Read here

У плиты

Петр Дмитриевич Боборыкин · 1888 · Free in the US

11,272 words · about 47 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1888 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=У_плиты_(Боборыкин)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Петр Дмитриевич Боборыкин
Language
Russian
Published
1888
Length
11,272 words · about 47 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)
  1. I about 5 min
  2. II about 4 min
  3. III about 5 min
  4. IV about 5 min
  5. V about 5 min
  6. VI about 5 min
  7. VII about 5 min
  8. VIII about 4 min
  9. IX about 5 min
  10. X about 5 min

Continue:

I

В довольно просторной, но низкой кухне — жарко и полно всяких испарений. На плите несколько кастрюль и «балафонов». В духовом шкафу «доходят» пирожки. Борщок через полчаса будет совсем «во вкусе». Цыплята в кастрюльке шипят. От них идет самый сильный запах — сухарями, жареными в сливочном масле. На чистом столе приготовлено блюдо с затейливым перебором из теста, для овощей. Их четыре сорта: горошек, цветная капуста, фасоль, каштаны. Господа любят, чтобы подавалось по-старинному, покрасивее, с укладкой.

Часу с третьего Устинья без перерыва переходит от стола к плите, от плиты к крану, от крана к духовому шкафу. Чад и пыль от плиты все сильнее распирают ей голову. Краснота щек почти багровая. Пот лоснится по всему лицу и стоит крупными каплями на лбу. Она носит чепчик — приучили ее немцы, где она долго жила «на Острову». В просторной ситцевой кофте, подпоясанная фартуком, с засученными белыми, пухлыми руками — она двигается быстро, несмотря на свою полноту. Да и лет ей довольно: с осени пошел сорок четвертый. Из-под чепчика выбиваются, немного уже седеющие, курчавые темно-каштановые волосы. На один глаз — глаза у нее светло-серые — Устинья слегка косит. Вследствие постоянного отворачивания головы и лица от раскаленной плиты у нее напряжены все мышцы, брови сердито сдвинуты, у носовых крыльев складки толстой кожи пошли буграми. На правой щеке большая родинка с тремя волосками — то опустится, то поднимется. Устинья часто, при усилии, когда снимает тяжелую кастрюлю или что-нибудь толчет, раскрывает рот с одного бока и показывает два белых зуба.

То и дело обтирается она фартуком, хотя и знает, что это не очень чистоплотно. К жару она до сих пор, вот уже больше двадцати лет, не может привыкнуть настолько, чтобы совсем его не чувствовать, как другие кухарки. Она — «сырая»; зато голове ее легче бывает от постоянной испарины.

Устинья заглянула еще раз в глиняную кастрюлю, где пузырился борщок, и в эмалированную, где шипели цыплята. И то, и другое почти что «в доходе», а господа наверно не сядут вовремя, непременно опоздают, потом будут недовольны. Она все у немцев же, на Острову, приучилась готовить по часам. Вот и теперь посмотрела она на стенные часики с розаном на циферблате и бережно поставила блюдо под овощи в шкаф, чтоб переборка из теста пропеклась и зарумянилась. Ее господа не едят; но Устинья делает тесто как следует, и после сама его ест, с остатками овощей, если день скоромный. Постов она довольно строго держится; но в среды и пятницы разрешает и на скоромное, да иначе и нельзя, из-за остальной прислуги. Горничные — модницы, и даже в великий пост, со второй недели, «жрут мясище».

Немцам на Острову Устинья многим обязана, и помнит это до сих пор — кое-когда навещает их, в большие праздники. Первым делом они ее грамоте выучили. Она было упиралась, да сама скоро сообразила, что грамота и счет, хоть сложение и вычитание — куда не бесполезны. И самое не обочтут, да удобнее и концы с концами хоронить на провизии. В первое время немка-барыня сама часто ходила по близости на рынок, к Андреевскому собору; а потом перестала, начала прихварывать. Устинья без стыда и совести никогда не воровала; но в лавках процент ей платили, да на мелочах урывала, так копеек по пяти с рубля. Она на это смотрела как на законную статью дохода. Кухарочное ремесло считала она самым тяжелым, не столько от ходьбы и усталости работы, сколько от плиты. Без головных болей она не бывала ни одной недели, и весь ее характер портился единственно от жара и чада. В девках, дома, в деревне, она была мягкая, как тесто, ласковая, тихая и словоохотливая; с тех пор, как в кухарки попала, стала хмуриться, больше все молчать; а внутри у нее, к тому часу, когда плита в полном разгаре — так и сверлит, так и сверлит. Тут не подвертывайся ей: пожалуй, из чумички и кипятком ошпарит.

К немцам Устинья поступила еще полумужичкой, кое-что умела стряпать, что успела подсмотреть у настоящего повара, когда жила в судомойках, в русском трактире, куда и чиновники ходили есть шестигривенные обеды. Заглавия она легко запоминала и «препорцию». Но все-таки была она так себе, «кухарец», как называл ее один сиделец овощной, рублей на пять жалованья. Барыня немка по-русски чисто говорила; любила зайти в кухню и даже подолгу в ней побыть; стала, вместе с грамотой, показывать Устинье, как готовить разные немецкие закуски, форшмаки, картофельные салаты, с селедкой, и всякого рода «хлебенное», к чему Устинья, еще в деревне, имела пристрастие, когда пекла там пироги, ватрушки, «конурки». На Острову она научилась даже делать «штрудель» из раскатанного теста с сухарями, корицей и яблоками, какого ни один и дорогой повар не умеет.

Грамотность повела и к чтению поваренных книг. Сначала она плохо схватывала самый язык этих книг и туго запоминала вес и количество «по печатному». У немки было несколько книг: Авдеева, Малаховец и еще тоненькая книжечка, где все больше польские блюда. Барыня ела мало; но семейство было большое и хлебосольное, совершенно на русский лад. Доходы начались порядочные, как только барыня перестала сама ходить на рынок; практика для Устиньи разнообразная, и привычку она себе выработала готовить по часам. Потом, когда барыня сделалась совсем болезненной, расходы по столу уменьшились; зато надо было готовить и легкие вещи для слабого желудка, детям, старухе-теще особенно, а барину с приятелями — непременно такие же сытные и пряные блюда.

Незаметно, в три-четыре года, из «Устиньи Наумовны» вышла кухарка «за повара». Она видела, что ей цена — не пять и даже не семь рублей. А дела было все-таки много. Устинья этим воспользовалась без истории, прямо подыскала место на двенадцать рублей, объявила это господам; они такой цены не дали, и она отошла; но сохранила с этим семейством связь; не иначе поминала, как добрым словом немку-барыню.

После того, ни к одним господам не чувствовала она ничего подобного. Плита держала ее в постоянном глухом раздражении. Она себя «сокращала», редко когда грубила, водки не пила; иногда бутылку пива. Ходьба на рынок только и освежала ее по утрам. Без рынка она бы совсем задохнулась. Рынок же доставлял ей доход, на который она теперь смотрела уже как на главную статью, а на жалованье — как на придаток. Не могла она подолгу оставаться на одном месте. Кухня, какая бы она ни была, начинала давить ее теснотой, однообразием своей обстановки, чадом, жарой и запахом. К делу она не имела настоящей любви, и готовила хорошо, действительно «за повара», потому что это ей далось и вошло в ее достоинство, в амбицию. Всяким замечанием она внутренно оскорблялась, и на русских барынь смотрела как на капризных детей, ничего несмыслящих, неспособных даже рассказать толковым языком, как изжарить бифштекс.

При поступлении к новым господам, Устинья прямо спрашивала: есть ли прием гостей и как велико семейство, и не скрывала того, что процент с зеленщиков и мясников для нее «первая статья». Если семейство маленькое и приема нет — она не соглашалась идти и на пятнадцать рублей, даже и на двадцать с кофеем, чаем, сахаром и разными другими «пустыми приманками», по ее выражению.

И ее брали: она не воровала без меры, не пила, была довольно чиста «вокруг себя», чрезвычайно аккуратна насчет часов и умела готовить решительно все, что входит и в домашний, и в званый обед, с придачей разных немецких, польских и даже коренных итальянских блюд; она им выучилась, живя у старого профессора пения, родом из Милана.

II

Без судомойки или «мужика» Устинья, в последние пять-шесть лет, не желала нигде жить. Она сурово отстаивала свое поварское достоинство, ни под каким предлогом не соглашалась чистить ножи и мыть посуду. В иных местах ходили дневальные бабы, в других нанимались младшие дворники или держали особенных «кухонных» мужиков.

Судомойку недавно разочли. Сама Устинья просила об этом. Выдалась «несуразная», да вдобавок еще неопрятная бабенка и начала пошаливать: то форма пропадет, то фунта масла не досчитаешься. Да и работы нет такой, как у мужчины: копаются, нечистоплотны, с посудой обращаться непривычны, над ножами только потеют, а чистка — «горе».

Вчера старший дворник докладывал барыне, что у него есть на примете парень, самый подходящий. Устинья еще не видела его; он должен был явиться перед обедом. Барыня сказала ей сегодня утром:

— Я в это входить не буду. Вам с ним иметь дело… Заставьте его поработать. И если он годится — переговорите насчет цены. Мы больше восьми рублей не дадим, с нашей едой, и за угол будем платить — в дворницкой; а в квартире ему ночевать места, вы сами знаете, нет.

Устинью барыня вообще «уважает». До сих пор не было еще между ними никаких историй; а живет она у этих господ уже около года. В первое время, барыня, просматривая счеты, находила не раз, что на провизию идет больше, чем шло прежде. Устинья слегка обиделась и предложила платить ей по стольку-то на день, по числу «персон», и на гостей полагать особенно. Господа на это не пошли — и дело обмялось. Выбор судомоек и кухонных мужиков везде предоставляли ей.

Обед совсем готов, кроме соуса к рыбе. Судак уже достаточно проварился в длинной жестяной кастрюле. За него Устинья поставит рубль семьдесят копеек; но заплатила она за него полтора целковых. Она с рыбы сама взимает процент, потому что не в ладах с содержателем того садка, где до сих пор брала рыбу; а временно покупает — где придется; стало, и настоящего процента еще не имеет. Рыбу, чтобы она не переварилась, Устинья отставила; но еще надо приготовить соус.

С этим соусом следует отличиться — и с первого же раза. Барыня сама в кухне почти что ничего не смыслит; но барин любит тонко поесть, и кое-когда, вдруг, что-нибудь такое выдумает, позовет ее и начнет растолковывать на свой лад — как составить особенную приправу к рыбе или к зелени. Получает он французскую газету, и там печатают, изо дня в день, обеденное меню; а что помудренее — там же объясняется.

Вот он третьего дня и передал Устинье, уже через барыню — соус делать к разварной рыбе вроде того, как к мотлёту полагается: на красном вине и бульоне, с лучком и вареным, мелко накрошенным картофелем. Барыня принесла газету, по-русски перевела Устинье, да маловразумительно; однако они столковались. Мудреного тут нет ничего; только пропорция показана маленькая, человека на три; а здесь садится, каждый день, без гостей, семь человек. Устинья должна была сообразить. Случилось слово: «литр», — насчет пропорции красного вина. Барыня не сумела ей объяснить, больше ли это бутылки, или меньше, — справиться не у кого было — барин уехал со двора. Сообразила она и тут, что больше полутора стакана не следует вина, коли человек на семь — на восемь.

Только что Устинья стала приготовлять все, что нужно для этой новой поливки из французской газеты, как кухонную дверь с задней лестницы тихонько приотворили и просунулась белокурая мужская голова.

— Чего надо? — окликнула она строгим голосом.

— Это я, матушка, мужик кухольный.

Вошел несмело и дверь оставил приотворенной мужичок лет двадцати пяти-шести, в синей сибирке, чисто одетый, в больших сапогах и на шее желтый платок; росту среднего, немного сутуло держится, с узкими плечами, лица приятного, волосы светло-русые, тонкий нос и серые большие глаза; бородка маленькая, клинушком.

Устинья быстро его оглядела. Он ей показался подходящим. Лицо его ей понравилось.

— В кухольные? — переспросила она.

— Точно так, матушка.

— Положение знаешь?

И этот вопрос был задан таким тоном, чтобы он сразу почувствовал, что она в кухне командир, и от нее он будет зависеть вполне.

— Знаю, матушка.

Произносил он высоким тенором, и выговор его она сейчас же признала за свой, природный, волжский «верховой», от которого она в Петербурге почти что отучилась. Он говорил на «он» — и очень мягко.

— Положение такое, — повторила она, — жалованья семь рублей.

— Влас Иваныч… — заикнулся парень, — сказывали: на восемь рублёв.

— Семь, — повторила Устинья.

Лучше выторговать рубль, и после, если окажется старателен, прибавить еще рубль, как будто в награду за усердие и по своей протекции.

— Маловато… поштенная!

И слово «поштенная» напомнило ей деревню.

— Больше не дадут; харчи хорошие, чай будешь пить, за угол — в дворницкой — плата хозяйская. Чего тебе еще? — спросила она уже помягче.

Парень почесал в затылке, но тотчас же наклонил голову и, глянув на нее вбок своими выразительными серыми глазами, выговорил:

— Пущай-ин так будет, матушка.

Это слово «матушка» он произносил особенно мягко, точно он с барыней разговаривает.

— Да ты где живешь-то?

— Я-то? Здесь, по близости, в Спасском переулке, на Сенной.

— Мне ведь сёдни нужно к обеду.

Устинья из своих прежних, крестьянских слов удержала «сёдни», хотя при господах его не употребляла.

— Мы с полным удовольствием. Я останусь. А переберусь к вечеру — если так.

— Вот я еще посмотрю, — сказала Устинья, разводя в горшочке дичинный бульон, — как ты со службой своей справляться будешь.

— Известное дело, матушка.

Парень был подпоясан пестрым кушаком так, как подпоясываются разносчики. Он шапку положил на лавку и стал распоясываться. Под сибиркой у него оказались: жилет и розовая рубаха, навыпуск. Устинья и на одёжу его поглядела вбок, продолжая мастерить соус.

— Сейчас-то еще нет настоящей работы: а вот вынеси-ко там корзинку с мусором да подмети здесь.

— Слушаю.

Он снял сибирку, засучил рукава и собрался брать корзину.

— Тебя как звать?

— Епифаном.

— Откуда ты? Паспорт, небось, при тебе?

— При мне, матушка. Я — мижегородской, по казанскому тракту.

Епифаново «мижегородской» — с буквой «м» — пришлось по душе Устинье.

— Так мы земляки? — откликнулась она. — Про Горки село слыхал?

— Как не слыхать, матушка!.. Я — гробиловский. Шелеметевская вотчина была до воли.

Он даже и фамилию Шереметевых произносил с буквой «л» как истый нижегородец.

— А я из Горок, — сказала Устинья и в первый раз улыбнулась.

III

Около месяца живет Епифан в кухонных мужиках. С Устиньей он ладил с каждым днем все больше и больше. Держал он себя все так же смиренно, истово, головы никогда высоко не поднимал, говорил мягко и тихо, так что горничные — их две — первые дни и голоса его не слыхали; начали даже подшучивать над ним по этому поводу.

Устинья взяла его под защиту и все повторяла им:

— Нетто все такие халды, как вы — охтенская команда?

Из них только Варя была действительно с Малой Охты; да Устинья уже заодно дала им такое прозвище.

Варя — ужасная франтиха, и что ни праздник — сейчас же отпросится в театр, и после, в кухне, за перегородкой, утюжит мелкие барынины вещи и мурлычет без перерыву. Даже Устинья вчуже выучила, слушая ее:

Какой обед нам подавали!

Каким вином нас угощали!..

И Варя, и Оля, за обедом, продолжали подзадоривать Епифана. Он ест медленно, по-крестьянски, часто кладет ложку на стол и степенно прожевывает хлеб. Варя ему непременно скажет:

— На долгих отправились, Епифан Сидорыч…

И обе враз прыснут.

И тут опять Устинья должна их вразумить. Они никогда не ели по-божески, как добрые люди едят, в строгих семьях, а так, урывками, «по-собачьи». Одно слово — питерские мещанки, с детства отбившиеся от дому.

Епифан никогда не начинал есть мяса из чашки, и дожидался, чтобы сказали:

— Можно таскать!

Спросил он чуть слышно насчет «тасканья» — и опять обе горничные подняли его на смех за это «мужицкое слово».

— Таскать! Таскать!.. — повторяли они. — Что — таскать? Платки носовые из карманов? Ха, ха, ха!..

Он даже покраснел и посмотрел на свою защитницу. Устинья, на этот раз, не в шутку рассердилась на «охтенских халд», и отделала их так, что они прикусили языки; но, на особый лад, переглянулись между собой.

И это заметила Устинья. Переглянулись они: «Кухарка, мол, подыскала себе тихонького дружка и держит его у себя под юбкой».

Такое подозрение сильно ее взорвало; она вся побурела, но браниться с ними больше не стала; только целую неделю плохо кормила и барских остатков не давала ни той, ни другой.

Как могли они — «халды!» — думать срамно о ней и о Епифане, когда у нее даже и в помышлении ничего не было?! Она если не совсем старуха, так уж в летах женщина, а он молодой паренек, и в сыновья ей годится.

После этой выходки девушек за обедом, Устинья часто что-то возвращалась мыслью в кухонному мужику. Точно будто они, своим переглядыванием и смехом, что-то такое у нее на душе разбудили.

В первые еще дни после того, как Епифан поступил в ней, Устинья, угощая его чайком в кухне (никого кроме них не было), в сумерки, полегоньку, между передышками питья вприкуску, осведомилась о его семье, женат или холост, велика ли родня, и как ему насчет солдатчины предстоит?

На все это Епифан толково, почти шепотом и с еще большими расстановками в похлебывании чая с блюдечка, отвечал ей, сидя на лавке, у стола, в одной уже рубахе. И он, и она, выпили по четыре чашки.

Он был младший сын солдатки, вдовы, жребий взял хороший и в солдаты угодит разве только в ополчение, да и льготу имеет, как грамотей — он прошел все классы училища. Семья — бедная; братья разделились — их трое; он женат.

Известие, что Епифан женат, как-то ей не показалось. Однако, она не пустилась его расспрашивать: какова жена, собой красива ли, из какой семьи, есть ли дети, женился по согласию с нею или так, из расчету, по крестьянской необходимости взять бабу, для работы и хозяйственного обихода.

Но Епифан ничего, по-видимому, не утаил. Женили его по девятнадцатому году, когда только один старший брат жил отдельно. Земли, по уставной грамоте, приходилось, пожалуй, по три десятины, да земля — тощая; а деревня, хоть и близко к городу, но доходным промыслом не «займается», была прежде всегда оброчной при господах и промышляли кое-чем, извозом и бурлачеством и на ярмарке всякой работой; которые и огородишком кормились; бабы в город все тащили, по воскресеньям пряжу, грибы, ягоды, а теперь и носить-то нечего. Мать ослабла совсем, и после выдела двоих старших братьев — второй в солдаты попал — еле перебивалась. Он при ней остался, в старой избе. Коровенка одна, пара овец — и то, по нынешнему времени, в редкость.

Жениться ему не хотелось. Мать упросила. В соседней деревне, Утечино, посватали девку, старше его года на четыре, старообразную с лица, не очень бойкую ни на разговор, ни в работе; только они с матерью поверили слуху, что за ней денег «отвалят», и приданое — четыре больших короба. Ходили слухи, что она «согрешила», оттого и за бесчестье можно получить прибавку. Однако, никакого «богачества» не оказалось. Короб один всего приданого дали кое с чем, да свадьбу сыграли на шестьдесят рублей, да сорок рублей в дом она принесла — вот и все.

Устинья слушала рассказ Епифана и про себя хвалила его истовость, то, что он не жаловался, не срамил жены насчет ее греха, и не начал ей расписывать про постылую женатую жизнь; он дал только понять, что с первых же недель жена ему стала неподходяща. Она забеременела, родила девочку — должно быть, «заморыша» — и после родов здоровьем начала перепадать; девочка не дожила и до году. Ему в семье делалось «не по себе» — так он и выразился. Он и взял паспорт, сначала у Макарья на ярмарке служил, тоже кухонным мужиком в армянской харчевне. Случай вышел ему с купцами ехать в Москву и до Питера добраться.

Так правдиво и обстоятельно поговорил о себе Епифан, что и Устинья ему кое-что рассказала про свое деревенское житье бытье. Сначала так, вкратце, а потом и вспоминать полюбила про разные разности из девичьей своей жизни. Она из той же почти «округи», только на арзамасском тракте. И они были крепостные, она еще помнила все отлично, ее тогда уже замуж отдавали. И она, как Епифан же, шла по-старинному, попала за хорошего парня; но лоб ему в скором времени забрили, перед самым объявлением воли. Солдаткой она рано из деревни ушла и рано овдовела, муж на службе, в горах, помер, где-то на китайской границе, она никогда не могла выговорить, в каком месте.

Епифан слушал Устинью, за таким вечерним питьем чая, с особенным выражением лица и поклонами головы, как почтительный сын слушает родную мать; это ей очень льстило. Она бы ему охотно рассказала про разные соблазны, через какие прошла в Питере солдаткой, да еще вдовой и приятного вида; но сразу она не хотела очень-то его баловать — того гляди, зазнается и начнет запанибратствовать. Он парень неглупый, и мог легко понять из ее слов, что она себя — «не в пример прочи-им» — соблюдала довольно строго. Сходилась ли она, нет ли, с кем-нибудь, когда еще была молодой бабенкой — на это Устинья никакого намека не сделала; но всеми своими речами давала ему почувствовать, что с нею и следует обходиться почтительно.

IV

Точно «шайтан», вселился потихоньку Епифан в сердце Устиньи. Так и она называла его по-деревенски «шайтаном», уже после того, как он ее всю к себе притянул…

Снаружи все было по-прежнему, даже горничные-задиры, и те ничего особенного не замечали; кухонного мужика они оставили в покое, за обедом над ним не смеялись, совсем как будто и нет его тут. А он все такой же, каким был и при поступлении: больше помалчивает, ест медленно, и первый ни к какой еде не приступает; всегда ждет, чтобы другие начали.

Да и приблизив его к себе, Устинья, в первые дни, смотрела на него, как на сироту. Что-то материнское к нему чувствовала. Ей делалось совестно самой себя за то, что она «старуха», и вдруг пользуется таким молодым человеком; а его она жалела и не ставила ему в вину того, что он ее подбил на грех, на запоздалую страсть.

Винить его она не могла. Нельзя ей было говорить, что он ее подбил, одурачил, опоил каким-нибудь дурманом. Это случилось — она и сама не понимает, как. Жалко ей стало его чрезвычайно, — она его, как паренька по двенадцатому году, приласкала… И только позднее она стала испытывать на себе его силу. Говорит он ей тихо, полушепотом, смиренно; но каждое его слово входит ей внутрь, и взгляд его серых глаз, немножко исподлобья, пронизывает ее. Вид у нее такой, точно будто она хозяйка, а он — ее батрак; на деле же совсем по-другому становилось. Она еще дивилась тому, как он не догадывается о своей власти над нею, не начинает мудрить, не вытягивает из нее всех жил…

Не может он не смекать, что у такой кухарки, как она, должны быть деньги. По его тихим, проницательным взглядам она замечала, что он отлично соображает, какой доход приносит ей, каждую неделю, одна провизия. Он грамотный и видит, что она за цены становит в записной книжке, которую показывает барыне. Цены ему отлично известны. Живя по трактирам, он запоминал их, да и теперь не пропустит случая осведомиться. Устинья не скрыла от него, что она «благородно» пользуется процентами в лавках. Считать он умел скорее ее, и давно привел в известность, какой может быть ее месячный доход. Но вот они уже больше месяца в связи, а Епифан ни разу не заикнулся даже насчет ее сбережений, ничего не попросил, на выпивку или в деревню послать лишний рубль. К вину он склонности не имеет, и его трезвость была не наружная только, а настоящая.

Устинья в двадцать лет житья на местах отложила несколько сот рублей. Сначала она носила по мелочам в сберегательную кассу, потом купила билет с выигрышем, другой, третий… Два раза в год она их страховала, мечтала о кушах в десять тысяч — дальше она не шла в своем воображении, — упорно продолжала верить, что не первого марта, так первого сентября она непременно выиграет. Кроме билетов, были у нее и наличными, в разных мешочках, затыканных в белье и платье ее кованного сундука, стоявшего под кроватью. Билеты она держала у себя, хоть и сильно боялась пожаров. Слышала она про то, что всего лучше положить билеты в банк на хранение; но она на это не решалась… Надо было исписывать много листов, да и узнается, да и как бы не вышло затруднения при обратном получении денег. Купонов она не отрезала; знала, что выигрышные билеты дают проценты очень малые; но все-таки держалась их исключительно.

Не один уже раз, глядя со слезами нежности в глазах на своего Епифашу, она готова была ввести его в денежные тайны, даже похвалиться немного своим капиталом, посулить ему что-нибудь на разживу… Но она все ждала, что он первый начнет говорить ей про свои нужды.

Но Епифан не просил у нее денег. Про деревню ему приводилось говорить, про то, что оттуда все требуют помощи, что он «по силе возможности» посылает; но жалованье его известно, а доходы — какие же?..

Вот эти «доходы» и повели к объяснению. И тут он поступил так, что она его, про себя, великой умницей назвала.

Сидят они вдвоем, за чаем, разговор идет о кухарках, о жизни у господ, о тягостях кухонной службы, о плите, о частых головных болях Устиньи. Ее медовый месяц с другом делал ей кухню и плиту еще постылее. Бросила бы она все это и обзавелась бы своим домом, да еще при такой умнице, как ее любезный.

Епифан, как бы про себя, выговорил:

— Жалованья своего вы, чай, не проживете!

Он все еще продолжал говорить ей «вы», Устинья Наумовна.

— Известное дело, — ответила она и поглядела на него вкось.

— А процент (он произносил с ударением на «про») превосходит жалованье.

И это он сказал не тоном вопроса, а как вещь несомненную.

— Ты спрашиваешь, больше ли процент супротив жалованья?

Вопрос Устиньи звучал уже совсем задушевно. Тайны она перед Епифаном не хотела иметь.

— Так точно, — чуть слышно вымолвил он и посмотрел на нее продолжительно.

В его взгляде Устинья увидела, до чего он ее довести желал.

«Ты, мол, доходом пользуешься безвозбранно; но все-таки ты из господского кармана не одну сотню в год вынешь этаким манером. Я — твой помощник по кухне, несу на своих плечах всю черную работу, знаю очень хорошо, чем ты пользуешься, и молчу… Так не лучше ли будет нам делиться, по-честному, без всяких лишних разговоров?»

Все это она нашла во взгляде его серых, тихо пронизывающих глаз, и на другой же день сама первая объявила ему, что он от нее каждый месяц будет получать то, «что ему следует».

— У меня жалованье, у тебя — другое, — вразумительно говорила она. — Ты не меньше моего трудишься. С моего доходу и тебе должна идти доля.

Доля эта была третья, и он стал ее получать на руки. И так он был растроган этим «неоставлением» Устиньи, что только, без всяких слов, много раз на дню прижмет ее тихонько к своей груди и глазами обласкает.

Никаких у них историй из-за денег, ни попрошайства, ни вытягиванья. И ничего она для него из провизии не утаивает. Он не лакомка. Когда-когда оставит ему кусок послаще, и не спрашивает его, куда у него идут ее деньги, домой ли отсылает, или на что тратит. Подозрений насчет гулянок с женским полом, на стороне, у нее нет. Епифан любит хорошую одёжу и купил себе пиджак и толковую жилетку; но видит она, что у него к транжирству никакой нет склонности. Хмельным ни разу не приходил. Все им в доме довольны — и старший, и остальные дворники. Устинья сообразила, что он их чем-нибудь ублажает.

«Халды» — горничные тоже стали с ним заговаривать, и «Варька» куда не прочь была бы «хвостом вильнуть», да он с ними все так же себя держит, как и внове. Полегоньку и они перед ним спасовали, даром что он кухонный мужик.

И сама не может уже распознать Устинья, как она любит своего Епифашу… Всячески любит: и жалеет его, и боится его, и льнет к нему…

И все тошнее ей делается стряпня, — целый день возиться и сдерживать себя на людях… Точно она — прикована к этой плите, а ее возлюбленный — вольный человек: сегодня тут, — завтра взял паспорт, да и утек. Не век же он будет оставаться кухонным мужиком. А года-то идут… Она через пять лет совсем старуха; он — еще кровь с молоком, только в возраст вступит настоящий, к тридцати годам подойдет.

И жар кидался ей в голову от всех этих дум, не меньше, чем от плиты.

V

О том, что у Епифана есть жена, Устинья одно время точно забывала… Ведь он ей сказывал, что жена старше его, женился он на ней, не любя ее, считает «ледащей» бабенкой, к ней его нимало не тянет. Будет ей посылать отсюда когда — денег, когда — немудрый гостинец, с «аказией».

Но чем глубже забиралась в душу Устиньи страсть к Епифану, тем ей ненавистнее делалась самая мысль, что, как-никак, он все-таки женат, у него баба есть, и эта баба его законная «супруга». Может ведь и сюда пожаловать, особливо, когда старуха помрет. Детей у них нет. Что ж она там одна будет оставаться?.. Земли малость, пахать некому… Она возьмет да и явится.

И потом, какова бы она там ни была, все-таки она молодая баба. Ведь он никогда не говорил, что она уродина, а только — старообразна. Кто ее знает, — может, теперь раздобрела. Ей житье не плохое: Епифан помогает семье.

Ходит Устинья вокруг плиты и точно под ложечкой у нее что сверлит. Надо ей делать бешамель к телятине, а она никак тревоги из себя не может вытравить. Вот сейчас совсем забыла прибавить в заправке сахару, как барин любит. Прежде у нее всякий соус или подливка в голове так и выскочит: все, до последней малости, и что после чего положить, и сколько минут подержать на огне, и в какой пропорции; а тут, на таком пустяке, как бешамель, и чуть не сбилась!

Постоянное присутствие Епифана волнует ее. Он никуда почти не отлучается и так ловко и скоро справляет свою черную работу, что успевает и ей, по поварской части, помогать. Кое-что он знал и прежде, а теперь мог бы уже простой, незатейливый обед и весь сготовить. Если б ему подручным в большую кухню, к хорошему, ученому повару, из него бы и теперь еще вышел неплохой кухарь. Но в нем нет настоящей охоты в этому делу, как и в самой Устинье. Он также не любит плиты, постоянного жара и чада… И он так рассуждает, что за поварскую и кухарочную службу — «всякие деньги дешевы». Слыхал он, что в отелях и ресторанах французам, а случается и русским, главным поварам, до трех тысяч платят. Вряд ли бы он польстился и на такое жалованье!

Епифана совсем не туда тянет. У него склонность к промыслу, к торговле, к толковому обхождению с деньгами. И не так, что в «ламбар» положил, да и отрезывай «купончики», а так, чтоб своей собственной головой из одной копейки сделать пять и десять в один год.

Устинья, при всей его сдержанности, поняла это, и в ее голове стали роиться мысли все вокруг того, как бы Епифана привязать к городу окончательно. Деревенские порядки ей были довольно известны. До тех пор, пока ты в крестьянском обществе числишься — ты закрепощен. Захочет общество, и откажет тебе в высылке вида, и могут тебя туда по этапу прогнать. Надо Епифана совсем освободить, чтоб ни староста, ни волостной писарь, ни старшина, ни мать, ни — главное — жена, не могли держать его в зависимости от деревни.

Спрашивает она его в тот самый день, когда она на бешамеле чуть было не запнулась:

— Епифаша, а коли бы у тебя теперь в кармане до тысячи рублев было, ты нетто остался бы в крестьянстве?

Он на нее сначала поглядел, по-своему, снизу, из-под длинных ресниц:

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…