают: дискать, как хотим, так и воротим… Ах, дьявол вас заломай! Где ж правда-то, а?..
Он замолчал. Я перекинул удочку на другое место и спросил:
— Ты какой губернии?
— Калуцкой я…
— Не живешь дома-то?
— Какой у меня дом?.. Нет у меня ни рожна… Весь вот тут… чист молодец, гол, как сокол…
— Как же так?
— Так… бросил все… ушел на чужую сторону… Сгорел я! — угрюмо добавил он, помолчав.
— А семейный?
— Жененка на фабрике путается, а сын — шорник в Питере… такой же вот задался угар, не плошь меня… Видно, братчик, «от яблоньки — яблочки, а от елки — шишки»… Были еще двое, — продолжал он, дрыгая ногами, — девочка с мальчишкой, да сгорели в избе оба…
— Ну?!
— Истинный господь! О самую рабочую пору, в покое… Мы с бабой версты за три от деревни были, траву сгребали по кустам… Слышим, вдарили в набат… пожар… Рядом с нами тоже работали, кричат: «пожар! горит! бросайте!»… А тихо было, ни чукнет, далеко каждое слово слыхать… — «Маркел, — говорит мне жена, — а ведь это у нас». «Что ты, говорю, дура, очумела… Бог милостив», говорю, а у самого сердце в груди тук, тук! тук, тук! точно, понимаешь, кузнец молотком по наковальне… Бросили мы грабли, побежали на-прямки, где поближе… забежали на взлобок, оттеда вся деревня наша, как на ладошке… смотрим: горит наша хата… Завопила моя баба: «Детушки, детушки». Побежала под гору, словно из ружья выпалила… Я за ней… Ну, прибежали, глядим, полыщет нашу хату со всех четырех сторон, занялась вся… подступиться никак невозможно…
Он перевел дух и так же, как давеча, поскреб в голове обеими руками:
— Баба моя начала сновать промеж народу, глядит, где ребяты: нет ли, мол, думает, и наших… ан нет, нету… туды, сюды — нету… «Сгорели детушки!» — кричит, да сама в огонь… Я ее за подол да в охапку, оттащил в сторону… повалилась баба, завыла, сгребла себя вот эдак обеими руками за волосья, принялась драть их, ажно, братчик, клочья летят… а сама землю кусает, как собака: ам-ам! ам-ам!.. Страшно, братчик. Веришь, дело прошлое, а как вспомнишь — жуть, истинный господь!… Н-да… дела… Одолжи-кась еще курнуть… Прогорел, друг, вчистую… табачишку и того не имею, — точно извиняясь, с конфузливой улыбкой на толстых губах пояснил он.
— Ну, а потом как же? — видя, что он замолчал, спросил я.
— А так же, что бабу свою о ту пору я из петли вынул, — как бы отвечая не мне, а на свои думы, продолжал он. — Петлю уж на шею надела, а я тут и есть… «Стой, говорю, очумела, душу губить?..» Н-да! и дурак же был… Чорт бы с ней, пущай бы давилась! — совершенно неожиданно и с какой-то злобой в голосе закончил он.
По нахмуренным бровям видно было, что то, о чем он думает, для него тяжело и неприятно.
— Сгорели, — начал он опять, — остались, в чем были.... Что тут делать? Думал я, думал, думал, думал… Дай, говорю, пойду к попу схожу, ко священнику, не даст ли, мол, совета какого, не научит ли, мол?.. Ну, пошел, прихожу, выходит… «Ты, говорит, что, Маркел?» Так и так, говорю, батюшка… стал ему говорить, а сам, друг, слышу, словно кто меня за глотку душит… Веришь богу — заплакал… Стал это он меня утешать: «Полно, говорит, Маркел, не унывай… вся власть божья… А я, говорит, и рад бы тебе душевно помочь, да не из чего… Вот, говорит, на, что могу»… дал три рубля… «А посоветовать, говорит, я тебе посоветую: сходи, говорит, к князю. Он, мол, не даст ли тебе леску на сруб… попроси, покланяйся, князь добрый»…
— Ладно, — продолжал мужик, улыбнувшись какой-то страшной, злобной улыбкой, — послушал я, пошел к князю… Прихожу… прямо на барский двор… Именье огромадное… устроено все по-богатому… чистота… служащих одних — конца-краю нет… Ла-а-дно… Иду это мимо конюшни… слышу, кучера лошадей убирают, нокают, ругаются… Зашел я к ним… вижу: трое… старший с черной бородой, толстый, словно дьякон какой, да два помощника… «Тебе, спрашивают, кого надо?.. Чего тут ходишь?» Да вот, говорю, так, мол, и так, к его сиятельству… Чернобородый и говорит: «тебе надо прошенье в контору подать, а уж из конторы передадут куда надо… Порядок здесь такой установлен…» А кто же говорю, мне напишет?.. Сам я пишу плохо да и струменту у меня такого нет. «Там, говорит, писарь напишет… Да только, говорит, напрасно… навряд твое дело выгорит…» А молодой конюх засмеялся да и говорит мне: «Чего тебе прошенье писать? Валяй сам… Дело твое сурьезное, авось не съест… Даст — даст, а не даст — наплевать, не слиняешь ты с эстого…» Взаправду, думаю, пойду сам… что будет. А где ж мне его найти? — спрашиваю. «А ловить тебе его надо на балконе, устроен таматко из дому в сад балкон эдакой, ну, скажем, навес, цветами установлен… Каждое утро, часу эдак в десятом, он таматко кофий пьет, закусывает, ведомости читает… Ну, вот, ты туды прямым лицом и при…» Ладно, говорю, спасибо! Авось не убьет…
— Ну, посидел я с ними часок, покурили… Подивился я, как они лошадей чистят… Выхолили — как стеклышко, лоснятся! Эх, думаю про себя, у нас ребята того не видят, что тут лошади… позавидовал. Истинный господь!.. Показали они мне дорогу, где пройтить к балкону. Обошел я это вокруг хором, вышел на энту сторону в сад… пошел по дорожке к балкону… картуз снял… в руках несу… Ну, иду это, братчик, по дорогам и дивлюсь и сам себе не верю — куда это я попал?.. Чисто, понимаешь, рай пресветлый! Цветы это… один одного краше… фантал шибает кверху, а круг фантала каки-то голые каменные бабы стоят… по сторонам липы растут… здоровенные, обхвата по три… дух от их… стоят во цвету, белые… пчелки божьи летают… Гоже, истинный господь! А окошки из хором растворены, и висят над ними, от солнышка, вроде как навесы какие из парусины, и слышна, братчик, оттеда музыка… Так, голова, по всему саду и раздается!..
— Ну, постоял я немного разиня рот, послушал… пошел… Подхожу к балкону… вдруг, понимаешь, откеля ни возьмись, собака… вот эдакая… Истинный господь, с жеребенка, с сосунка… прямо на меня… как гамкнет!.. Ну, думаю, съест… Испужался до смерти… да со страху-то как сигану прямо на балкон… А на балконе-то, гляжу, промеж цветов сам князь сидит на стуле эдаком прутяном… качается под ним вроде как люлька… Ноги кверху задрал… в зубах цыгара… Сам ведомости читает. Увидал меня… должно, испугался, думал, небось, жулик какой грабить пришел… Вскочил это с качалки-то со своей, да как завопит не своим голосом, тонким эдаким, словно баба-кликуша: «Кто это? Чего тебе здесь надо? Кто ты?» Ну, я, понимаешь, пуще его испужался… Бултых ему, ни слова не говоря, в ноги, и, веришь богу, со страху-то подступили у меня слезы, не могу сдержаться… Скипелось у меня на сердце-то, горе-то задавило меня… ну, и нету слов… Ловлю его за ноги да реву коровой и сам себя, понимаешь, никоим манером сдержать не могу… «Да что ты?» — закричал опять князь не своим голосом, а сам, понимаешь, меня под рыло-то сапогом тычет. А я все одно бормочу: «вашеся, вашеся… явите божескую милость»… Обозлился он, думал — пьяный… Как даст, понимаешь, мне эдаким макарцем, под это вот место, сапогом-то своим раза… Так я свету ажно не взвидел, покатился кубарем… А собака, дьявол ее заломай, не будь дура, на меня… Я еще пуще испугался… спрыгнул с балкону-то да бежать куда-то вниз, под гору, по дорожке… Собака за мной, не отстает, сволочь… кусать не кусает, а только забежит в встречу, остановится: «гам!» Не дает ходу, хоть ты что хошь… А там уж тревогу сделали… Слышу, топочут сзади… оглянулся — батюшки-светы! — четверо, в руках у каждого по плетке, а сами на дьяволов похожи… С рыла черные, носья с горбинами, глазищи, как у сов… Стал я. Все одно бежать некуда… спереди собаака, позади — они… Один эфиоп, ни слова не говоря, цоп меня за вороток да плеткой как шиганет вдоль спины… Я, было, с дуру-то «ка-а-араул!» — а тут, гляжу, и те трое пристали… жучили, жучили, братчик… Как жив только остался, дивное дело…
Он замолчал и провел ладонью левой руки по всему лицу, начиная со лба, с такою молчаливою выразительностью, что мне стало его жалко.
— Ну, и что же? — спросил я.
— Да что! Дополз кое-как домой… Жена спрашивает: «ну, что господь послал?» А вот, говорю, гляди, что… Заворотил рубаху, кажу ей… «Батюшки, говорит, кто ж это тебя испестрил так, за что?» А за то, говорю, что не ходи одна, а ходи с маменькой… Дураков учат, как на свете жить… И с досады-то, понимаешь, с эстой, с огорченья, набросился на бабу… Давай ее ни за што, ни про што клочить… Вырвалась та, да бежать… Я осатанел да с колом по деревне за ней… бегу, а сам кричу: «мне попало, и тебе попадет»… Уж и не помню, как она от меня в те поры упряталась…
— Вижу я, братчик, — продолжал рассказчик, глядя каким-то пугливым взглядом на поплавок и, очевидно, не видя его, — что дело мое — табак… Эх, думаю, пропадай все, наплевать! Брошу я эту самую землю, уйду в люди… авось, мол, не пропаду… Ай, думаю, я работы боюсь? Али силы нет? Уйду! Уговорил свою шкуреху, — будь она от меня проклята от ныне до веку! Продали лошаденку, овец, собрали кое-какие хундры-мундры, ну и того… «Прощай, Москва, прощай, столица!» Н-да, братчик, дела! Жизнь прожить — не мутовку облизать… Н-да! — закончил он и замолчал, наклоня голову и глядя на свои ноги, распухшие, красные, с огромными загнутыми ногтями на больших пальцах.
II
Молчание длилось довольно долго. В кустах, позади нас, назойливо-однообразно чирикала какая-то птичка… В осоке, на той стороне пруда, квакали лягушки… На поверхность пруда то и дело поднимались желтобрюхие «хритоны»… Большие серые комары бегали по воде, скользя по ней, точно на лыжах. Вдали, где виднелась полоса темного елового леса, куковала кукушка, и ее монотонная песня, как-то особенно ясно и отчетливо стоявшая в воздухе, — точно масло по воде, расплывалась потихоньку в необыкновенно чуткой тишине…
— Семь! — сказал вдруг неожиданно мужик и, улыбаясь, посмотрел на меня.
— Что семь? — спросил я, не понимая.
— Семь годов житья мне осталось, — сказал он, — кукушка вон куковала… считал я… Ну, что ж… семь, так семь, и то ладно… а по мне хоть сейчас — не заплачу… Сколько ни живи, а умирать не миновать… Так ли, братчик, а?..
— Так, значит, и бросил деревню-то, в Москву ушел? Что же там?
— Целых, почитай, два года в дворниках выжил… Может, и больше бы прожил, да жененка, стерва, с хозяйским сыном спуталась.. Отъелась, сволочь, на хороших-то харчах, зажирела, гладкая стала, белая, красивая… Ну, а ему, знамо, худо ли!
— Как же ты узнал? — спросил я.
— Как, как! — точно рассердившись на мой вопрос, воскликнул мужик. — Добрые люди глаза открыли. Добрые люди этому рады, медку слизнуть… Ну, знамо, осатанел я, клочку ей… С места оба долой… Другое стал подыскивать… Тут уж у меня кое-какие знакомые завелись… Вышло место на фабрику. В сторожа меня пределили. Ну, ладно! Приехал я с женой поутру, слез с машины, пошел. Прихожу прямо к воротам: сидят два сторожа, в шашки от нечего делать играют… Один, который помоложе, и спрашивает: «а это, говорит, жена твоя, что ли?» Жена, говорю, законная. А что? — говорю. «Да ничего, говорит, ишь она у тебя какая гладкая, сытая… Сам таких любит… Не сумлевайся, земляк, быть тебе на месте!»
— И что ж, братчик, думаешь? — воскликнул рассказчик, повернувшись ко мне. — Истинная, сейчас провалиться, правда. По бабе только и меня взял. Такая-то, понимаешь, сволочь, не приведи бог. Ни одну, сукин сын, не упустит — все молодые бабенки его. Высокий, ноги долгие, с рыла рыжий. Англичанин какой-то… пес его знает… Попадись теперь — убью, истинный господь, убью! Им, сволочам, все можно… Нет, тпру! погоди, и наше время подходит! Мы вам пропишем…
— Ну, поступил я, пределился, стал жить… Жененка тоже на дело попала, ей три бумажки положили… Каморку дали на четверых: я с женой да мой товарищ — сторож, тоже с бабой… Посменно мы с ним у ворот дежурили… Я двенадцать часов, он — двенадцать. Я по ночам, он днем. Ну, пожил… привык, намотался… Жизнь, братчик, фабричная не приведи создатель… аки вот, истинный господь, в аду кипишь… Народу много… девки это… все отчаянные… «деньги ваши, будут наши…» Попадет особливо холостой, живо с копыльев слетит… Водку эту глушат, аки воду… В карты жарят… Налакаются пьяные, пойдут с гармошками, с девками гулять… песни орут, безобразничают… с ножами ходят… Слова не моги сказать — зарежут, истинный господь! Отчаянный народ московский, не приведи царица небесная. Я было с дуру-то, по первому-то разу, строго дело повел, да меня, братчик, живо укротили… Дежурил я у западных ворот. Приказано было на ночь их запирать, а в калитку без дела никого не пущать… Я было так и повел, не стал пущать… Только вот раз сижу, глядь — идет артель человек десять, с девками, прямо ко мне. «Ты это, говорят, чего здеся, косопузый чорт, за начальство сидишь, а?» Бац меня ни с того, ни с сего по уху, бац по другому, начали валтузить… Я было: караул! А они мне рот-то зажали, да и того — и по бокам-то, и по рылу-то… Вот это место, около глазу, наскрозь прошибли… Крови из меня выпустили — конца-краю нет!.. С тех пор, братчик, полно, шабаш, по-другому дело повел: что и вижу, так не вижу, что и слышу — не слышу… Сбили с меня форс-то, вся политура сразу слезла… И дело мое, гляжу, с эстого разу пошло в гору… Прямо скажу: полюбил меня народ, доходишко кое-какой образовался… Глядишь — тот запоздал, а пройти нужно, сейчас пятачок… А то, глядишь, из лавки к казенке кто волочет что на похмелье… Раз с цельным мешком двоих пропустил… на половинку дали…
— Привык я… стал за галстук закладывать… Как лишняя копейка завелась, сейчас ее под ноготок… Грешный человек, по пьяной лавочке от жены погуливать стал. Мамзелю одну себе прииначил… Что она ни добудет, все, бывало, и пропьем вместе… Не молодая была, а полюбился я ей… пристала, не отдерешь… как пластырь, истинный гссподь… Жены только я все опасался сдуру-то… Опасаться-то нечего было: она допреж того этим самым делом занялась. Спуталась с табельщиком… а мне, понимаешь, и ни к чему… Ночь-то меня дома нет, ну, а днем-то она на работе… Приду поутру, перехвачу чего ни на есть, спать.. А там, глядишь, выпью… Дело-то бы оно так и шло, да, спасибо, эта самая моя мамзеля глаза мне открыла. «Ты, говорит, Маркел, что знаешь? Ведь твоя, говорит, милая-то половинка с Игнат Тимофеичем, с табельщиком, снюхалась»… Врешь?!. — «Сичас издохнуть, говорит, не вру. Ступай-кась, говорит, часиков в десять в чепуху — увидишь»… Так она мне этими словами сердце пронзила. Ах ты, думал себе, погоди, я тебе покажу Игнат Тимофеича, до морковкиных заговин не забудешь!.. Собрался это я по вечеру… сердце кипит… Трахнул половинку для смелости… Прихожу в чепуху, а уж эта полюбовница-то моя тут. «Они, говорит, в каморке… там их, говорит, конпания, Ванька Бузин со своей шкурой, Михайло Петрович булгахтер с Танькой Голядской, да Игнат Тимофеич с твоей пиво глушат…- Ступай, говорит, полюбуйся, как жены-то, богом даденные, от мужей пузья делают»… Распалила меня, окаянная сила, во как — страсть… Побежал я в трактир… прошел мимо буфету, скрозь всю залу, прямо в каморку… отворил дверь, гляжу… ах ты, сила окаянная. Сидит этот самый Игнат Тимофеич, а моя шкура у него на коленках и левой ручкой за шею обхватила… Песни поют, а на столе, насупротив их, бутылки с пивом, стаканы, закуска… Эх, веришь богу, боатчик, как увидал я это, — пошел, слышу, по всему телу холод, а перед глазами, словно кто фонарики зажег, замелькали огоньки, часто эдак, инда глазам больно… Ну, сгреб я ее тут, понимаешь, ни слова не говоря, за глотку, и пошла у нас, братчик, переделка… Подскочил было этот самый ко мне Игнат Тимофеич… заступиться хотел… А я его ка-а-к шаркну бутылкой пивной… брык он! прямо на стол… Стол к чортовой матери!.. Хозяин прибежал, половые, гости, начали меня укрощать… Разгорелся я, сам себя не помню… Как которого ни ахну, — с ног долой! Ну, однако, сшибли меня, кто-то по затылку бутылкой тарарахнул. Помутилось в глазах, свалился… Очухался в больнице… избили всего, живого места не оставили…
— Поправился, вышел из больницы, меня сейчас на вынос, к расчету… Получил расчет, пошел, выпил, как следовательно… Пойду, думаю себе, к бабе, велю ей сряжаться, вместе уйдем… Ладно! Прихожу в каморку… нету ее… стал дожидаться. Гляжу, идет. Посмотрела на меня этак сбоку, ничего не сказала, диви, не узнала… Платьишко, гляжу, на ней, даром что на работе была, хорошее… Такого у ней, думаю, словно не было. Закипело, слышу, во мне опять все, как кипяток в чугуне. — «Здорово., говорю. Аль не узнала?» — Как, говорит, не узнать! Аль вышел из больницы-то? Мало, говорит, тебя, озорника, клочили… «Ах ты, говорю, лахудра ты эдакая… Да я, говорю, тебя преврачу сейчас в соль и отвечать не стану. Я тебе кто?.. Что во святом-то писаньи сказано, говорю, а? Сказано: „жена да боится своего мужа“, а ты, трепло, что, а?.. Сряжайся, говорю, бери расчет… пойдем… Не желаю я здесь находиться». И что ж ты, братчик, думаешь, она мне дерзнула на это, а?
Рассказчик замолчал и вопросительно смотрел на меня, ожидая ответа.
— Не знаешь? Не дай бог и знать. «Не пойду, — говорит, — на кой ты мне нужен. Трепаться-то с тобой?» — Хватило же, понимаешь, у сволочи смелости такие слова сказать мужу, а? Стало быть, хороша… Хватило же смелости, а? Ну, гляжу я на нее, своим ушам не верю. — «Не пойдешь? — говорю». «Нет… Ступай один, коли охота, а мне и здесь жить можно». — Вскочил я тут, братчик, да за ней… Она за дверь, по колидору… «Караул!» кричит… я за ней… колидор-то длинный, есть где разгуляться… бежит она, а сама оглядывается… А я, понимаешь, словно волк остервенился… Настиг, сцопал за это место, за повойник… Стой! теперь наша! Сшиб на пол, да ногами под бока, и так и эдак, и так и эдак… «Будешь?» — спрашиваю. — «Буду», говорит. — «Будешь?» — «Буду!» Вцепился я ей левой рукой за пасть-то, зажал, а правой по морде… залилось все кровью… «Будешь?» — говорю. — «Бу-бу-ду» — булькает только, понимаешь, а выговорить не может, что, дискать, «буду»… До того, братчик, бил, устал инда, словно цельный день в роще работал. Забил бы, истинный господь, до смерти, как не хожалый Наум Василич… сказали ему… прибежал, отбил, а то бы крышка!.. — Ну, тут уж и мне опять попало… били, не жалели… Директор велел сказать, чтобы уходил, пока цел, а то-де плохо будет. Полицию, дескать, позовет… А жену бить не смеешь, и ничего ты с ней сделать не можешь, коли она с тобой жить не желает… Надо уходить, думаю, ничего не попишешь, а куда?.. Пошел с горя в казенку… Любовницу свою позвал. Взяли бутылку, колбасы взяли, выпили. Пошли в трактир, чаю заказали две пары, баранок сдобных фунт. Потом дал ей денег, сбегала она в казенку, принесла еще половинку… И сделался я, братчик, пьяный… Она-то ничего, а я вдребезги… с огорченья, видно, ослаб… Вышли из трактира, ткнулся я в канаву, уснул как умер… Проснулся — темно, ночь. Собаки где-то брешут, дождик идет, моросит. Опомнился, — гляжу — сапог на мне нету… Я — в портки, кошелька нету… Вскочил, сел, дрожу весь… Что, думаю, сделать теперь? Куда итти?.. Все спят, трактиры заперты… надо рассвету дожидаться… Нащупал в кармане кисет… В кисете вид мой лежит. Ну, думаю, слава богу, хоть вид-то цел. Лег, картуз под щеку, свернулся калачиком, как собачонка, а зубами-то — тра-та-та, тра-та-та… Холодно, мокро… да с похмелья-то… смерть!.. Забылся, однако… вроде как бы уснул… Очухался, гляжу бело… гудок орет, машина бежит, стучит колесами об рельсы… дождя нет, перестал. Заря занимается, разъяснело, на небе чисто… хороший день будет. Сел это я, достал кисет, свернул, закурил. Хотел было итти… глядь: от фабрики по мосту бежит баба, шалью покрыта… шаль трепыхается одним концом… А ведь это она, думаю себе, самая моя мамзеля. Подбежала… запыхалась… «Проснулся?» — Проснулся. «Что же это ты разумшись-то? Где сапоги? Батюшки, неужели сняли?» — «Стало быть, говорю. Проснулся — нету… другие наказывали припасать. И кошелька, говорю, нету. И кошелек уперли». — «Кошелек-то, говорит, у меня. Я взяла. Уж очень ты сразу, дивное дело, ослаб: тащила, тащила, словно мертвый лежит. Дура я, сапоги не догадалась стащить, — целы бы были… Чай, иззяб?!» — «Смерть!..» — "Ну, пойдем в трактир, отперли… я тебя обогрею… А твою-то, говорит, милую половинку в больницу положили… Очень ты ее вечор разукрасил ловко, "… — «Чорт с ней, говорю, хоть бы подохла… наплевать!» — «Ой ли?» говорит. «Истинный господь!» — Смеется, любо ей. — «Видно, говорит, это не я, дура. Я разве не могла бы, говорит, твой кошелек-то себе взять?.. Ан не взяла, мне тебя жалко. Уйдешь ты вот, а я опять одна останусь… Никого у меня нет… все тут… И в жизни-то, говорит, своей радости не видала… Шпитонка я, казенная… Били, говорит, меня только бесперечь всю жизнь… Жалко мне тебя до смерти… опять я одна». — Ну, другого, говорю, какого-нибудь гусара подыщешь!.. мало ли… найдется. И мне тебя жалко… привык! А что станешь делать?..
— Ну, посидели мы в трактире, водочки выпили, похмелился я, чайку попили… «Куда ж мне теперь?» — говорю. — «Ступай, говорит, в город. Сапожонки перво-наперво какие-нибудь головки подержанные купи, а там, говорит, иди в деревню, в работники наймись… Дело летнее, народ нужен. Приткнешься где-нибудь»… Утешила меня, понимаешь, словами этими, другой стал, ожил… Еще выпили… Принялась она плакать… не пущает меня: посиди да посиди, такой-сякой, немазанный?.. Провожать меня пошла… На свои половинку на дорожку купила. Отошли от фабрики эдак побольше версты, сели на бережок, выпили из горлышка, закусили колбасой, посидели… Плакать она опять принялась, И мне ее, веришь, вроде как жалко стало. Душевная баба, истинный господь! Хитрости в ней не было… прямая была, ей-богу!
— Посидели мы. Говорить не говорим, вроде как не об чем. Плачет. «Ну что же, говорю, итти надо… Прощай, буде, не забывай… Может статься, свидимся когда». — «Бог с тобой, говорит, прощай, Маркел… Дай тебе господи… Может, говорит, когда обо мне вспомянешь, а я… говорит, завси… Приходи, коли что, последнюю корку горелую разделю пополам, не пожалею». Ну, попрощались мы… Отошел я шагов на сто, оглянулся… Стоит она, глядит мне вслед… Еще отошел, опять оглянулся: стоит вся моя баба, издали вижу, плачет… Махнул ей вдаль картузом: «прощай, мол!» и пошел, и оглядываться больше не стал.
— Н-да! — произнес мужик, помолчав, — вот ты и говори… чужая, а…
Он не докончил и опять замолчал, как бы что-то думая, низко опустив свою косматую голову.
III
— Пришел я в город, — начал он, очнувшись, — купил в лавке сапожонки подержанные за три четвертака. Пошел в трактир чай пить… А день был базарный, в трактире все столы заняты, сесть негде… Ходил, ходил промеж столов, приткнуться негде… Пошел было уже вон, хвать, — у самого у порога в уголке сидят за столом трое: мужик, баба да мальчик, и один угол стола у них свободен.... Тут я и примостился… Подали мне шестерку чаю, налил я, стал пить… Вижу — не кипяченой водой чай заварен… Ну, да уж что станешь делать, — пью… Мужик с бабой молчат, на меня поглядывают… Мужик с виду сурьезный, немолодой уж, лет эдак, сказать тебе, под шестьдесят… бородища во какая, по пупок, над глазами брови висят седые, росту сам большого… грузный… Сидит в одной рубашке и ворот отстегнул, — жарко ему… Бабенка насупротив его сидит, чай разливает по чашкам… красномордая, молодая, гладкая… Не иначе, думаю, сноха это его… Ну, сидим это мы, друг на дружку поглядываем… Мужик вдруг и говорит: «Ты, говорит, земляк, откеда?» — «Да я, говорю ему, не здешний… Калуцкой… жил на фабрике, расчелся…» Рассказал ему, как и что… «Стало быть, ты, говорит, теперича без делов?» — «Без делов», — говорю. «А ты, спрашивает, работу хрестьянскую можешь вести?» — «Ну, вот, говорю, я сам хозяином был. И сейчас бы был, кабы не божья немилость». — «Та-а-а-к! — говорит. — И вид у тебя есть?» — «Есть, знамо… без виду нешто возможно». Замолчал он, поглядел на меня и говорит: «Пойдешь ко мне из лето в работники?.. Много ли возьмешь с меня до Казанской?.. Работать, говорит, на четыре души… Ну, знамо, и я, говорит, тоже помогать буду… Да мне, говорит, нельзя завси-то, у меня другое дело… углем занимаюсь… в Москву поставляю на места… Этим круглый год кормлюсь… Сын у меня, говорит, есть… в Москве живет по футлярному делу… Это вот, молодушка-то, жена его, а это сынишка… К Петрову я его выпишу на покос, — косите вместе, травы у меня много… Своей много, да сымаю еще рублей на двадцать пять.. Нельзя иначе, — скотина: две лошади, жеребенок-стриган, бык, корова, овцы. Прямо скажу — полон двор скотины… Сам я вдовый, старуха давно представилась… Живу вот один… она вон за хозяйку… Сын в Москве, и, сказать тебе по совести, неудачный: соплей перешибить… худой, махонький, а за ворот-то запускает, во как! В дом подает плохо, — забастовщик, сукин сын… Ни в бога, ни в царя не верует… Развелось их, анафем, конца-краю нет… „Слабоды“ ишь какой-то им надыть… Мошенники! Начальства над собой не признают никакого, господам грубят… Какой-нибудь сукин сын, и цена-то ему монетка, — готов постаре себя за глотку… „Ты, говорит, старый чорт, отжил свое, пора тебя и на свалку в навоз, а то, говорит, от тебя зараза идет“… Допустил царь-батюшка до чего! И к нам в деревню трое повадились ходить… Книжки читают… листки какие-то… Я раз взял один, думал — троицкие от преподобного Сергия… поглядел — вот так троицкие! Уряднику показал… так, мол, и так, господин урядник, народ баламутят супротив начальства, нехорошо… А он, урядник-то, сукин сын, взял листок, да как сунет мне в рыло: ах ты, говорит, сволочь старая, не твое, говорит, дело, — начальство и без тебя знает!.. Такой же, видно, и урядник — забастовщик! В храм божий — и то перестали ходить… Батька стал серчать: „Служи, говорит, а для кого, для баб“… А баба, сам посуди, кака спосуда, что она смыслит, кака у ней молитва…»
— «Ну, так как же, говорит, земляк, что скажешь?..» Подумал я, подумал: все одно, куда ж итти, а пить-есть надо. «Ладно», — говорю. Стали рядиться… Он свое, я свое, выговариваю… Крепкий, вижу, мужик… выжига, прижима… Ну, да и я тоже не пальцем струган, вижу, куда гнет… Стакались, сошлись, порядились… Отдал я ему тут же пачпорт, а он приказал половому еще половинку принести… Выпили, спрыснули. «Пойдем, говорит, теперича на базар, в лавки зайдем, поглядим там, что надо, поросенка выберем, да и со Христом ко дворам»… Вышли мы из трактира, пошли в ряды… Зашли в одну лавку, красным товаром торгует, на три раствора, богатеющая… Народу страсть! Подошли мы все к стойке. «Дакась, — говорит мой новый хозяин приказчику, — ситцу, да гляди, без обману, давай какой подобротней»… «Да уж будьте покойны-с, — тот говорит, — кожа-с, а не ситец»… Начал приказчик куски с полок кидать. Начала Аксиньюшка выбирать… Бабенка, вижу, того, голой рукой не бери… Тот не хорош, этот не ладен… Откидывает куски, как навоз вилами… Прикащик инда серчать стал, — упарила она его… Выбрала под конец… Начали торговаться… по семнадцати монет купили 16 аршин… на два семь гривен сразу. «Теперича, говорит, кружевов давай да пуговиц». Купили и этого… «Ну, теперича, — говорит хозяин, — пойдемте башмаки покупать к Плошкину в лавку, а там, говорит, ты, Аксиньюшка, сказывала даве, сачек, ишь, какой-то тебе нужен? Уж за одно бы, все едино тратиться-то, авось, говорит, зачтется»… А сам на молодую глядит, и улыбка умильная на устах… Гм! — думаю про себя… Пришли в лавку, велел показать полсапожки. Подал приказчик простые. Думал, небось, баба деревенская, какого ей еще рожна… А она, — вон те и баба, — взяла, да как шваркнет их. — «Чего ты мне, говорит, дерьма-то суешь… не видывала я… ты давай мне щигреневые, на низком каблуке с благородным скрипом, да калоши резиновые мелкие». Подал тот. «Цена?» — «Три — полсапожки, без четвертака два — калоши»… Ловко, думаю про себя… Ай да Аксиньюшка!.. Отдал старик деньги… выкинул, все равно как сор какой… Ну, думаю, теперича, что будет… Куда пойдем?.. Приходим, гляжу, в одежную лавку. «Что вам угодно-с?» — «Да вот бабе сачек какой-то… есть у вас?» — «Сачек? Помилуйте-с! У нас сколько угодно-с… пожалуйте наверх-с»…
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Разлад.
