1
Напряжение, в котором жил Григорий Васильевич Воробков, разрешилось страшно неожиданно, как неожиданно было все, что давало о себе знать из давно покинутого, редко посещаемого и намеренно забываемого родного городка. В сознании, в привычках прочно царила Москва: Григорий Васильевич не любил пребывать в прошлом и мечтать о будущем.
По видимости, дела окраинного представительства розничной торговли, в котором он служил инкассатором, шли неплохо. В этом немалую роль играла личная заинтересованность бухгалтера Несветевича, втянувшего в темное предприятие Воробкова. Особая, необыкновенно сложная отчетность прикрывала скромные и довольно доходные операции с казенными деньгами: их давали под проценты нескольким частным лицам. Заведующий отделением постоянно отлучался в Туркестан, ревизии проходили гладко. Но Григорий Васильевич едва ли мог припомнить хоть одну спокойную ночь, если ложился трезвым. В ту хрупкую минуту, когда сон только наплывает, как теплый туман, на сознание, он вздрагивал со стоном, с воплем, в темном испуге, его посещала тревога кары.
— Нервы совсем расходились, надо бросить пить, жить поосторожнее. Всем в глаза бросается.
— Десять лет со строгой, моли Аллаха! — запугивал Несветевич.
Но тут же успокаивал, радуясь крепкой кредитоспособности клиентуры.
— Не купцы — богатыри.
Рыбный торговец Ланин, при весе около семи пудов, при росте около десяти вершков, поражал детской живостью, редким успехом в делах и у женщин и щеками столь глянцевитой розовости, словно он питался и дышал одной двинской семгой, которая и придала им этот соблазнительный цвет. Мануфактурист Бернштейн на глазах приобрел прямо государственные связи и лез сквозь джунгли нэпа к настоящему богатству. Он замаскировал свой «Кустарьсбыт» под кооперацию, ему не мешали ни хронический катар желудка, ни ужасные манеры. Иван Иванович Несветевич всегда открывал фортку после этого клиента и жаловался, что в пассаже нет настоящей тяги. Гладышев, третий близкий представительству человечек, угрюмый холостяк, приверженный к уездной старине, которая когда-то вывела его в миллионеры, если и не отличался внешней внушительностью, он был старомоден, этот купец, истощенный благочестием, желтолицый, с длинной, редкой бороденкой, висевшей, как клок пакли, на остром просвечивавшем подбородке, — то уж во всяком случае был лучше всех известен своей деловитостью. Он приходился Воробкову дядей, и в том степном и хлебном городе Баранове кто не помнит и по сей день фирму «Воробковы и Гладышев», две прасольских династии, объединившихся при Николае первом? Капризное мясное дело Гладышев знал с малых лет, учитывал всякое колебание рынка к праздникам и постам, чувствовал погоду, словно в самые его кости вселился столетний опыт по хранению, перевозке и продаже говядины. Среди живого скота он прохаживался, как укротитель, и с каким-нибудь черкасским быком разговаривал, как с внуком. Экономил каждый клок сена и пригонял первосортный товар.
И вот Алексей Герасимович Гладышев подвел. В начале октября он взял семь тысяч рублей, поехал в Ростов и в Баранов, обещал вернуться вскорости, заявил:
— Через восемь дён вы свои денежки получите с жирком.
Но возвратился спустя лишь две недели. Утром прибрел к Несветевичу в грязном брезентовом пыльнике, в волосах солома, руки трясутся. Голосистые счеты, одухотворенные длинными пальцами Ивана Ивановича, звонко играли в тесном закоулке конторы. Горячий и живой щелк сушил и согревал сырой, мутный воздух, скисавший в галерее годами. Аромат свежей мануфактуры, спиртового лака, штемпельной краски был порождением и победой чудодейственных пальцев Несветевича над косной пассажной затхлостью, этот аромат был прикреплен к его великолепному искусству. Бухгалтер не сразу поднял длинное лошадиное лицо, желтое, в крупных порах, с сальным глянцем на скулах и на носу, асе на этом лике удивляло размерами: черные продолговатые ноздри, белые кустистые брови, извилины морщин. Алексей Герасимович, задыхавшийся от злобы пятые сутки в сырых и ветреных полях, здесь вздохнул свободно, вероятно потому, что тут не ему, а он сам приносил неприятность. И впервые на язык полезло простое и жалкое слово:
— Хоть голову руби, Иван Иванович, весь я перед тобою. Сибирка, что ли, по губернии, взяли восемьдесят голов — стоят в карантине в Баранове. Убытки-то! И денег нет. Сам погибаю и вас погубил, и тебя и Гришу.
Несветевич сначала, видно, не понял. Минутная надежда, что это глупая шутка, вызвала усмешку на тонкие губы. Но старик униженно моргал покрасневшими веками.
— Что такое? Как же это так? Ну-ну-ну… — промычал Несветевич. — Убивать безнаказанно…
И упав грудью на стол, головой в книгу, чуть слышно всхлипнул:
— Не может быть, не верю! Вы, Алексей Герасимович… а где же правда? Знаете, чем грозит?
И он снова ткнулся в книгу, так странно прячась от недостатка слов и медленности чувств: еще не вполне осознал происшедшее. Большой костистый человек плакал. Худой загривок, плечи, спина дрожали. Верно, целый поток слез, обильный, как у дитяти, лился на страницы гроссбуха. Глаза такого добротного мужчины обладали незаурядным количеством влаги. Тонкое скулящее рыдание пробивалось нечасто, натягивая нестерпимо тишину.
Алексей Герасимович ожидал всего. Он привык к нелепому визгу в этой конторе, где не просто отговаривались, отказывая, а кричали: «Не в состоянии! Не просите! Снимите с меня кожу, не могу!» Пристрастие к страшным словам и жестам всегда раздражало и обезоруживало старика. Сестрица Анна Герасимовна, мать Григория Васильевича, в молодости частенько пользовалась слабостью старшего брата перед женскими слезами. Сам же он про себя говаривал: «Всю жизнь я вроде моченца, этой бабьей жидкостью из меня что хошь делай». Но, прожив шесть десятков лет, сам купец ни разу не прослезился и ни разу не видал, как плачет мужчина. И довелось быть причиной. Судорога отвращения бросилась на него, и сразу жалости и вины как не было. Собирая остатки тех добрых слов, которыми по человечеству намеревался утешать, старик едва выдавил:
— Приободрись, Иван Иванович, не рви сердце… Без залога дадено — принесу, не сомневайся.
Несветевич поднял совершенно сухое лицо — и не думал человек плакать, — отозвался тонким, расслабленным голоском:
— У меня у самого порок сердца, не разжалобите. А сколько веревочка ни крутится, все равно она должна кончиться. Выведут в расход по вашей милости. Мы уповали на вас, как на родственника.
И перевранная пословица и неожиданное успокоение, даже желтые белки, даже сеть красных жилок на скулах бухгалтера — все показалось лживым Гладышеву.
И родства он не признавал, мысленно сердито огрызнулся: «Что с сучонкой твоей живет племянник, так у меня таких сватов полсвета». Решил торговаться. Отдать надо, полагал он, но теперь уж не казалось необходимым пойти на разорение, как еще думалось по дороге сюда. Теперь старик потребовал месяца отсрочки. Несветевич, попрекая, настаивал на выплате в три дня.
Они согласно замолчали, когда за окном по галерее мелькнули клетчатое пальто и пушистая кепка Григория Васильевича, который вошел волоча ноги, портфель бросил широким жестом (в портфеле лежала выручка ларьков), на стул плюхнулся размашисто. Щуплый, маленький Воробков любил одеваться в светлые цвета, плотные материи; распахивался и как будто нарочно задевал мебель: хотелось казаться рослее, заметнее. Мертвая усталость одолевала его, легши темной тенью под маленькими и воспаленными глазами: он почти не спал третью ночь.
— «Будь же ты вовек благословенно, что пришло процвесть и умереть…» Есенина, поэта, дядя Алеша, не знаете? Вчера на вечере слыхал, декламировала артистка… За нарзанчиком пошлите, Иван Иванович. Ух, было дело!..
И он мутно, едва собирая сотню слов, рассказал о ночном кутеже. Несветевич не слушал. Но Алексей Герасимович на минуту забылся от горестей, вникая в рассказ, — любил этого савраса. Родственным чувством старик прозревал в нем достоинства, которые цвели когда-то в белокуром мальчугане, смышленом и капризном, и с возрастом никак не проявились. Дядя винил войну и революцию: у племянника нет своего дела, интереса, — не век же так будет. А парень что ж — на ходу подметки режет, водкой жар глушит, любовью кровь сушит. Все в роду у Гладышевых и Воробковых в молодых летах куролесили, правда, за пять лет до гришиного возраста остывали, да времена были другие.
И даже Несветевич, кремень-человек, пожалел заветренные губы, измученное лицо и изжогу Григория Васильевича. По возможности мягко сообщил, что Алексей Герасимович просит отсрочки долга.
— Оно бы можно, да приходится ждать приезда заведующего отделением, а там и начальник финансовой части нагрянет.
Григорий Васильевич побоялся спросить о подробностях, бухгалтер тяжело посапывал. Дядя теребил бороденку.
— Достать бы надо, Гришенька, хоть на три недели. А там перевернусь, верное слово. Тебя ли подводить стану!
Принесли нарзан. Бухгалтер опасливо затворил дверь в комнату, откуда пробивалось стрекотанье машинки, пробормотал:
— Выпей! Поезжай в Охотный к Ланину, а я созвонюсь с Бернштейном.
Алексей Герасимович наспех собрался уходить. Несветевич угрюмо посмотрел ему в переносицу и проворчал тонко и в нос:
— У нас разговор не кончен, поимейте в виду.
Старик простился, проскользнул в дверь, дряхло сутулясь.
— Представляется. Всем даем под залог, а этому… Только одна надежда, что тебя любит. Так бы я его разве отпустил!
Воробкова позывало спросить: «Топор на шее?» Но опять побоялся. Кислая шипучая вода не облегчила похмелья, только закоченели пальцы. Несветевич визгливо выкрикивал в телефонную трубку просьбы к Юрию Моисеевичу немедленно приехать. Тот, очевидно, отказывался. Трубка со звоном полетела на рычаг. Иван Иванович тяжко брякнулся на стул.
— Бандит! Форменный бандит! Да и твой дядюшка наделал, напустил, — убить мало! Вся в вас кровь такая неаккуратная, подлая. Я ведь только ради любви моей, Люсеньки, и вожусь с тобой, со всеми.
Он действительно обожал дочь, тонкую, длинную малокровную женщину с усталым взглядом и неутолимой злостью. Но Григорий Васильевич впервые услыхал такое признание. Правда, он всегда подозревал, что Несветевич недоволен тем, что дочь выбрала скромного инкассатора. Но ведь Людмила Ивановна сама признавалась, что вышла от тоски. До связи с ним она была брошенная жена какого-то офицера, бежавшего неизвестно куда. В конце концов, ведь только за последний год на нее стали обращать внимание другие мужчины, тот же Ланин. Григорий Васильевич верил в солидарность компаньонов, как его учили с детства. Без взаимной поруки такое дело, как их предприятие, с грозными последствиями по советским законам, не должно было бы и начинаться. А теперь оказывается, что основой сотрудничества было родительское чувство, с одной стороны, и страсть к неверной истеричной женщине, — с другой.
Несветевич бушевал, опасаясь кричать, шипел, беззвучно бросал кулаки на стол, кусал длинные усы, ругал матерно нэпманов. Обычно медоточивый и слезливый, склонный к родственным излияниям, теперь клял свое доверие ко всем дядьям и тетям. Ругательства понемногу сосредоточились вокруг Воробкова и его близких, даже город Баранов был помянут. Григорий Васильевич не воспламенился, не в таком настроении был человек. С высоты своего постоянного, как порок, горя он посматривал на суету бухгалтера презрительно и даже с усмешкой.
— Ну, будет, Иван Иванович, — сказал он нарочито вяло. — Таким я вас не уважаю. В деле надо спокойнее держаться.
Несветевич побледнел. В первый раз с ним так разговаривал Воробков.
— Выручку примите. Тут две тысячи семьсот рублей. Мне пора к Ланину.
2
По асфальту из Никольской, подернутому ненастной сединой, — тающим первым слоям снега, легшим как неудачная подмалевка зимы, продавливались упруго изогнутые ленты автомобильных следов. Синодальная типография блестела в изморози, как в чешуе. Сырой, казавшийся соленым и необычайно здоровым, воздух проник в самые сокровенные глубины дыхания. Воробков почувствовал некоторое подобие радости жизни. Непривычное ощущение потрясло его, как младенца. Крик вскипел в горле. Если бы седок не удержался и вскрикнул, извозчик, вероятно, различил бы в странном вопле тоску бессмысленно тратимых дней и хоть небольших, но все же человеческих сил. Этот крик показал бы самому кричавшему меру несчастья и опасность, которая ему грозила. А извозчик, может быть, понял бы и возмущение молодости, победительной даже в борьбе со смертельными недугами, но уходящей тем быстрее, чем полнее пользуются ее могучей силой.
Высоким горем Григория Васильевича была любовь его к Людке Несветевич. Любовь эта напоминала болезнь вроде малярии, припадки которой всегда известны и всегда новы и неожиданны, бред которой утомителен. Эта любовь истязала его. Григорию Васильевичу было тридцать два года. Он мог бы насчитать два-три увлечения, два-три десятка случайных женщин. Чаще они были старше его, податливы и добры. Из какого-то уважения, он всегда считал любовницу опытнее себя, мудрее в утехах и в жизни. Он безразлично отдавался их мощному покровительству. Людмила Ивановна овладела им вполне и сразу. Она ненавидела куренье, запах никотина изо рта, заставила его бросить привычку к табаку. Вспоминая жизнь до встречи с Людмилой, ровное существование, полное удовольствий, Григорий Васильевич испытывал такое чувство, словно он это свое прошлое вычитал в неособенно занятной книге. Настоящее же, тот отрезок бытия, который не имел почти истории, ибо все дни стояли вплотную и каждый мог быть вызван в памяти во всех подробностях, как только что протекший час, — началось с этой встречи. Отличие этой поры от предыдущих тридцати лет заключалось в том, что все чувства получили необыкновенно резкую окраску и колебания, и смены их были так значительны, что никогда он не считал это разнообразие нормой. В конце концов печали, горечи накапливалось с каждым часом все больше, но зато радости пронизывали эту толщу так ярко, так остро, что мысль о покое приходила лишь в виде тоски о самоубийстве. Иногда от утомления он напивался в одиночку. Людмила Ивановна едва ли сколько-нибудь любила его. Эта востроносая вдовица, изъеденная болезненной тревогой, что жизнь вот-вот прервется либо смертью, либо бедностью (что для нее представлялось равнозначным), бессмысленно искала наслаждений и не находила их. Тянула в театр, в ресторан, сидела с видом не туда попавшего человека, поминутно справлялась, нет ли угара и не простудится ли она в вестибюле. Ее подруги расцветали, заметив в зале какую-нибудь знаменитость. Она же, когда ей показали Малиновскую, зевнула.
— Фиолетовая какая-то…
Некрасивая, небрежная, она все же обольщала. Ее тайной было страдание, вернее — до страдания доведенное беспокойство. Холодная, рассудительная в любви, она не закрывала глаз даже из деликатности. Ей иногда хотелось расплакаться из зависти к тем женщинам, которые к «этому» не чувствуют скучливого отвращения. Но кривая улыбка и пот бесплодного томления на ее широком лбу стоили рыданий. Ее любовник учился состраданию.
— Укуси, чтобы я умер, — просил он.
Она высказывала оскорбительные, неожиданные замечания. Так, два дня тому назад, после «Игры с джокером», они заехали в какой-то подвальчик, сырой и подозрительный, с безобразными гротами и отдельными кабинетами, двери которых были предварительно сняты с петель. Пальто принимал швейцар, молодой наглый мужик, который непрестанно улыбался во весь рот, раз навсегда поняв, что действительно глупо до боли в пупке ковыряться в земле и навозе, когда есть такие необременительные занятия, как ухаживание за богатыми шубами в московском кабаке.
Людмила Ивановна посмотрела на его сверкающие зубы и громко сказала:
— Вот о таком, может быть, мужчине и страдают женщины нашего круга. Большое лицо, руки каменные. Не то что ты, франт, в тридцать лет — мальчишка, купеческая сыворотка. У тетки в «Подлипове», на хуторе, такой же конюх был, Яша. Он брал меня, девчонку, на руки и подкидывал под потолок.
Парень передернул плечами. Григорий Васильевич от огорчения напился, немного пошумел, поссорился в коридоре с каким-то толстым гражданином, Людка пожалела, поехала ночевать к нему, но ушла раньше, чем он проснулся утром. У него в памяти не осталось ни одного поцелуя, а от резкого разговора тлело смутное чувство поражения и позора. Да и от разговора ли только? Тело, отравленное вином и не отдохнувшее за короткое пребывание во сне, словно грозило распасться. Он иногда замечал, что рука или нога, как будто отделившись, живет самостоятельной, дрожащей тоской. Власть над движениями утрачивалась, и снова надо было, пожалуй, учиться ходить. Но он узнал секрет ее холодности. Можно назвать это грубостью воображения. Вечером они пошли в кино, а потом снова в кабак. Он пьянствовал еще две ночи, пьяный грубиянил.
— На, возьми деньги! — кричал он. — Подавись ими!
Она брала и прятала в сумочку, а утром он находил их в бумажнике.
Но тем не менее денег на нее требовалось много. Осенний костюм стоил половины обстановки его комнаты, пришлось продать письменный стол и диван. Людка пила немного, больше для того, чтобы иметь женское извинение тому, что принимала ласки Воробкова.
— Он так мал, — говорила она отцу, — мне кажется неестественным, что он мой любовник.
Иван Иванович счастливо жмурился.
— Да, такой не отнимет тебя у родной семьи. Буржуазный отпрыск.
Ланина Григорий Васильевич нашел в лавке, благоухавшей нескромными рыбными запахами. Купец возвышался за кассой, красный, далее несколько разопревший. От него слегка валил пар. Серая барашковая шапка и такой же воротник на ладном пальто, белоснежный фартук, блестящие клеенчатые нарукавники — все это наводило на мысль о свежести зимы. С лавочником беседовала миловидная дама в шеншелях, позабыв, что покупка давно готова. Воробков позавидовал, но не удивился.
Ланин гордился начитанностью и знанием цитат, которые придавали, по его мнению, благообразие разговору. Он и теперь, смигивая вожделение с увлажненных глаз, придерживался обычных навыков. С какой стати менять испытанные и проверенные способы, когда в конце концов каждая новая женщина есть не больше, чем неизбежное орудие удовольствия, вернее досадный придаток. Если бы наслаждение не требовало разнообразия, он сделался бы яростным поборником одноженства.
— Французская пословица гласит, — повествовал он даме, — что хороший петух не бывает жирным. Однако встречаются исключения. Вы не беспокойтесь, я прикажу покупочку доставить на дом. Для верности оставьте телефончик.
И, победоносно ухмыляясь, записал номер в блокнот. Покупательница вышла, опустив глаза.
— Номер телефона, как известно, часто равен поцелую, — бахвалился он перед Воробковым. — Сколько сил и соображения на это уходит. Мне бы министром быть, а не только по женской части. Не успел торговый класс себя в России показать… Ты чего это нынче шершавый? Хотя это еще Байрон заметил, что лучше один раз в году рожать, чем каждый день бриться. А все для них, для баб… Анекдот новый слыхал?
И с благожелательным безразличием рассказал анекдот, предложил белорыбицы, опять съехал на женщин. Воробков стоял перед ним у прилавка и думал, что этот скользкий купец изобрел и афоризмы и похабщину для того, чтобы у него нельзя было попросить взаймы. А тут надо начинать разговор о семи тысячах. Григорий Васильевич попросил отвесить семги и икры, желая показать, что у него легкие заботы — о еде и что все идет как нельзя лучше.
Холод нетопленого магазина проник до костей. Рыбьи тела кисели как ледяные окаменелости. От хозяина валил пар. Воробков молчал и сознавал, что каждая минута молчания наводит на подозрение и все труднее затеять разговор о деньгах. И скрывающимся, тоскливым голосом произнес:
— Пойдем позавтракаем, водочки выпьем.
— Погляди на себя, куда тебе сейчас пить! Совсем ты, барин, раскис. С девочкой, что ли, нелады?.. Когда-то до войны я регентом-любителем в Тамбове был. Там папаша отделение открыл. И тоже ко мне такая вострая бабенка присосалась: целуется до крови, костистая как сазан, а удовольствия не получает. Я, сам знаешь, не пальцем делан, но вижу: истощаюсь зря. Бросил к свиньям. Развяжись с Людмилой, тебе говорю!
Горькая слюна налилась в рот, но Воробков и сквозь злобу почувствовал некоторую свободу от постоянно связывающих ощущений любви. И на его долю выпали происшествия столь значительные, что становятся равноценными его страсти: не ушел же он от Ланина, а остался унижаться, слушая его гнусности.
Так рыбник и не пошел завтракать. Воробков отвел его в сторонку, к бочкам с сельдью, и там заявил, что Несветевич срочно ищет три тысячи; брякнуть семь — не хватило духу.
Ланин приготовился отказать и в десяти червонцах — самой большой сумме, которую можно было попросить при подобных обстоятельствах. Три тысячи так ошеломили, что он даже не усмехнулся, как бы усмехнулся, отказывая в сотне.
— Те-те-те, попались, значит, с незаконным тестем! — он, видимо, не верил серьезности гостя. — Кто это вас так обратал? Бернштейн? Сколько я предупреждал об этом еврее. Осторожность, осторожность, осторожность, господа!
— Дядя, — прошептал Воробков. — Дядя Алексей Герасимович.
— Дядя? — переспросил Ланин. — Дядя! Это даже удивительно. Дядя — человек старой выделки. Кабы Бернштейн… Тот верно — по краешку ходит, законов не любит ни божеских, ни человеческих. Он на все решился, потому что видит, как разваливается все. Знаешь, теперь торговля — опасный промысел, вроде контрабанды опиума. Ну и люди такие, головорезы…
«Не даст. Никогда не даст», — сообразил Воробков. Ему стало скучно. Однако сообщил про карантин. Ланин не вникал, рассеянно заметил:
— Это ведь, Гриша, стена. Молчать надо. А у тебя на морде написано, что влип. Нельзя.
И едва посетитель вышел, рыбник позвонил Несветевичу:
— Дурака прислал, запутает. И от семьи держи подальше, опустел малый.
3
Воробков вышел, обрадовавшись концу визита, хоть это и значило, что половина надежды на успех потеряна. Соображения по поводу того, что происходило, были неправдоподобно мрачны. Они падали в сознание целостно, как тяжелые капли, не растворялись. Они прорывали прочную оболочку вялости и похмелья. Но неразрешимая загадочность Людмилы теперь снова ограждала его невозмутимую печаль. Что-то, правда, изменилось в замкнутом мире его тоски, но что — он сам не мог определить. Григорий Васильевич поехал домой, на Остоженку. Извозчик пытался разговором сократить путь, к тому же оказался из Барановского уезда, ездит от хозяина.
— Земляки, — сказал Воробков. — А, небось, в долг трешки не поверишь!
И мрачно смолк, мгновенно забывшись. Извозчик обиделся.
Григорий Васильевич не любил своей комнаты, темной, окнами в сырой узкий двор; скудная обстановка напоминала о его щедрости. Но теперь в ушах звучали ее насмешки над этой чертой, которую сам он уважал и радовался, что направлена она в сторону любимой женщины.
Он часто обедал у Несветевичей, и когда зазвонил телефон в коридоре, — подумал, что зовут к обеду. Тем страшнее и неожиданнее зазвучал искаженный голос Людмилы Ивановны:
— Печальная телеграмма. Тебя ищут на службе. Папа думал, что ты у меня, просил позвонить.
Григорий Васильевич испугался, не зашифрованное ли это сообщение об аресте бухгалтера. Людмила Ивановна подготовляла его:
— Телеграмма из Баранова, несчастье дома.
Воробков был далеко от родных мест, проворчал с ненавистью: «Опять Баранов!» — и не мог представить событие в городишке, достойное такой спешки. Позвонил Несветевичу.
— Умерла твоя мама, — сказал тот. В трубке стало мертвенно тихо. — «Тетя Аня скоропостижно скончалась». Подписано — «Лиза», — повторил он.
Григорий Васильевич хмыкнул от удара в сердце и, еле волоча ноги, добрел до постели. Свалился беспомощный, сразу потеряв время. Однообразная дума, обладавшая почти физическим могуществом, грубо придавила его, вытеснила все события дня, все разнообразие ощущений, властвовала над мозгом, как заболевание. Григорий Васильевич, распластанный, разбитый, собирал остатки разгромленных воспоминаний о том, что предполагал сделать. Из осколков ничего не получалось. Да и ничего не нужно было. Все кончилось. Он утратил меру дыхания и так заметный в одиночестве ритм внутренней деятельности тела. От чаяние овладело подготовленным постоянной печалью Воробковым мгновенно и безраздельно. Но так продолжалось всего не сколько минут. Он очнулся от страха за себя. Несчастье, о котором сейчас сообщили, сделалось в своей громадности неощутимым, как очень высокая температура, охватив всю кровь, все существо его. Ждать обеда, не видеть внешности депеши показа лось невозможным. Надо брать отпуск, поехать, — дело нетрудное. Но за дни отсутствия из Москвы могут произойти разные неприятности. Теперь стала вполне грозна и опасность семитысячной растраты. Он ухватился за этот спасительный страх, по скакал на резвых в Китай-город, придумал условную телеграмму, которую должна была послать ему Людмила в случае, если возьмут отца.
Холодный осенний воздух липнул к лицу, как невидимая влажная ткань, нагонял свежую, благотворную сонливость — так в детстве действовала всякая слишком затянувшаяся поездка по ненастью, особенно когда приходилось ездить с матерью. Она закутывала его, прижимала к себе, и тепло шло от нее. Нет, бессмысленность, непонятность, невозможность сообщения не опровергнет никакая телеграмма.
— Мамы нет у меня, умерла, — пробормотал он, но слова показались чужими.
Григорий Васильевич не жил с матерью лет шесть. Высокая, худая, похожая на мордовку, она часто насмешкой встречала его детские ласки. В фирме ее побаивались. И сын никогда не был уверен в прочности ее благоволения. Так с детства он привык к неверности женщин. Мальчик обожал ее длинные сухие руки. Женские руки, тонкие и длинные, казавшиеся душистыми, являлись ему в мечтах. Те ласки, которые он предназначал Жене Труновой, влюбившись впервые двенадцати лет, были нежными пожатиями и поцелуями рук. И теперь — многих жен муж — он легко отдавался женскому покровительству и переносил унижения с раздражающим чувством сладостной боли. Во все времена, во всех тяжестях жизни, «в переплетах», как выражался он про свои многообразные затруднения, Григорий Васильевич вспоминал о матери, писал. Письма выходили однообразные, бледные, неоткровенные, но облегчали. В Баранов ездил нечасто. Там помышления и мечты о Людке оставляли его, но отдохнув первые дни, он не выдерживал опустошения, которое приносил крепкий быт родительского дома, и стремглав уезжал в Москву, готовый вымаливать прощение у ничего не понимавшей любовницы. При самом слове «Баранов» возникало представление о пыльной жаре с резким запахом навоза и конской мочи. И запах этот не был неприятен. Их приземистый, поместительный дом, на задах которого раскинулся черноземный огород, примыкавший к огородам Пушкарской слободки, хранил сумрачную, спертую тишину. Летом в доме было так же жарко, как и зимой. Приезжего окутывала теплая мгла, наиболее естественным продолжением которой был блаженный сон в пахучей, обнимавшей все тело родной перине. Мать не старела, ссыхалась. Как и в младенчестве, сын считал ее бессмертной.
— Ты, Гриша, нелегкий и беспокойный, — говорила она. — А люди называют тебя шалым.
Ему хотелось покаяться, рассказать, что плохо знает себя и боится себя, и поступки у него неожиданные, но вместо этого хвастался и приводил отзывы о своей солидности. Мать недоверчиво усмехалась. В последний приезд, год тому назад, она тревожно спросила:
— Что-то ты очень ловок? Время тяжелое, а живешь хорошо. И кальсоны шелковые. Никто у нас в семье таких не носил.
Вранье о тантьемах и процентах она слушала напряженно и не успокоилась.
— Ну, смотри! Все у меня душа не на месте. Вас, Воробковых, легко женщины крутят. За примером недалеко ходить: Митрофан Харитонович Воробков, твой дядя, в Сибирь за бабенку угодил.
Он едва подавлял дрожь.
Она не возненавидела революцию только потому, что знакомые и соседи, которых презирала и мнение которых узнавала для проверки собственного, злобно вскипали при упоминании о новом. Тетушка Марья Харитоновна (ее дочь Лиза и подписала телеграмму) прямо трепетала перед снохой и ее резким языком.
После революции и переселения сына в Москву старуха жила одиноко, с гостями не водилась, квартирантов в дом не пускала, желая отдать его неприкосновенным после смерти сыну. Наверное, это стоило больших стараний и таинственных хлопот. Григорий Васильевич с оказией посылал матери маленькие подарки, изредка два-три червонца, стараясь не справляться, как она живет, чтобы не мучиться. Теперь эта предусмотрительность вгоняла в мучительный стыд.
Он застал Ивана Ивановича собравшимся домой, в старомодной шубе, прямой и ровной, как лубяная труба, и поповской шапке под бобра. Непомерное лицо Несветевича, огромные ноздри, рот, брови, — все шевелилось, изображало беспокойство, участие.
— Ну как же, Гриша? — спросил он тонким, сиплым голосом. — Ведь ау!..
С такими странными словами, как все было странно, что исходило от этого громоздкого человека, он подал телеграмму. Тот, с нетерпимо забившимся сердцем, вперился в строки депеши. Но, начавшись горечью в горле, вскипели слезы и смыли буквы с измятого листка.
Несветевич взял его за плечи и подталкивал к выходу, на лестнице поддерживал под руку бережно и сильно. Воробков расчувствовался.
— Спасибо, Иван Иванович! Кроме вас и вашего семейства, у меня нет теперь никого.
— Всяк перед смертью бобыль, — отозвался мудрено бухгалтер. — Ты еще молод, не падай духом. Будем бороться за свое.
Он, видно, неотступно думал о растрате.
4
Людмила Ивановна встретила их молчаливо, сдержанно, веки у нее были красные, словно наплаканные. Воробков растроганно пожалел ее: «Каждый по-своему мучится». Но не промолвил ни слова и заботился только о том, чтобы его горе не проступало. Людка никогда не простила бы такой слабости и колко помянула бы ее. Ели мрачно и обильно. Григорий Васильевич удивлялся аппетиту и стыдился его, но есть почему-то хотелось невероятно. Если бы он из лицемерия и оставил тарелку, все равно не протерпел бы и полчаса, побежал бы в столовку. Но насыщался, размышлял, жевал, произносил немногие реплики какой-то новый Григорий Васильевич. Настоящий, подлинный Григорий Воробков, который был истинным хозяином этого тела и этих мыслей, сжался от тоски и сидел где-то в уголке души, в которой хозяйничали низменные привычки и навыки, не подавляемые никакой болью.
— Ему надо немедленно ехать в Баранов, правда, папа? — сказала Людмила. Ивановна.
Воробков кивнул головой и добавил, для того чтобы никто не догадался, как ему тяжело и как дорога ему эта мука:
— Все ж там дом остался, имущество кое-какое, наследство… растащат.
Несветевич согласился.
— Какие же могут быть разговоры! Только раньше завтрашнего дня не управишься. Оформишь отпуск… и билет сегодня не достанешь.
Бухгалтер расспросил про дом, про движимость, и хоть хорошо знал, что всему наследству по нынешним временам (поди-ка, ликвидируй недвижимость в провинции!) грош цена, он тешил слух и воображение выкладками и подсчетами в оценках мирного времени.
— Были бы спасены, — успел шепнуть он, когда дочь вышла. Ему не сиделось.
— Поговорю с Бернштейном на дому. Выморщу сколько можно.
Они остались вдвоем. Людмила Ивановна посадила Григория Васильевича с собой рядом на потрепанный диван. Бледное лицо ее с крупными порами приняло выражение испуга, наиболее естественное для этих удлиненных черт, запавших глаз, тонких губ.
— Странно, от тебя ладаном пахнет. Хорошо, как в детстве. И страшно.
Она взяла его руку холодными царапающими пальцами, ощутимо дрожавшими.
— Я ведь все знаю, Григорий. Какой ужас! Это же… Как вы, мужчины, легкомысленны! Даже отец не сознает всей опасности, старается забыть о ней. Хорош твой дядюшка!
— Откуда ты знаешь?
— Мне звонил Ланин.
«Ланин? Почему Ланин?» Мысль так и не нашла воплощения, ни даже развития. Пелена печали, длительная, как скука, наплыла на Григория Васильевича и отделила его от тревог любовницы. А как бы раскрылся он, если бы она заговорила не о растрате, не о деньгах, а по-человечески утешила его в потере. Людмиле Ивановне безразлично и вяло отвечал не настоящий Григорий Васильевич, а тот бодрый сторож его телесных привычек, которого не собьешь с тона никакими несчастьями. Он владел существом Григория Васильевича настолько, что даже заставил поцеловать женщину, ощутить вкус ее губ, одеться, уйти, — все это уверенно, безошибочно. Поздно вечером навестил племянника Гладышев, еще более похудевший, с новыми иссеченными новым горем и заботами морщинами. Он тряс бороденкой и казался дряхлым от этого постоянно повторяемого, похожего на тик жалкого движения.
— Сестрица, сестрица… — твердил он. — Последний остался из нашей семьи. Мой черед. А я сына ее запутал в такое дело! Прости меня, Гриша! Ехать в Баранов надо, а ехать не с чем, да и нельзя, — как уедешь в такое время? А ведь в свое время мы уговорились с сестрицей, и она бы уж проводила меня, исполнила обещание. Твердое сердце было. А я не могу, дело остановится. Деньги собираю, тебя выручать.
От старика исходил довольно тяжелый запах, запах старческого пота и несвежей говяжьей крови. Но этот запах знаком племяннику с пеленок. Чувство родства грело его. Он никогда не был особенно близок с дядей, не открывал своих секретов; легкость и близость между ними происходили оттого, что как не мог бы он от дяди скрыть ни одного физического недостатка, так и любая мысль, любой порок были бы поняты стариком, потому что он ощущал их в своих жилах, в своем мозгу.
— Молодой ты, а сил у тебя мало. Вот и втянул тебя Несвеевич в свои дела, на легкое кидаешься. А ведь предки наши еще в смутное время через всю Россию из Баранова в Архангельск рожь и пшено возили, с англичанами торговали. Сколько их гибло с обозами и на обратном пути с выручкой! И нам капиталы тяжко доставались.
Племянник устало моргал опухшими веками.
— Не понимаю, дядя, я вашей гордости. И мы во время революции на буферах за пшеном ездили, а теперь покоя хочется, тепла, любви. И чтобы вокруг старики были, как мамаша, как мы, — словно в дубах.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Отчий дом.
