Read here

Нравственный облик Пушкина

Анатолий Федорович Кони · 1899 · Free in the US

15,449 words · about 1 h 5 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1899 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Нравственный_облик_Пушкина_(Кони)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Анатолий Федорович Кони
Language
Russian
Published
1899
Length
15,449 words · about 1 h 5 min
Sections
4 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (4)
  1. Front matter about 15 min
  2. II about 9 min
  3. III about 13 min
  4. IV about 27 min

Continue:

Front matter

Нравственный облик Пушкина

Речь, посвященная 100-летию со дня рождения Пушкина, прочитанная 26 мая 1899 г. на торжественном заседании Академии Наук, впервые напечатана в «Вестнике Европы» (1899 г, № 10) с посвящением П. Н. Обнинскому.

Под названием «Общественные взгляды Пушкина» и в несколько измененном виде вошла в книгу «Чествование памяти А. С. Пушкина имп. Академией Наук в сотую годовщину дня его рождения. Май 1899», СПб., 1900 и напечатана отдельно (СПб., 1900). С исправлениями редакционного характера под заглавием «Нравственный облик Пушкина» включена в книгу А. Ф. Кони «Очерки и воспоминания», СПб., 1906, а затем перепечатана с незначительными поправками в четвертом томе книги «На жизненном пути» (Ревель — Берлин, изд. «Библиофил», [1923]). Этот последний прижизненный текст публикуется в настоящем издании.

II

Таково было отношение Пушкина к людям. Посмотрим на нравственные требования, которые он предъявлял прежде всего к самому себе. Эти требования в значительной мере определяются тем, что признает человек необходимым для сохранения в себе самоуважения. Чуткою душою своею Пушкин не мог не сознавать, что лишь упорный и серьезный труд и полная правдивость с собою и с другими могут поддержать в человеке самоуважение и защитить его от сокровенного самопрезрения в те минуты, когда он не развлечен мелочною пестротою обыденной жизни.

Любовью к труду и была проникнута вся его жизнь. Ему — «взыскательному художнику» с теплым чувством вспоминается «живой и постоянный, хоть малый труд», «молчаливый спутник ночи, друг Авроры златой». Он ощущал обязанность трудиться и жадно ждал любимого осеннего уединения, когда «роняет лес багряный свой убор» и можно приняться с обновленными силами за плодотворную работу. Недаром «в шорохе ночи» слышится ему «укоризна или ропот им утраченного дня»; недаром с горечью вспоминает он «растраченные годы», и его тревожит «призрак невозвратимых дней» в то время, когда «судьбой отсчитанные дни» особенно дороги, чтобы «мыслить и страдать» и, следовательно, работать умственно. Отсюда многочисленные поправки в его рукописях и варианты его стихов, отсюда настойчивая работа над языком, над тем, чтобы сделать его гибким, как сталь, и сладким, как сахарный тростник. Аллах говорит его пророку: «Не я ль язык твой одарил могучей властью над умами?»[45]. Для этой власти нужна, однако, не одна форма, но и содержание, продуманное и прочувствованное, вылившееся из души и заключающее в скупости слов богатство мысли. Это содержание в поэтическом произведении тогда лишь сильно и глубоко, когда оно является плодом вдохновения, которое необходим мо отличать от преходящего настроения.

Пушкин сам указал разницу между вдохновением и восторгом, объясняя первое — одухотворенною работою, а второе — мимолетным порывом. Тот товарищ по воспитанию, о лицемерном злословии которого уже говорено, ставит Пушкину в вину то, что над стихами он «мучился по часам и суткам», делая в каждом стихе бесчисленное множество поправок, — что совершенно неверно и опровергается рукописями Пушкина. Так, например, в рукописи известного стихотворения «19 октября», состоящего из 24 строф и 184 стихов, — на 1069 слов исправлено всего 73 [46]. Этот же своеобразный поклонник «дивного таланта» поэта признает нужным передать потомству, что «сверх того Пушкин писал лишь в минуты вдохновения, а такие заставляли себя ждать по целым месяцам», не понимая, что он делает, против воли, драгоценное для Пушкина указание на возвышенный характер его творчества, очевидно, смешивая поэзию с бюрократическою и канцелярскою работой.

И любовь к правде царит в пушкинском труде, — к той высшей правде, которая ищет и рисует идеал действий человека, а не к той, низшей, которая изображает все в пределах факта, не устремляя взора «горе» и вдаль и праздно угождая хладной посредственности, завистливой и жадной к соблазну. Признавая обычным явлением связь гениальности с простодушием и величия характера с откровенностью, Пушкин сам являл пример их, следуя совету из своего «Подражания Корану»: «Мужайся! презирай обман, стезею правды бодро следуй!»

Ложь была ему ненавистна до забвения собственной опасности. Смелое указание им генерал-губернатору Милорадовичу того, какие именно из ходящих в рукописи «недозволительных стихотворений» принадлежат ему [47], — остроумное замечание на запрос Бенкендорфа о том, не Уваров ли имеется в виду в «Выздоровлении Лукулла»[48], — и, наконец, прямодушный утвердительный ответ императору Николаю, в 1826 году, в Москве-на вопрос о том, участвовал ли бы он в мятеже 14 декабря [49], — служат одними из многих примеров его безусловной и бестрепетной правдивости.

Эта любовь к правде и искренности заставляла его ценить цельных людей, даже и не соглашаясь со всеми их взглядами, но уважая их прямоту и отсутствие в них двоедушия. Он не раз ссылался, в беседах, на то место Откровения св. Иоанна, где ангелу Лаодикийской церкви говорится: «Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о если б ты был холоден или горяч! Но поелику ты только тепл, а не горяч и не холоден — извергну тебя из уст моих!»[50],

Наравне с цельными людьми ценил он и цельные чувства, которым человек отдается без расчетливой оглядки. Все показное в этом отношении, как видно из его писем, его возмущало — всякая огласка доброго дела ему претила. «Торгуя совестью пред бледной нищетой, не сыпь своих даров расчетливой рукой», не сжимай «завистливой длани»[51], — советует он. Как сурово отнесся бы он к представителям столь развившегося в современном обществе типа акробатов благотворительности [52], умеющих присасываться к живому и возвышенному делу — и нередко мертвить его! У него была, отмеченная князем Вяземским, ненависть к поддельной науке и к лицемерной нравственности [53]. В записке о воспитании, представленной государю в 1826 году, он восставал против преподавания фальсифицированной истории и, верный своей правдивости, — в то время, когда воспитанникам принято было, например, сообщать, что Наполеон был просто возмутившийся против короля предприимчивый генерал, — указывал на необходимость объяснять «разницу духа народов, источника нужд и требований государственных, не хитрить, не искажать республиканских учреждений» [54], и делать правильную оценку историческим деятелям без официально-предначертанного на них взгляда.

Здесь не место разбирать исторические взгляды и труды Пушкина, но нельзя не заметить, что они проникнуты стремлением к отысканию правды и, ввиду крайне слабого развития современной ему русской исторической науки, представляют нередко яркие образчики своего рода ретроспективной интуиции, благодаря которой Пушкин определял деятелей, события и эпохи далекого прошлого с верностью и глубиною, возможными лишь для тех, кто основательно знаком с материалом, всесторонне разработанным в течение полувека со времени его смерти. Это стремление к правде не давало внешнему блеску затемнить в глазах Пушкина истину и в то же время не допускало его забывать про культурные условия — духовные и материальные, среди которых приходилось жить и творить историческим деятелям, или впадать в забвение про нравы и обычаи времени, столь часто заставлявшее у нас дилетантов-историков неправильно освещать, а затем и оценивать тот или другой исторический образ.

Исследования Соловьева и Павлова о Борисе Годунове [55], все главнейшие труды о Петре Великом, почти все богатые выводы нашей историко-литературной критики явились после Пушкина, а между тем сколь многое из доказанного и установленного ими прочувствовано Пушкиным и облечено в дивные художественные образы и определения! Как тонки его замечания об отношении к учению энциклопедистов Екатерины II, ободрявшей сначала эти «игры искусных борцов» своим царским рукоплесканием и с беспокойством увидевшей их торжество в жизни; — как содержательна в своей сжатости внутренняя картина александровской Руси в «Дубровском»; — как справедливы, в записанном Смирновою разговоре, сравнительные оценки Петра и Екатерины и указания на национальные ошибки последней.

Внешний блеск и успехи царствования Екатерины не вводили Пушкина в заблуждение о том, что за ними скрывалось. Его всецело привлекала к себе та житейская и историческая правда, которою дышит личность Петра. «Он один — целая всемирная история», — пишет Пушкин Чаадаеву. Памятник Петра — современная Россия, которая «вошла в Европу, как спущенный корабль», — говорит он, указывая на бесповоротность реформы Петра и рисуя его самого так, что он встает пред нами как живой, среди верфи, в бою, на пиру. Образные и глубоко продуманные выражения Пушкина, его удивительные по богатству мысли прилагательные, — изображают нам в незабвенных чертах нравственный склад, наружность и великие думы «славного кормчего, кем наша двинулась земля» [56].

Но Пушкин не ослеплялся чувством привязанности к Петру и к России. Горячая любовь к России и вера в нее были у него неразлучны с чувством правды, которое не позволяло ему закрывать глаза на ее недостатки и на чужие достоинства. Он желал видеть родину сроднившейся с Западом во всем лучшем, но сохранившею самобытные формы, заключающие все хорошее свое. Гневные подчас выражения его писем, грустное восклицание при чтении Гоголем «Мертвых душ»: «Не веселая штука Россия!» [57] — только на предвзятый взгляд могут идти вразрез с этою любовью и с верою в «высокий жребий» русского народа[58]. Недостатки любимого существа всегда вызывают более острые взрывы душевной боли именно потому, что оно любимое и что его хочется видеть лучше и выше всех.

Гордясь скромностью русского человека и величием всего, что совершено им по почину Петра, Пушкин тем не менее преклонялся пред достоинствами общечеловеческими. Ему был чужд узкий патриотизм, враждебно, надменно или косо смотрящий на все иноземное. Указывая на терпимость к чужому, как на одну из прекрасных сторон простого русского человека, он говорил о необходимости уважения к человечеству и к его благородным стремлениям. «Недостаточно иметь только местные чувства, — говорил он Хомякову, - есть мысли и чувства всеобщие, всемирные»… [59] Правдою, по мнению Пушкина, должна быть проникнута не одна личная, но и вся государственная деятельность правителя. В правде — великая притягательная сила, в ней же и верный критерий. Умение понимать это составляет одно из свойств истинно великого исторического деятеля. Недаром Петр «правдою привлек к себе сердца» — и, благодаря его уменью ценить ее, «был от буйного стрельца пред ним отличен Долгорукий»… [60] Но уравновешенность душевных сил и восприимчивое чувство живой действительности заставляли Пушкина видеть возбуждение для искания правды в чувстве любви, которому свойственно понимание и снисхождение. Поэтому он не считал возможным найти эту правду в крайностях. Если ее нет в венках льстецов, то точно так же нет ее и в безусловных отрицаниях. «Нет убедительности, — пишет он, — в поношениях, и нет истины там, где нет любви!»

Намечая такие требования, Пушкин умел отличать существенное и вечное в человеке от случайного и внешнего, высоко ставил свое призвание и отделял его задачи от неизбежных условий своей личной жизни и от роковых даров природы, называемых страстями. «Малодушное погружение» в заботы «суетного света» не заглушало для него «божественного глагола», и он отряхал с себя эти заботы под дуновением вдохновения. Но он все-таки был потомоки близкий-того, кто «думал в охлажденны лета о знойной Африке своей». Этот зной жил в его крови, давал себя чувствовать в обыденные часы жизни и в молодости поэта, в виде «алчного греха», гнался за ним по пятам. Но и тогда он не утопал, самоуслаждаясь, в этом грехе, а «бежал к Сионским высотам», никогда не теряя их из виду, не забывая о их существовании.

Верный народным русским свойствам, он относился к себе, как к человеку, отрицательно и даже с преувеличенным самоосуждением. «Презирать суд людской нетрудно, — пишет он, — презирать суд собственный невозможно». Поэтому отношение его к своему прошлому было иное, чем у большинства людей его общественного положения. В годы наступавшего успокоения страстей он не взирал с втайне-завидующим снисхождением на увлечения своих юных дней. Карая себя за них, в «тоске сердечных угрызений», он будил и вызывал тяжелые воспоминания, отравляя ими «виденья первоначальных, чистых дней». Рыдающие звуки его «Воспоминания», когда он «с отвращением читает жизнь свою» и горькими слезами не может смыть «печальных строк» [61], — служат лучшим тому доказательством. Но, беспощадно бичуя себя, он, однако, строго отделял свою личность от своего призвания. «Воронцов думает, что я коллежский секретарь, — пишет он, — но я полагаю о себе нечто большее»… Это большее состояло в призвании быть пророком своей родины, «глаголом жечь сердца людей» и ударять по ним «с неведомою силой». Он сознавал выпавшие на его долю роль и обязанности в духовном развитии России, в подготовке ее светлого нравственного будущего, в которое он верил горячо, подобно Петру, «зная предназначенье родной страны». Когда из своего печального уединения он был, в 1826 году, вызван в Москву, где ждало его неведомое и тревожащее его разрешение его судьбы, он и тогда не усомнился в своем призвании и взял с собою стихи, начинавшиеся словами: «Восстань, восстань, пророк России, — позорной ризой облекись!..» От земной власти могли зависеть многие существенные условия его личной жизни и даже объем содержания тем для его творчества, но не его «предназначенье». Он был в своих глазах «богом избранный певец», который, для блага страны, не может и не должен «молчать, потупя очи долу»… [62]

Отношение Пушкина к требованиям своей совести и его раннее, вдумчивое проникновение в сущность разумных условий человеческого существования, в потребности сердца, в права мысли-определили и взгляд его на главнейшие проявления справедливости, как осуществления общественной совести, выражающиеся в правосудии и законодательстве. Уже двадцатилетним юношею он выражает определенный в этом отношении взгляд, которому оставался затем верен во всю свою остальную жизнь. Восхищаясь уединением, он учится «блаженство находить в истине, свободною душой закон боготворить, роптанью не внимать толпы непросвещенной и отвечать участием застенчивой мольбе» [63]. Это целая программа, тем более замечательная, чем менее она подходила к рамкам, в которые тогда охотно укладывалась личная и общественная жизнь на Руси.

Движение законодательства и возбуждаемые при этом вопросы исторического и общественного характера чрезвычайно интересовали Пушкина. Его записки и письма хранят несомненные доказательства глубины этого интереса. В них содержится множество замечаний критического характера и указаний на бытовые особенности, столь важные для законодателя. Между ними есть опыты проектов различных мер, вызываемых общественными потребностями. Из них видно, что, относясь к подобным вопросам с живейшим вниманием, Пушкин желал видеть закон примиренным с житейской правдой и необходимою личною свободой; желал видеть человека не рабом непонятного ему принудительного приказа, а слугою разумных требований общежития.

Мысль — великое слово, говорит он. — «Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом». Эта разумная свобода, построенная на уважении к правам личности, на признании прав организованной совокупности личностей — общества, — и есть «святая вольность», которую Пушкин противополагает тому, что он называет «безумством гибельной свободы». Несмотря на относительную близость французской революции, картина которой в большинстве оставляла еще смутное и слитное впечатление, он, со свойственным ему пониманием исторической перспективы и уменьем дать определение в двух словах, установлял, по отношению к политической свободе, глубокую разницу между «львиным ревом колоссального Мирабо» и действиями «сентиментального тигра — Робеспьера».

Настоящая свобода не может опираться на насилие — она «богиня чистая», и ее «целебный сосуд» не должен быть «завешан пеленой кровавой». Она погибает, если, в забвении ее истинного смысла, наступают «порывы буйной слепоты», и тогда над ее «безглавым трупом» может возникнуть палач «презренный, мрачный и кровавый» [64].

III

Рисуя себе идеал общественной жизни, «где крепко с вольностью святой — законов мощных сочетанье», Пушкин именно в этом сочетании видел необходимые условия и залог спокойствия и дальнейшего развития общества. Мощный закон должен являться покровителем слабых, — разумною уздою для тех, кто, подобно Алеко, «для себя лишь хочет воли», — и выразителем понимания законодателем прирожденных прав человеческой души.

Отсюда — требования строгой обдуманности и человечности закона. Пушкин указывает на необходимость находить в законе спокойствие зрелой мысли и не встречать в нем личных вкусов и настроений законодавца. «Достойна удивления, — пишет он, — разность между государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами. Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости; вторые-нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были для вечности или, по крайней мере, для будущего; — вторые вырвались у нетерпеливого, самовластного помещика».

Требуя человечности в законе, Пушкин уже в ранней молодости умел проявить драгоценное чувство истинной справедливости — равно нужное и для законодателя, и для судьи, — состоящее в умении поставить себя на место другого и понять его чувства в том или другом положении. Его смущала отвлеченная от жизни, непреклонная жестокость некоторых законов, поражающая неповинных и гнетущая «природы голос нежный» [65].

В том возрасте, когда менее всего думают об участи детей, являющихся следствием осуждаемых законом связей, он был тронут их злосчастною судьбою и с удивительною для его лет глубиною описывал все трагические моменты жизни ребенка, искупающего «увлечение» родителей: — его отчуждение от всех, одиночество, томительные, грустные думы, проклятия судьбе, зависть к тем, кто познал ласку матери, жестокие упреки чужих людей и полное «неправедное и ужасное бесправие» [66]. Чуткая душа поэта намечала законодателю высокую задачу, состоящую в облегчении участи таких детей. Судьба не послала ему радости увидеть осуществление своих идей. Он не дожил до сделанных в этом отношении в последнее десятилетие нашим законодательством человеколюбивых шагов.

Детство Пушкина прошло среди помещичьей обстановки, в значительной мере обусловленной крепостным правом, составлявшим одну из основ тогдашнего общественного строя. Но облагораживающее влияние Лицея, нравственная атмосфера, которою стал дышать Пушкин после отцовского дома, и влияние таких людей, как Энгельгардт и Куницын, «воспитавший пламень» питомцев Лицея, «создавший их и возжегший чистую лампаду в их душе» [67], — сделали свое дело. Благородные семена пали на благородную почву. Вступив в жизнь с намерением «отчизне посвятить души прекрасные порывы» [68], Пушкин должен был неминуемо и болезненно столкнуться с различными проявлениями владения «душами», основанными на праве, закрепленном законом и поддерживаемом строгими карами.

В «приют спокойствия, трудов и вдохновенья, — в пустынный уголок, на лоно счастья и забвенья», где отдыхал двадцатилетний поэт, вторглись скорбные отголоски из другого, близкого, окружающего мира — и поэт не поспешил уйти от них, малодушно зажав себе уши и закрыв глаза. Его сердце, верное любви к людям, встрепенулось и, среди личного счастья, воспело «стихом пронзительно-унылым» несчастье ближних с подавляющею силой:

Не видя слез, не внемля стона,

На пагубу людей избранное судьбой,

Здесь барство дикое, без чувства, без закона,

Присвоило себе насильственной лозой

И труд, и собственность, и время земледельца.

Склонясь на чуждый плуг, покорствуя бичам,

Здесь рабство тощее влачится по браздам

Неумолимого владельца.

Здесь тягостный ярем до гроба все влекут,

Надежд и склонностей в душе питать не смея,

Здесь девы юные цветут

Для прихоти развратного злодея.

Опора милая стареющих отцов,

Младые сыновья, товарищи трудов,

Из хижины родной идут собою множить

Дворовые толпы измученных рабов [69].

Картина мрачных сторон крепостного быта, нарисованная Пушкиным, так полна, что ему нечего было к ней более потом добавить, хотя раскатов его негодования хватило бы надолго. Мы уже указывали, что судьба была жестока к лучшим упованиям его. Употребляя его собственные выражения, можно сказать, что, относительно многих улучшений общественного быта, он был осужден на «бескрылое желанье», что в груди его «горел бесплодный жар». Он не дожил до страстно желанной минуты увидеть «рабство, падшее по манию царя» [70], и не пережил со всеми лучшими людьми земли русской великого дня освобождения крестьян, с которого его более счастливый друг, князь В. Ф. Одоевский, предлагал начать считать в России новый год.

А между тем освобождение крестьян было, как известно, искренним желанием императора Николая. Он, в разговоре с Пушкиным, по рассказу Смирновой, упрекал Бориса Годунова за прикрепление крестьян к земле и Лейбница за то, что, совещаясь с Петром Великим относительно «табели о рангах», немецкий ученый не указал ему на несправедливость крепостного права. Бюрократическая и законодательная рутина, опиравшаяся на упорную неподвижность общества и на страхи, создаваемые «пугливым воображением», ставила постоянные препятствия для решительных шагов государя. Он, в отношении крестьянского вопроса, не находил к себе сочувствия и честной поддержки и в ближайших исполнителях своей воли.

Даже такие люди, как, например, адмирал Мордвинов, «сияющий, — по выражению Пушкина, — и доблестью, и славой, и наукой», про которого во многих отношениях можно было сказать: «Сей старец дорог нам» [71], — оправдывали продажу людей в одиночку как способ, «коим раб от лютого помещика может случайно перейти к более человеколюбивому господину» [72]. Под этими влияниями самодержавная воля ограничивалась поверхностными мерами и воздействием в единичных случаях, в надежде на личную доброту душевладельцев. На непригодность всяких в этом отношении полумер неоднократно указывал Пушкин, то смеясь над Наказом, основанным на том, «чтоб барской ягоды тайком — уста лукавые не ели — и пеньем были заняты — затея сельской простоты», и над великодушною заменой «ярма от барщины старинной — оброком легким» [73]; — то говоря о несчастий семейственной жизни народа, вследствие насильственных браков; — то рисуя образ филантропического мучителя, желавшего приучить крестьян ко всевозможным страданиям, чтобы затем постепенно возвратить им собственность и даровать права [74].

Верный своему высокому призванию и любви к родине, Пушкин изображал с разных сторон то недостойное состояние, в котором держало крепостное право большинство русского народа. В обеих исторических заметках 1822 года [75] он говорит о великой опасности, которой грозило бы России осуществление олигархических замыслов, главным образом потому, что были бы затруднены или вовсе уничтожены способы освобождения крепостных людей, и одно лишь страшное потрясение могло бы уничтожить в России закоренелое рабство. Пушкин возвещал в пламенных стихах о своей жажде увидеть «народ неугнетенным» [76] и живущим под покровом просвещенной свободы, — он звал, он торопил наступление этого времени… С этим наступлением у него были связаны светлые надежды.

«После освобождения крестьян у нас будут гласные процессы, присяжные, большая свобода печати, реформы в общественном воспитании и в народных школах», — говорил он Соболевскому [77]. Крепостное право в обыденной жизни опиралось на домашнюю, произвольную и часто ничем необузданную расправу. Свой взгляд на «насильственную лозу» [78] Пушкин выразил в записке о народном воспитании, поданной императору Николаю, где говорилось о необходимости уничтожения телесных наказаний — для внушения воспитанникам заранее правил чести и человеколюбия, чтобы слишком жестокое воспитание не сделало из них впоследствии палачей, а не начальников.

Общественная жизнь колеблется преступлениями. Карающий закон необходим, — но очень важно, чтобы его удары не поражали человека напрасно, не стесняли его личную жизнь, покуда он не проявляет себя нарушениями чужих прав. Светлому уму Пушкина эта истина — туманная подчас и для некоторых законодателей — представлялась ясно. «Закон постигает, — говорит он, — одни преступления, а не личную жизнь человека, оставляя пороки и слабости на совесть каждому» [79], — и тем ставит точное определение границ карающего закона.

Придавая огромное значение голосу совести в человеке, Пушкин, как и Достоевский, видел в ней первое и самое сильное выражение внутреннего наказания, от которого не могут защитить ни расстояние, ни «шум потехи боевой» [80], ни практические «поговорки», несмотря на то, что они кажутся удивительно полезны, «когда мы ничего не можем выдумать в свое оправдание». Вызванная разладом с совестью, «внутренняя тревога» замолкает вообще не легко и шум ее может стать оглушающим, когда к нему присоединяется голос совести, «нежданного гостя, докучного собеседника, грубого заимодавца», — и когда этот «когтистый зверь» начинает «скрести сердце». Этот голос отравляет жизнь днем, населяет ужасами ночь. Пушкинский Борис удивительно характеризует внутреннее состояние человека с нечистою совестью, так что «и рад бежать — да некуда… ужасно!» [81] — «Я не злодей, — говорит Пушкин в своем „Сне“, — с волненьем и тоской не зрю во сне кровавых приведений… и в поздний час ужасный, бледный страх не хмурится угрюмо в головах».

Изображая эти не поддающиеся определению закона последствия преступления, Пушкин вдумывался в пути, которыми нередко приводится человек к злодеянию, и в развитие в нем преступной идеи до окончательной решимости. В «Братьях-разбойниках» прекрасно обрисовано происхождение преступления. Сначала сиротство и одиночество, отсутствие детских радостей, затем нужда, презренье окружающих, потом «зависти жестокое мученье», наконец, забвенье робости и «… совесть отогнали прочь!» Но ее можно отогнать, а уничтожить нельзя. Она, «докучная», проснется в тяжкий день. Оживленный ею образ жертвы станет неотступно пред глазами, и «дряхлый крик» последней может стать ужасен… У Пушкина есть глубочайшие психологические наблюдения относительно преступления.

Он отмечает, например, те непостижимые внутренние противоречия захваченной губительною мыслью души, которые так поражают иногда юристов-практиков. Таков кузнец Архип, запирающий людей в поджигаемом доме, отвечающий на мольбы о их спасении злобным «как не так!» и в то же время с опасностью жизни спасающий с крыши пылающего сарая котенка, чтобы «не дать погибнуть божьей твари» [82]. Пушкину известны и те болезненные настроения, под влиянием которых совершение преступного дела разрешает омраченные ум и сердце от давившей их тяжести, вызывая собою ощущение облегчения и даже наслаждения.

«Сердце мне теснит какое-то неведомое чувство», — говорит Скупой рыцарь, отпирая сундук в своем «подвале тайном» и, как всегда «впадая в жар и трепет»… и объясняет, что чувствует то же, что, по уверениям медиков, чувствуют люди — «в убийстве находящие приятность», — когда вонзают в жертву нож: — «приятно и страшно вместе».

Сальери, смертельно завидующий Моцарту, увидев, что он доверчиво выпил поднесенный ему стакан с ядом, плачет и говорит: «Эти слезы впервые лью: и больно и приятно, как будто нож целебный мне отсек страдавший член!»…

Для восстановления нарушенного права, для назначения заслуженного наказания — нужен суд, обязанный стремиться к возможной правде, насколько она доступна на земле человеку. Но способы отыскания и самое понимание этой правды различны в зависимости от времени и от развития общественной среды. Пушкин кратко, но мастерски набрасывает картины суда патриархального и суда домашнего.

«Оставь нас, гордый человек! Мы дики, нет у нас законов. — Мы не терзаем, не казним, — не нужно крови нам и стонов, — но жить с убийцей не хотим», — говорит старик-цыган Алеко, убившему жену и соперника.

Иначе творится суд в крепости Озерной. «Иван Игнатьич, — поручает капитанша Миронова, — разбери ты Прохорова с Устиньей, — кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи»…

Современный Пушкину русский суд его не удовлетворял. Еще в стихотворениях своей молодости он выражал отвращение к «крючковатому подьяческому народу лишь взятками богатому и ябеды оплоту», и находил, что в суде гражданском «здравый смысл — путеводитель редко верный и почти всегда, недостаточный» [83]. Ввиду того, что наш тогдашний храм правосудия постоянно осквернялся слишком хорошо известными злоупотреблениями, — бред Дубровского многозначителен. Когда ему предлагают подписать «свое полное и совершенное удовольствие» под решением, коим он ограблен в пользу богатого и сильного соседа, он молчит… и вдруг, придя в ярость, во внезапно налетевшем припадке безумия, дико кричит: «Как! Не почитать церковь божию! — Слыхано дело — псари вводят собак в божию церковь! Собаки бегают по церкви!»…

Истинный суд, по Пушкину, лишь там, где он прежде всего равно применяет ко всем равный для всех закон, — где «всем простерт» законов «твердый щит, где, сжатый верными руками, — граждан над равными главами их меч без выбора скользит, — где преступленье свысока разится праведным размахом», — где, наконец, судьи не только честны, но и независимы, так что неподкупна их рука «ни к злату алчностью, ни страхом» [84].

Праведность размаха, о которой говорит поэт, — несомненно должна прежде всего выражаться в живом отношении к личности человека, не допускающем равнодушия к его судьбе, требующем обдуманных и справедливых мер исследования и разумных мер наказания. Именно с такой точки зрения и смотрел Пушкин на отправление правосудия. Оно должно быть жизненно, а не отвлеченно, и не давать в своем практическом осуществлении поводов к применению слов, влагаемых Бомарше в уста Фигаро: «Я надеюсь на вашу справедливость, хотя вы и представитель правосудия» [85]. Поэтому он с любовью останавливается не на дьяке, в приказах поседелом, который «спокойно зрит на правых и виновных, добру и злу внимая равнодушно, не ведая ни жалости, ни гнева», — а на Беккария, которого изучал и считал «величайшим филантропом своего времени» [86].

Вопросы судопроизводства очень его интересовали. Он ясно понимал, что истинная справедливость выше формального закона и подчас ускользает от однообразия механических обрядов, — что суд, не свободный в своих приговорах, судящий лишь по предустановленным доказательствам, без самодеятельности судей, тревожно направленной на отыскание правды, очень часто может служить лишь доказательством, что summum jus — summa injuria (высшее право — это высшая несправедливость (лат.)).

Его смущало, например, значение, которое формальный суд придавал собственному сознанию подсудимого. Он собирался писать повесть о двух казненных в Нюрнберге женщинах — Марии Шонинг и Анне Гарлин, невинно осужденных по всем правилам искусства, на основании собственного сознания, данного под угрозою пытки, в порыве отчаяния и в восторженной надежде на менее тягостную жизнь за гробом, — сознания, проверить которое судьи не потрудились [87]. Рисуя в «Капитанской дочке» приготовления к розыску и к пытке, он строго осуждает собственное признание, которому наш дореформенный уголовный закон придавал значение «лучшего доказательства всего света».

«Думать, что собственное признание преступника необходимо для его полного обличения, — говорит Пушкин, — мысль не только неосновательная, но и совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, признание его и того менее должно быть доказательством его виновности». В то время, как, в глазах большинства, наказание основывалось на началах, выражаемых словами: «По делом вору и мука» и «Дабы, на то глядючи, и другим было то делати неповадно», — он смотрел на наказание за преступление как на средство для исправления, а не исключительно для причинения страдания или даже гибели виновному. Карательные меры, господствовавшие в XVIII веке, представлялись ему жестокими. «Везде бичи, везде железо!» — восклицает он, характеризуя «законов гибельный позор», исторгающий «неволи немощные слезы» [88]. В замечаниях на Анналы Тацита, приводя рассказ о присуждении Сенатом Фабия Серена к заключению на безлюдном острове, чему воспротивился Тиберий на том основании, что человека, коему дарована жизнь, не следует лишать способов для ее поддержания, — Пушкин восклицает: «Слова, достойные ума светлого и человеколюбивого!».

Одной справедливости, однако, мало для того, чтобы размах карающего меча был праведным. Истинное и широкое правосудие должно выражаться и в человечном отношении к виновному. Еще никогда пример такой человечности и сострадания не бывал вреден. Во взгляде на это свойство правосудия Пушкин вполне сходился с своим знаменитым полемистом, митрополитом Филаретом, который писал в 1840 году: «К преступнику надо относиться с христианскою любовью, простотою и снисхождением, остерегаясь всего, что уничтожает или оскорбляет. Низко преступление, а человек достоин сожаления».

Идея кроткой жалости, милости и прощения проникает массу произведений нашего поэта. Можно сказать, что это одна из основных нот его творческой мысли. Уже его юношескому воображению, — когда в нем еще кипел избыток жизненной энергии и любви к борьбе, — в заманчивой нравственной красе рисуется картина победителей, которые весело и грозно бились, делили дани и дары и с побежденными садились за дружелюбные пиры (1817 г.). Ему привлекателен Петр, ласкающий «славных пленников» своих и подымающий заздравный кубок за своих учителей (1828 г.). Но особенно дорог ему и понятен великий монарх, когда он с подданным мирится, — виноватому вину отпуская, веселится, — «и прощенье торжествует, как победу над врагом» (1835 г.).

Пушкин глубоко понимал громадное значение шагов к примирению с оскорбленною и страждущею душою и благотворное влияние великодушного и широкого прощения. Он испытал на себе, как под «таинственным щитом святого прощенья» умолкают «бурные чувства, кипящие в сердце — и ненависть, и грезы мести бледной»… Вот почему «лукавый льстец» способен накликать беду, стремясь ограничивать идущую с высоты трона милость, — вот почему пушкинский патриарх в «Борисе Годунове» благословляет всевышнего, поселившего в душе великого государя «дух милости и кроткого терпенья», — вот почему великий поэт наш всю жизнь свою «участьем отвечал застенчивой мольбе», и имеет гордое право на любовь народа уже за то, что воспевал своим чудным, непревзойденным стихом — милосердие, считая его призванием царя, а своей задачею считая «милость к падшим призывать»… [89]

В этой его особенности могут увидеть противоречие с воспеванием «славы бранной». Но представление о нем, как о певце этой мрачной славы, неверно, так же как и многие другие о нем представления. Никогда поклонником войны, как средства для добычи славы, он не был. Его разум и человечность восставали против лишенных внутреннего содержания понятий, столь дорого иногда обходящихся людям. Почти все песни его, посвященные войне, относятся к началу двадцатых годов, когда кругом все еще было полно «священной памятью двенадцатого года» и обаянием только что выдержанной борьбы за народную независимость, за положение, добытое вековыми усилиями и жертвами, давшее русскому народу испытать «высокий жребий». Написанное позже было вызвано впечатлениями начавшегося восстания греков против турецкого ига и последовавшей затем борьбы, захватившей сердца народов и правительств. И в обоих случаях дело шло не о добывании бранной славы, а о жизненных условиях существования двух народов — о родине и о «стране героев и богов».

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…