Read here

Старосветский мистик

Михаил Владимирович Морозов · 1909 · Free in the US

10,743 words · about 45 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1909 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Старосветский_мистик_(Морозов)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Михаил Владимирович Морозов
Language
Russian
Published
1909
Length
10,743 words · about 45 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)

Continue:

СТАРОСВЕТСКИЙ МИСТИК (ТВОРЧЕСТВО БОРИСА ЗАЙЦЕВА)

I. МИР ПОЛОН ЗЛОБЫ

Мрачен, полон кошмара этот эмпирический мир, который представляется позитивному оку, мир раздробления и разделения. Он полон кровожадного неистовства и злобы. Ненависть царит в нем. Ненавидят даже камни, и божественный сосуд величайшей любви — человек — в позитивном поле не выше волка, зло торжествует в природе, и стихийная необходимость есть выражение этого зла. Все истребляется друг другом, все враждует между собой, покорствуя темному, неясному, но властному голосу тленной плоти. Только высшее понимание жизни, только отрицание плоти, как предела существования, только безумие любви освобождает человека от рокового проклятия.

Такова в общих чертах та основа, на которой вышивает мелким бисером мистические цветы своих рассказов Борис Зайцев.

Литературная критика отметила в нем лирика космоса, умиленного певца гармонии, нежного и деликатного поэта грубой веры в мясо, поэта стихийной животности. От ее внимания не ускользнула и скромная застенчивость, с которой г. Зайцев слегка любуется своей стихийностью. Но не заметили усердных стараний поэта приобщиться к сонму философов новой мудрости, его поисков религиозного смысла существования, намеков на мистическое жизнечувствие и, наконец, его пренебрежения к здешнему миру, к гордому человеческому разуму; не заметили, что «свое» слово г. Зайцева прогоркло в священном елее и явственно отдает душком церковного учения о дьявольской порче мира, его гибели от вселенского огня и о спасении плоти от тлена.

Обезличив, обесценив ценность здешней жизни, унизив разум, поэт не находит ничего существенного, что отмежевало бы уже теперь человека от животных или растений. Пред хозяйским оком дьявола, этого властителя эмпирического мира, все живущее и сущее равноценно, все равно способно к злобе и страданию. С добросовестной объективностью эконома г. Зайцев отмечает на приход космосу новорожденных растительного и животного царства. «Так шумит осень в деревне, — пишет он. — И уж ярко зеленеет озимь, рождаются в усадьбе новые обитатели, пестрый теленок, маленький человечек, сын застольной кухарки, пара жеребят». В изображении поэта белоствольные березки стоят как невесты и поют хором, а волки мыслят и изъясняются на великорусском диалекте, человек же утрачивает свой отличительный признак — членораздельную речь, предпочитая междометия для выражения своих чувств. Это так сближает его с животными! Не в тех же ли видах чуть ли не во всех своих рассказах г. Зайцев заставляет своего человека выспаться тут же, пред читателем, а иногда ласково уговаривает даже: «Спи, тихонечко усни». Ведь именно во сне жизнь протекает неведомая и смутная, тают грани сознательного существования, и человек воистину сливается с хаосом бытия.

Не только во сне, но и наяву души всех живых существ равноценны. Даже тогда, когда г. Зайцев, по-видимому, рисует картину с эпическим спокойствием, оставаясь сам в тени, он незаметным нажимом не преминет подчеркнуть одинаковость человеческих и волчьих переживаний; и горе волчьей души становится ощутимым до боли.

Вот, например, прелестное начало рассказа «Волки», украшенного эпиграфом из Гейне: «Там рощи шумны, фиалки сини».

Это тянулось уже с неделю. Почти каждый день их обкладывали и стреляли. Высохшие с облезлыми боками, из-под которых злобно торчали ребра, с помутневшими глазами, похожие на каких-то призраков в белых холодных полях — они лезли без разбору и куда попало, как только их подымали с лежки, и бессмысленно метались и бродили все по одной и той же местности. А охотники стреляли уверенно и аккуратно. Днем они тяжело залегали в мало-мальски крепких кустиках, икали от голода и зализывали раны, а вечером собирались по нескольку и гуськом бродили по бесконечным пустым полям. Темное злое небо висело над белым снегом, и они угрюмо плелись к этому небу, а оно безостановочно убегало от них и все было такое же далекое и мрачное.

Было тяжело и скучно в полях.

И волки останавливались, сбивались в кучу и принимались выть; этот их вой, усталый и болезненный, ползал над полями, слаб за версту или за полторы и не имел достаточно силы, чтобы взлететь высоко к небу и крикнуть оттуда про холод, раны и голод.

Белый снег на полях слушал тихо и равнодушно; иногда от их песни вздрагивали и храпели мужицкие лошаденки в обозе, а мужики ругались и подхлестывали.

На полустанке у угольных копей иной раз слышала их молодая барыня-инженерша, прогуливаясь от дому до трактира на завороте, и ей казалось, что это поют ей отходную; тогда она закусывала губу, быстро возвращалась домой, ложилась в постель, засовывала голову между подушек и, скрипя зубами, твердила: «проклятые, проклятые!»

Этими же словами, не уступая молодой барыне, а даже превосходя ее в экспрессии выражения, изъясняют свои чувства и хищные волки. «У-у, проклятые, у-у, проклятые!» — рычали они, оглядываясь голодными глазами на робкие огоньки деревни и скалили зубы…

Характерны эти злобно торчащие ребра, темное злое небо, равнодушно слушающие снега, уверенно и аккуратно убивающие люди.

Ужас одиночества и отчужденности смотрит отовсюду и также родствен душе волчьей, как и душе поэта.

Вся бездушная природа, все стихии наделены сознанием и волей, и при том волей злобной. Каждый одинокий кустик казался огромным и страшным; неизвестно было, не вскочит ли он вдруг, не побежит ли, — и волки злобно пятились. Сливая реальное с мифическим, действительное с воображаемым, отраженное волчьей душой — с внешним миром, поэт создает кошмарную картину.

Волки шли шагом. Безжизненные снега глядели на них своими бледными глазами, тускло отблескивало что-то сверху, внизу поземка ядовито шипела, струясь зигзагами по насту, и все это имело такой вид, будто тут в полях наверно знают, что никому никуда нельзя добежать, что и нельзя бежать, а нужно стоять смирно, мертво и слушать. И теперь волкам казалось, что отставший товарищ был прав, что белая пустыня, действительно, ненавидит их; ненавидит за то, что они живы, чего-то бегают, топчутся, мешают спать; они чувствовали, что она погубит их, что она разлеглась, беспредельная, повсюду и зажмет, похоронит их в себе. Их брало отчаяние.

Углубляясь в волчью психологию, автор приводит бедных зверей к мысли о самоубийстве. Двум отставшим волкам «показалось, что лучше всего лечь и сейчас же умереть; они завыли, как им казалось, перед смертью».

Еще бы! Ненавидящая пустыня, загадочное злое небо, начинавшееся в летящем снегу прямо над головой, ядовито шипящая поземка, снег, насмешливо сыпящий в морды, снежные поля с бледными глазами, ветер, злобно и насмешливо кромсающий волчью песню… — есть от чего с ума сойти.

В этом прекрасно, сжатым, скупым языком написанном эскизе нас интересует, конечно, не мнимая волчья психика, а подлинная психика самого автора, его мрачное жизнечувствие, крик одинокой души, наболевшей от страха одиночества, окружающей вражды и зверского равнодушия. На всем фоне пейзажа нет ни одного ласкового тона. Это как будто сплошной бред безумного, одержимого манией преследования. Разорванный на куски и съеденный старый волк-вожак довершает картину безысходного отчаяния. Любопытно, у волков просыпается все же чувство ужаса к сделанному. Они как бы стыдятся, не хотят думать о своей кровожадной расправе. «Что-то ужасное, к чему нельзя подойти близко, лежало над огрызками их вожака и безудержно толкало прочь в холодную темноту». Но человеку, совершающему убийство бесцельное и ненужное, г. Зайцев отказывает в том, в чем не отказал волкам. Такова «Мгла», где обрисовывается уже состояние человечьей души охотника. И ставя рядом волчью душу и душу человечью в изображении художника, отдаешь неизбежно предпочтение волку, который не обнаруживает бескорыстного, безцельного, в своем роде эстетического наслаждения убийством.

II. ЧЕЛОВЕК БЕСПОЩАДЕН

Обстановка во «Мгле» та же, что и в рассказе «Волки». Зимние полупотемки начинающегося утра, снежная пустыня, среди которой как призрак движутся розвальни; старый «многоопытный» пес Добыч, «мудрый, всегда думающий», по-своему, по-собачьему размышляющий, смутно, затемненно; лесочки, что кажутся огромными лесными зверями, которые будто, только что проснувшись, потягиваются и зевают, и, наконец, человек, ничего не думающий, ни о чем не размышляющий, но уже предвкушающий острое и тяжелое наслаждение пролития крови: «что-то темное, мрачно-сладострастное подкатывает к сердцу». И опять тот же далекий, неясно маячащий горизонт, охватывающий все, и опять та же насмехающаяся, враждебная, злобная и загадочная одухотворенность стихийных сил природы. Преследуя усталого раннего зверя, человек отмечает, что «все вокруг молчало, но имело иронический вид». Беззвучный выстрел наводит на мысль, «будто навалили в гордом, пустынном месте пухлый слой белой ваты, чтобы разные чудаки не мешали звуками этому небу и этой земле, которая туда глядит».

А раненый волк «бежит по дну оврага рысцой, устал. Снегу внизу много — пар валит от него. Сейчас, сейчас!.. Простым глазом видно, как хлестнуло его по боку, как мучительно он перекувыркнулся, завертелся на месте и все-таки рванул бежать. Я сжимал все мускулы в себе, корчился от желания схватить его, в слепой ярости бросался вниз за ним в овраг, что-то кричал, как будто себе в оправданье… В горле хрипело, пальцы хрустят, рот дергается, и что-то безумное, сладострастно-жестокое владеет мной; как будто руки мои жаждали теплого, трепещущего мяса, „его“ мяса, и я, не задумываясь, зарезал бы его, наносил бы ему без счета раны, только бы он был мой!»

От этих сладостных переживаний травли г. Зайцев не может оторваться и шаг за шагом прослеживает нарастающее остервенение охотника, изнемогающего в преследовании зверя. Но вот волк увяз в снегу задом.

Оскаленная морда с прижатыми назад ушами обращена к приближающемуся врагу. В предсмертном сверкании глаз непримиримая ненависть.

Но он мой, мой! Теперь уж его серое тело крепко сидит на мушке моего ружья, — какое наслаждение! От первого выстрела, как от удара плетью, он весь передергивается, морда никнет в снег… Но он жив, он судорожно вытягивает еще в стороны то одной, то другой лапой. Увязая по пояс в снегу, подбираюсь ближе… Теперь уж, в десяти шагах, картечь шлепает тесной кучей, шерсть в одном месте разлетается, как пух из подушки, закоптелый пыж валяется вблизи на снегу, и противное, истерзанное мясо вылезает, кровавя снег вокруг!..

Не правда ли, жутко становится за человека? Поистине ужасна эта цельность сладострастной жестокости, не знающей никаких колебаний, никаких пределов. Человек-зверь пред нами встает во всей своей первобытной непорочности. К врагу нет пощады, для врага нет сожаления. Ни кровь, ни жалкий вид ковыляющей серой фигурки спасающегося зверя ни на миг не отвлекает от ненужной и злобной жажды крови. Человеческое спит в человеке, сохраняющем в полной мере и силу сознания, и отчетливость представлений, и яркость эстетических переживаний. Ему «странно слышать грубые слова в торжественном Полу сумеречном воздухе», он замечает, что снег не по-утреннему бел и беззвучен, что кровавый след чист, где снег посуше, а по мокрому ржавеет и расползается как «сиена» на сырой бумаге.

Как ни правдиво, по видимости, изображено охотничье опьянение, но за всем тем чувствуется какая-то нарочитая сгущенность красок, умышленное намусоливание злодейского в звериной натуре человека. Под пером поэта волчья душа вырисовывается мягче и даже стыдливей. Слишком уж неестественно неизменное равнодушие к чужой боли и к чужой смерти, которое проявляет зайцевский человек не только во время охоты, когда ослепляет ярая, почти звериная страсть, но и после, когда утомленный напряженной, но удачной травлей, он спокойно созерцает окружающий мир.

«Мы взвалили волка на розвальни и поехали. Стемнело совсем уж. Я лежал на спине, вытянувшись во весь рост на розвальнях, придерживая левой рукой волка, который лежал со мной рядом и тоже как будто смотрел в небо. Впрочем, оба мы одинаково ничего не видели там и не могли ничего увидеть и понять: глухая страшная ночь чернела вокруг нас и над ними, и было все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг было одинаково непонятно и враждебно нам».

Странно и дико звучит это «мы» охотника, отнесенное к мертвому, замученному им же зверю. Только смерть примиряет и сглаживает границы отчужденности и вражды, ибо к мертвому тылу нет притязаний, оно уже не может питать сладострастной жажды крови.

Они возвращались почти друзьями. На раскатах волк откатывался и человек обнимал его…

«Дома волка трогали, жали, щупали; только старая, почти лысая кухарка Аграфена, которая прожила около восьмидесяти лет, всматривалась в него угрюмо и молчаливо». Предчувствие близкой смерти как бы сблизило старуху и убитого зверя.

«На улице же в это время выл и крутил уже яростный ветер и дергал ставни окон. Много позже, когда все в доме спали, я отправился через целую вереницу пустых, гулких комнат в залу посмотреть, заперта ли балконная дверь.

Толкнув ее, я вышел на балкон. Снег слабо белел на нем, а дальше чернела, как непереходимая бездна, бесконечная бушующая мгла, то свивающаяся вихрями, то удушающе налетавшая спереди, с воем охватывая всего, с головы до ног.

Вспоминая нашу пустынную борьбу, там, в безлюдном поле, я не испытывал ни радости, ни жалости, ни страсти. Мне не было жаль ни себя, ни волка, ни старую кухарку Аграфену, но не было бы странно и то, если б в этой бездонной тьме я увидел неподвижное лицо Вечной Ночи с грубо вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами, в которых я прочел бы спокойное, величавое и равнодушное отчаяние».

Отчаянье — вот слово, которое составляет разгадку онемевшей души. Равнодушное отчаяние, как отзвук сознания своего бессилия и безволия пред зверским ужасом жизни, пожираемой смертью и утверждающейся на смерти же.

III. ЗВЕРИ

Коллективный человек не уступает одинокому в мрачном сладострастии убийства. С угрюмой беспощадностью вскрывает художник хищные и кровожадные инстинкты толпы, лишенной человечьего облика на всем протяжении рассказа «Черные ветры».

Холодно, слякоть. От дождя все встемнело. На площади стальные лужи, и сумерки кружат, веют темной птицей. На вокзальной площади кольцо мясных лавок. В них висят свежие туши, рубят мясники, и кое-где подвешенные рыбы, — как жирные плавни. Посреди площади, у водокачки, сбились кучей ломовики — громадные в белой муке; красные глаза у них сверкают.

— А-а, сволочь! Мы им покажем!

Поездов с вокзала нет, товарные склады безмолвствуют. Ломовики свирепо кричат. Их лошади грызутся, дыбятся, и по временам возчики жестоко бьют их кнутовищами в морды; и все эти белые гиганты, железный грохот телег, кулаки, драные одежды и распухшие веки — все сливается в одних злобных земляных духов.

— Только сунься, мы им покажем! Только пусть попробуют! Приказчики из мясных склабятся и сучат рукава. Мрачная кровяная

туча стелется по земле, ползет, как тяжелый пар. Элеваторы на путях железно отблескивают.

Вдруг из-за станции движется что-то: глухо-чернеющей лентой тянутся рабочие; поют, вверх летят шапки. Эта горячая волна ближе, ближе.

— Идут, идут, не зевай!

Черный поток все виднее. Ломовики бурлят; наскоро выламывают слеги, появилось дубье, бегут приказчики, взметывают батоги, и как орда скифских зверей рушатся они на противников. Тусклый ветер кружит над площадью, сумрак реет; мучные, вихрастые волны злей; точно огненная буря охватила всех, гигантская масса воет, бьет, кромсает; тело хляскает, бьют по живому, рвут; в кровавом бешенстве загоняют во дворы, давят, кусают. Лошади мечутся, телеги грохочут.

— Узнали как бунтовать! Узнали! Узнали!

Красная мгла застилает глаза. Хочется бить друг друга, бьют своих, себя — откусить себе руки и в пьяном экстазе броситься под колеса телег или товарных вагонов. Уже черных забастовщиков нет, как раздавленные муравьи сгинули они куда-то, и теперь ломовые бьют союзников. Мясные трещат, стекла выскакивают; засверкали убойные ножи — около освежеванных туш.

— Разбой! помогите!

Казаки — сухой вихрь. Узкие поджарые лошаденки вонзают седоков, как стрелы, в глубь свалки; снова хлест, нагайки, свист.

Так рисует угол жизни хлебного города кроткий, нежный лирик, каким многие почему-то представляют себе г. Зайцева. И как во «Мгле» он возвращается к переживаниям человека после травли и убийства зверя, так и здесь вслед за кошмарным описанием погрома поэт широкими штрихами набрасывает картину отдыхающего города.

Прошло полчаса — никого нет. Дождик сечет голую заплаканную площадь. На ней клочья крови, сбитые шапки, и по углам таится горячее страдание: боль изувеченных скул, расквашенные носы, глаза, зубы. В свисте ветра кричат черные вороны, предвещая мрак; фонари жалки, и все лавки угрюмо заперлись. Тяжелый тучный и сытный город лежит вокруг; по низким улицам рядами дома купцов и лабазников, — хлеботорговцев, булочников, бакалеев. Ставни заперты, захлопнуты щеколды, и изнутри, со дворов, лают собаки. Близок час сна; пелена жирного сопенья охватывает эти углы; перед тем, как отойти к постелям, отягчавшая от денег, пеньки, бочек мысль ворочается в головах; волосатые тени накаляются изнутри жаром съеденного за день; кулебяки, гусь с капустой — переходят в нежно-пламенные желания, и перед ночным отдыхом волна наслаждений закипает в этих домах, где пахнет снедью, лампадками и накопителями-предками.

Какая тяжелая и грубая кисть! Горячее страдание после погрома художник сводит без малейшей иронии к боли изувеченных скул и расквашенных носов; мысль, отяжелевшая от бочек, ворочается в головах, волосатые тела накаляются, как печи, изнутри снедью, гусь с капустой и кулебяки переходят в темно-пламенные желания! Аляповатая небрежность и шарж рисунка здесь заменяют пафос негодования, внушая отвращение к этому городу и к этим людям, так грубо и презрительно описанным в мнимо-объективной и спокойной картине.

Даже женщины циничны и зверски грубы и, отходя ко сну, злорадствуют вместе с мужьями.

— Я молодцам накажу: ежели у лабаза увидят стриженую — без разговоров, тащи сюда! Мы уж тут разглядим, что там у нее красное!

В ответ бесстыдное рычание и ласки вдвойне.

Недаром эту звериную жизнь поэт торопится погрузить вместе с собаками, лошадьми, «всех в одну безвестную хлябь» сна. Но и здесь кажется ему, «что в этой ночной, хмурой жизни в спящих тварях вновь сгущается тьма, злоба, тяжесть».

Литературная критика вменяла в заслугу нашим классикам умение отыскать в самом обомшелом и преступном сердце божью искру. Вместо ненависти к людям-злодеям внушалась боль по загубленном в них человеке и вся сила удара направлялась на социальные условия жизни, разделяющие людей на враждебные станы. Учитывалась великая потеря для детей тьмы, ибо быть человеком величайшее благо и величайшее зло — всякая неосуществленная возможность человека, в благородном значении этого слова. Жаль тех, которые могли быть людьми, а влачили жизнь звереобразную. Так своеобразно культ личности претворил идею христианской любви к врагу. Но благо ли быть человеком для г. Зайцева? Нет, это только горестный удел, который мы покорно должны влачить на грешной земле.

И хотя г. Зайцев, по-видимому, освобождается от романтического гуманизма абстрактного человека, хотя он чужд всеобъемлющей любви к врагам, но было бы ошибочно заключить отсюда, что в основе его беспощадной характеристики черной сотни лежит реалистическое понимание классовой психологии. Социальные антипатии, выступающие здесь, имеют иные корни, и решающим моментом является все тот же абстрактный человек, только вывороченный на изнанку, ибо вообще человеческая натура представляется поэту темной и низменной в своей животной основе. Вот почему, говоря с холодным бесстрастием о влечении к убийству, художник видит в нем не падение человека, а лишь естественное выявление его внутренней природы. Это не падение и не пароксизм безумия, как хочет показать г. Куприн в своем рассказе «Убийцы», а одно из звеньев в цепи естественного процесса жизни. Убийца г. Зайцева не кается, он органически лишен возможности по существу своей природы испытать когда-либо стыд или отвращение к своему деянию. Г. Зайцев как бы пишет ответ А. Куприну, у которого трагизм жертвы стушевался пред трагизмом ее убийцы, задавленного ужасом далекого воспоминания о содеянном. А. Куприн тоже говорит о непреодолимой стихийной силе «тихого влечения убивать», но он называет ее подлой и видит в ней не звено естественного процесса жизни, а патологический надлом в угнетенной психике человека, временное помрачение разумной воли и нравственного сознания. А главное, наряду с этим он выдвигает органическое отвращение к убийству, как глубочайшую основу человеческой природы, независимо от жалости или ненависти к жертве, независимо от характера социальных симпатий. Это глубокочеловечный мотив и он нам ближе и роднее, чем равнодушное отчаяние, которое г. Зайцев прочел в нарочито выдуманных им каменных глазах ночи.

IV. ХРИСТИАНСКАЯ КРОТОСТЬ

На всем протяжении рассказа г. Зайцев не изменяет своей жестокой и хладнокровной неприязни к человеку города. Чувствуется органическая ненависть к темным заблудшим людям, я бы сказал, святая ненависть, если бы она толкала на действенный подвиг, на борьбу. Вы послушайте, сколько уничтожающего презрения и равнодушной брезгливости вложено в это, например, изображение всероссийской сыти:

Грязное и туманное утро: праздник. В городе звонят в церквах, и туда идет темный народ. У часовен, икон, шныряют монахи, с амвонов попы читают проповеди. А на улицах сплошной грохот — плетутся допотопные пролетки, провозят в рыдванах иконы; стоят дюжие дворники, воняют нечистоты дворов, мутнеют трактиры, хлюпает грязь под ногой — кипит тяжеловесное тело, всероссийская сыть.

Ненавидит художник эту сыть, которая злится, что железные дороги не работают, что снедь подорожала и нет подвоза водки. Не жалея темных красок, рисует он, как прежняя жизнь, косолапая и развалистая, глухо рычит в подпольях, как оттуда оскаливаются ее зубы. Пред нами проходит ряд вариантов звериной злобы и насилий. «Черная сила обкладывает город, точно гигантское тело народа выгнало ядовитую сыпь, темную злую болезнь». Здесь бьют с остервенением человека в синей фуражке и, избив, «разбредаются по домам». Там «черные отряды липнут друг к другу, как стаи мух», «набрасываются жаркими оравами на одиночных, подминают, хрипят, давят, и как мерзкие цепы молотят кулаками по живому». А тут «их бросает в глубь домов, и как мрачные волны топят они жизнь в стонах, боли, крови, муке».

И в заключение широкий размах охватывает сразу скорбное зрелище всероссийского избиения.

В это время на старых колокольнях города ревут ветры, и мощные колокола гудят; они гудят страшным полуночным воем, как трубы бед. В дальнем мраке полыхают зарева, медный гул катит в воздухе на могучих колесницах; и в четырех концах города и дальше над великой страной встают четыре грозно-пламенных факела, четыре диких жертвенника, где горят люди, девушки, дети.

К чему же приводит автора эта страшная и грозная картина бед? Казалось бы, дай ему гильотину в руки, и он опустил бы ее, не задумываясь, чтобы одним ударом отрубить голову всероссийской сыти, которую он так беспощадно и с такой брезгливой ненавистью описал, не отыскав в ней и следа человеческого облика, ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем: «ядовитая сыпь, темная злая болезнь!»

Нет, кроткая душа поэта-христианина смиряется пред ужасами жизни, и он произносит невероятные слова примирения.

— Да будет!

Высоко в черной тьме лицо Скорбной Матери; Старой Матери, что безмолвно точит слезы над великим страдалищем. Буря и тьма бунтует вокруг, вихри кричат железными и звериными голосами, мрак клубится; над вспененной рекой, на железно-сетчатом мосту засели небольшие черти и визгливо голосят; потом камнями падают вниз, с резким стрекотом мчатся над водой быстрее куропаток и захлебываются в кровавых наслаждениях.

Что это, бред больной души? Ростки христианской кротости? Художественный прием? Кто его знает! Во всяком случае тут добрая дань тому мистицизму, о котором иные только говорят, а г. Зайцев воистину поклоняется.

Мистическим аккордом завершается ярко и звучно написанный рассказ. И этот мистический выпад здесь не случаен, он глубоко коренится в самой сердцевине мировоззрения и жизнечувствия художника.

V. МНИМАЯ ЖИЗНЕРАДОСТНОСТЬ

Посрамление плоти и разума земли — такова основа миросозерцания поэта, быть может, и не сознаваемая им. Все плотское злобно и дико, плотское в том широком смысле, какой придал этому слову христианский аскетизм. Языческая многоцветная земная жизнерадостность — в свете христианского аскетизма есть орудие дьявола. Вот почему крепкий уклад жизни, завещанный «накопителями-предками», г. Зайцеву представляется не иначе, как чем-то звериным; его ненависть к отсталым слоям — отзвук отжившего миросозерцания; вот почему, рисуя быт, он напирает на растительную, а не на социальную природу жизни, и существование бытового человека в его изображении — просто какой-то смутный физиологический, идущий, как сквозь сон, из тьмы веков процесс. Звери, растения и стихии природы очеловечиваются им, они действуют самочинно и целесообразно, а сам человек, царь природы, — игрушка неясных темных сил. Не он действует, а что-то в нем и через него действует. Бытовая жизнь лишена творчества, лишена начинанья. Она безвольна и бессмысленна, зверообразна, утробна, беспощадна и жестока. Это механизм, не нами заведенный, не нами направляемый, но механизм, работающий с холодной расчетливостью и неугасимой злобой, питаемой жадностью утробного человека. Тяжело и угрюмо движется мысль поэта в области быта, ничто здесь не радует его взора. Это или сплошное прозябание на лоне природы, или кошмарный взрыв ненависти против нового, незнакомого, нарушающего животную рутину жизни.

Темные краски своей палитры г. Зайцев приберег преимущественно для города. Он ненавидит городскую сыть, деревенская же рисуется ему на лоне природы если не всегда обворожительной, то во всяком случае не противной. Мало ли хищных попов в деревне, но г. Зайцев рисует нам благолепного эпического Крона, совершающего свое древнее и трудное дело так легко и хорошо, а главное просто и красиво. Мало ли деревенских богатеев, накопителей-хищников, кулаков, а г. Зайцев останавливает свои отдыхающие взоры на хозяйственной бабушке, которая вытаскивала нужные и забытые шубы или перебирала яблоки и которую всегда обволакивало что-то «здешнее, прочное, чего не возьмешь ничем». Мало ли в деревне мужичья неумытого, темного, злой, грубой деревенщины, глуповатых зубров, а г. Зайцев с упоением рассказывает про умытых и умных, здоровых и сильных степных людей, которые весело хохочут, целуются, обнимают друг друга за талию. Даже деревенские работники и те, у г. Зайцева, чувствуют себя в деревне, как у Христа за пазухой: «Земляные люди рады зерну, хоть и чужому». Режут боровов, похожих на ходячее сало, — так и это выходит нежно и красиво. Видите ли, сами «они лежат, ждут ножа». «И когда глядишь на такого, как будто уж видишь, как плавно и легко погружается тонкий нож ему под горло». Даже ветры на радость человеку тут утихают, «и в облаках любовь и благозвучие».

Христианское уныние и начало воздыхания еще не окончательно овладели душой поэта. В «Полковнике Розове» он даже обнаруживает такую силу буйного восторга, непосредственного восхищения и умиления солнцем, зеленью полей и бездонной зеркальностью вод, что начинаешь тревожиться за участь унылой христианской мины, которая так романтично и своеобразно освещает лицо поэта.

Он одобряет своего резвого пса и жалеет, что у «самого нет сейчас четырех упругих лап», чтобы молнией нестись по зеленым вечерним полям, кругами, зигзагами, волчком. Поэт сбрасывает с себя при сем случае бледные мистические одежды, и, поглядывая на мир поверх своих кошмарных очков, не мудрствуя лукаво, предается без оглядки радостям растительной жизни. Пьет, ест с наслаждением, спит, нежится на солнышке, бесится и носится с детворой у бугорка, запуская змея, и в опьянении готов вместе с ним «подлецом» улететь в восторге туда, к небесным бродягам, облакам. И ночь, и день настраивает на этот раз поэта весьма благожелательно. Солнцу он желает от Бога здоровья, воздух для него — ром неба: «не хитро человеку и опьянеть». И хочется ему побегать в березняку, высуня язык, палить в воздух в честь неба и солнца, завтракать в тени, уложить спать старенького полковника и «отмахивать веточкой мух от полковничьего лица. Спи, полковник старый, спи, тихонечко усни». Сам полковник Розов — весь благодушие и одно умиление. Пьет чай с вареньем и «бессмертно-чистым» медом, возится с крестьянской детворой, с цветами и овощами на своем огороде. Одним словом, живет тихой умильной жизнью старосветского помещика. В такой безмятежной обстановке мистическому опыту, очевидно, не место. Старосветская усадьба, потонувшая было в туманах «Тихих Зор» и космических объятиях «Деревни», выступает вновь и душа поэта витает в пределах частокола в невинном умилении. Как хорошо, как мило написан теплыми тонами ласкового добродушного юмора «Полковник Розов»! На этот раз самому Борису Зайцеву, вечно и неустанно помышляющему о Провидении, «даже странно подумать», что от них, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок, которыми он угощает, от сыровара Бирге и приказчика Орешки «вверх идет бездонное, точно некто тихий и великий стоит от нас и над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд».

Положительно, полезно Зайцевскому человеку пить портер, курить трубку, бегать, высуня язык, по березняку и прислушиваться, как визжат на деревне, где «кучер Петька не дает спуску девкам». Облагодушел, размяк вовсе человек, и следа нет волчьей жадности, желания рвать зубами и руками чужое мясо. Разгладились «мудрые» морщины поэта, сгибли скорбные нотки, очаровательная, сытая блаженством безмятежности мелодия торжественно льется от самого сердца. И как милы эти люди, не нуждающиеся в разуме, почти не размышляющие, растворяющиеся в лучах солнца, в питье, еде и в спанье, приближающиеся к уровню растительно-животной жизни до полного слияния с ней, так что чувствуют даже ту работу, которая идет «в груди крепко и грубо сделанной деревенской земли».

Таковы деревенские симпатии автора, его любовь к сельской уединенности, подальше от мира.

Мы не знаем источника неприязни г. Зайцева к городу, но она представляется нам весьма любопытной чертой. Это все тот же православный романтизм благочестивого христианина, ненавидящего шум городов, их запутанную, сложную жизнь, требующую личного напряжения ума, социальной организованности, неустанной борьбы, творчества, железной воли. Город несет разрушение старосветской идиллии, он разметывает частокол усадьбы и безжалостно разбивает вдребезги деревенскую гармонию, ее тихие фезы наивно-набожных душ. И неприязнь поэта к городу чисто деревенская. Его кошмарная фантазия, минуя фабрики и заводы, преследует лабазников и хлеботорговцев, булочников, мясников, непосредственных пожирателей деревни. Древним духом пахнет город поэта и что-то старое, давно знакомое, как будто пережитое в далеком детстве, чувствуется в лирике «Полковника Розова». Поэт отдыхает душой и радуется безмятежности деревенских людей, однако лишь мимоходом. Слишком уж здесь много «здешнего, прочного, чего не возьмешь ничем», а душа поэта рвется в мистические дали. Стоит измениться погоде, а деревенскому человеку задуматься или почитать книжку о смысле жизни, — и вся деревенская идиллия летит вверх тормашками, тленная жизнь тускнеет, и снова на ее фоне выступает сморщенное лицо старушечьего уныния и покорности в ожидании погибели. Жизнь начинает отсвечивать прежними кошмарными отблесками, чудовищная и злобная.

VI. В ПОТЕМКАХ ЖИЗНИ И СМЕРТИ

1

В мистическом, обвеянном смертью рассказе «Гость» осень надвигалась седыми туманами, осиннички краснели и старые вязы по аллее забагровели. И вот именно на этом фоне тихого умирания либеральный помещик Николай Гаврилович увлекается чтением французской книги о философе Филоне.

Даже в красном закатном небе и стоне дальней выпи виделось ему то высшее и мудрое-безмерно, в чем плыл его мозг.

И он, отложив книгу, встал.

— Жизнь или смерть, — думал он, — это все равно. Не это важно.

Что же важно, он не отвечал; может быть, не знал слов, а быть может, и нельзя было словами сказать; но одно он чувствовал наверно: радость и холод наджизненного, светло-ключевого нетленного бытия, процветающего на высотах.

В эту торжественную минуту босоногий мальчишка из кухни зовет Николая Гаврилыча ужинать и сообщает ему о приезде «господина станового».

Умело и сжато набрасывает Б. Зайцев встречу либерального помещика с добродушным жалким становым, молодым застенчивым человеком. Он просит ночлега, деться некуда. Пред читателем сразу обрисовывается пропасть, разделяющая этих людей, чужих и безнадежно далеких друг от друга. Они мыслят и чувствуют совершенно в разных плоскостях. Непринужденная объективность манеры письма заслоняет тенденциозный замысел автора, которого он не скрывает. Но вот в ярко и сочно написанную картину проскользнул унылый луч авторского понимания жизни и — пропасть исчезла. Все равны пред лицом смерти, и люди, безнадежно чужие, стоящие на противоположных полюсах жизни, становятся душевно близки друг другу. Вражда и рознь, оказывается, мнимые величины самообмана, в котором пребывают люди, лишенные скорбного понимания жизни.

— Много вы людей секли за это время? — обрывает неожиданно либеральный помещик простодушную повесть станового про свою жизнь «по честности».

И сразу побледнел снежно, потемнело в глазах.

Станового будто шлепнули.

— Нет, никого.

Потом что-то задергалось в лице у него, он сказал:

— Вы думаете, все полицейские — звери? — Николай Гаврилыч смотрел с тяжелой улыбкой; оскорбительная улыбка заливала его лицо; нужно было противиться — он не мог.

— А вы вот скажите, если б волнения аграрные были, вы бы ведь секли?

Жестоко было, трудно. Будто уж начинали порку. Становой опустил глаза и покраснел густо, почти подло. Он это чувствовал, и на молодом его лице, не привыкшем еще к гнусности, было отчаяние. Глухо он сказал:

— Наша служба трудна еще тем, что многие нас не уважают. Особенно образованные.

Николай Гаврилыч захохотал.

— Будете еще драть.

Однако после ужина под влиянием черной ночи, тоски и скорбного понимания помещик покаялся и извинился пред становым. И сам становой между прочим сообщил о себе, что его грозятся убить.

Николай Гаврилыч вздрогнул.

— Убить? Вас убьют?

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…