Read here

Бессильная злоба антидарвиниста

Климент Аркадьевич Тимирязев · 1889 · Free in the US

29,538 words · about 2 h 4 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1889 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Бессильная_злоба_антидарвиниста_(Тимирязев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Климент Аркадьевич Тимирязев
Language
Russian
Published
1889
Length
29,538 words · about 2 h 4 min
Sections
15 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (15)

Continue:

Бессильная злоба антидарвиниста

(По поводу статьи г. Страхова: «Всегдашняя ошибка дарвинистов»[1]).

But when men set themselves to cultivate skill in disputation, irrespective of the matter debated, — when men regard the matter discussed, not as a serious issue, but as a thesis upon which to practise their powers of controversy, — they learn to pursue, not truth, but victory; and theier criterion of excellence having been thus perverted, they presently prefer ingenious fallacy to solid reasoning, and the applause of bystanders to the consciousness of honest effort. | (См. слово Sophists в Encyclopaedia Britanica, vol. XXII, p. 265).

Воистину, «логика мстит за себя жестоко»[2]).

В 1885 году, как известно, появилась, книга В. Данилевского «Дарвинизм», в которой автор её вознамерился опровергнуть это учение, в целом и в частностях. Учёных эта книга, конечно, не могла интересовать, так как беглого знакомства с ней было достаточно для её оценки. Это был сбор давно известных и в своё время устранённых возражений, выраженных в преувеличенной, гиперболической форме, снабжённых ненужными, длинными отступлениями, рассчитанными на то, чтобы произвести на неопытного человека впечатление научной вескости, в довершение, изложенных хлёстким, самонадеянным тоном, заменяющим для иного читателя логическую аргументацию. Для учёных, повторяю, труд Данилевского так и остался commenonavenu. Но не учёных, способных критически отнестись к делу, имела в виду эта книга. Дарвинизм, — худо ли это, или хорошо, — бесплодно разбирать, так как мы стоим перед фактом, с которым, приходится считаться, — дарвинизм давно стал достоянием не одних специалистов-учёных, а и вообще образованных, мыслящих людей. Озадачить читателей этой категории хитросплетёнными софизмами, потопленными в массе научных частностей, в расчёте на его очевидную беспомощность разобраться в этом хаосе, — вот в чём был очевидный умысел при издании этой неумеренно-толстой книги. К числу таких почти беспомощных читателей могла быть отнесена и значительная доля учащихся. Составить себе мнение по одному из важнейших вопросов современной науки для них, конечно, весьма существенно. Но прочесть тысячу страниц — труд не маловажный; прочесть же их основательно, с карандашом в руках, делая критические заметки, сопоставляя противоречия, проверяя ссылки, — труд решительно непосильный, при многочисленности других, более полезных занятий. Что же оставалось им делать: ограничиться заключительными главами с их: доказал, опроверг, окончательно доказал, окончательно опроверг, т. е. поверить на слово автору или так же слепо поверить отрицательному отзыву другого «верного человека»?

Нужен известный навык к подобного рода трудам, для того, чтобы суметь вылущить ядро такого сочинения из облекающей его толстой шелухи, для того, чтобы отпрепарировать голый скелет всей аргументации и показать, на каких жалких двух-трёх софизмах выведена главная логическая постройка. Этот нелёгкий, неблагодарный, но, я твёрдо убеждён, полезный труд я старался выполнить по мере того досуга, который мог уделить на это дело от более серьёзных своих занятий. В моей статье: «Опровергнут ли дарвинизм?» желающий найдёт нить, при помощи которой не запутается в лабиринте книги Данилевского, получит возможность проверить справедливость моего приговора о ней, не руководясь иным авторитетом, кроме собственного здравого смысла.

Не этого, конечно, ожидали горячие поклонники Данилевского. Сначала, оскорблённые молчанием при выходе книги (по правде сказать, единственным приёмом, которого она заслуживала), они начали задирать, инсинуировать, что дарвинисты её «замалчивают». Понятно было их изумление и негодование, когда оказалось, что не бессильем перед врагом, а только пренебрежением к нему объяснялось это молчание научной критики. А, главное, никак не ожидали они возражения с той стороны, с которой оно пришло; думали, станут указывать на какие-нибудь мелкие промахи, а вдруг оказалось отсутствие здравой логики в основной аргументации пресловутой книги. Оставить так дело было, конечно, невозможно; с ответом выступил г. Страхов, связавший своё имя с судьбой этой книги теми до комизма преувеличенными похвалами, которые он ей расточал.

Как всякий человек, не уверовавший в свою непогрешимость принялся я за статью г. Страхова, ожидая найти в ней какие-нибудь доводы, которые придётся взвесить, обсудить, может быть, даже убедиться в сделанных мелких промахах, поспешных суждениях, недосмотрах. Особенно боялся я последнего: когда на 50 страницах отвечаешь на такую толстую книгу, всегда боишься, что, быть может, упустил какой-нибудь довод, и это упущение может быть сочтено за умышленное уклонение от его обсуждения. Но, по прочтении обеих статей г. Страхова, я испытал самое отрадное чувство, сознание, что не имею повода раскаиваться ни в одном слове моей критики. В переполненной ничем не оправдываемыми грубыми личными нападками бесконечно длинной статье г. Страхова я не нашёл ни одного заслуживающего внимания, прямого, определённого, не голословного возражения; вся она представляет только попытку извернуться, запутав, затемнив в глазах читателя само по себе ясное дело.

Слабость аргументации г. Страхова показалась мне до того очевидною, что самою достойною местью ему я считал простой совет всем желавшим знать моё о ней мнение, — совет внимательно прочесть его статью. Отвечать я считал излишним. К этому побуждало меня отвращение к полемике вообще, а особенно к той, не имеющей ничего общего с научною полемикой разновидности её, примером которой служит статья г. Страхова. В полемике научной требуется доказать или опровергнуть известное положение, а для этого необходимо постоянно иметь в виду предмет спора; требуется убедить самого строгого судью, а не сбить только с толку беспомощного читателя. В той же полемике, о которой я говорю, нужно только сохранить вид, что отделал противника. А для этого можно прибегать к таким уловкам: вместо одного вопроса, искусно подсунуть другой; чтоб отвлечь в нужный момент внимание читателя, наговорить кучу к делу не относящихся вещей; приписать противнику то, чего он не говорил; и т. д., — одним словом, пускать в ход все приёмы искусного фокусника, от которого зрители только и требуют ловкого мороченья и, в случае успеха, охотно награждают аплодисментами. Если присоединить к этому беззастенчивую резкость тона, то получится полная характеристика этого рода полемики. Почему оно так, трудно сказать, но это факт, ещё за полвека тому назад подмеченный Гоголем. «Положим, — писал он, — для журналиста необходима резкость тона и некоторая даже дерзость (чего, однако, мы не одобряем, хотя нам известно, что с подобными качествами журналист всегда выигрывает в мнении толпы)». Что эти нравы не изменились за полвека, свидетельствует и сам г. Страхов в предисловии к своей «Борьбе с Западом», объясняющий резкость своего тона «дурною журнальною привычкой».

Стоит ли, думалось мне, обращать внимание на возражение такое жалкое по своему внутреннему содержанию, стоит ли раздражаться этими проявлениями «дурной журнальной привычки», а, может быть, и самому втягиваться в неё, а, главное, стоит ли терять золотое время, которого не хватает и на серьёзное дело? Эти соображения, особенно последнее, взяли верх и я решил оставить статью без ответа. Но некоторые симптомы, на которые обратили моё внимание, заставляют думать, что моё молчание вторично принимается за признание себя побеждённым. Поклонники г. Страхова видят в этом его произведении перл его научно-литературной деятельности, полагая, что в этой статье он навеки похоронил дарвинизм. Это бы ещё ничего, но нашёлся учёный, беспристрастно ставящий и мою критику, и возражение г. Страхова на один уровень, даже, по-видимому, склоняющийся на сторону того, за кем осталось последнее слово[3] . Долее молчать невозможно. Делать нечего; вторично, против желания, приходится браться за перо, для того, чтобы охладить преждевременный восторг наших антидарвинистов, показать всю безнадёжность их лилипутских походов против одного из гигантов научной мысли девятнадцатого века, а кстати пояснить и беспристрастному учёному, в чём заключается разница между строгою логикой и софистическою эристикой.

Для облегчения своей задачи, а ещё более для того, чтобы читатели видели, что я не оставляю ничего существенного в статье г. Страхова без ответа, буду придерживаться того же деления, тех же курьёзных заголовков, которые придуманы самим г. Страховым.

I. Начало полемики.

Г. Страхов начинает с того, что с неподражаемою игривостью, конфиденциально сообщает своим читателям секрет, сокровенный смысл его первой статьи по поводу книги Данилевского[4] . Статья эта, — поясняет он, — была только рекламой, имевшей в виду во что бы то ни стало заставить говорить об этой книге — худо ли, хорошо ли, всё равно, лишь бы только нарушилось то невыносимое для поклонников Данилевского молчание, которое сопровождало её появление. Вот уж подлинно: un secret de Polichinelle! Для кого же не было ясно истинное значение этой статьи? Одно название её «Полное опровержение» прямо отзывалось трескучею рекламой. Но не в том и дело; эта исповедь нужна г. Страхову только для того, чтобы похвастать, как ловко он будто бы выманил меня на бой, а по этому поводу, кстати, с первых же строк отрекомендовать меня своим читателям, как самодовольного пошляка; это нужно было для того, чтобы изобразить себя хитроумною лисою, а меня — падкой будто бы на лесть вороной. Для этой благой цели он также с первых же строк прибегает к приёму, которым потом широко будет пользоваться в своей статье, — приёму очень элементарному, заключающемуся в том, чтобы вставлять мне в рот диаметрально противоположное тому, что я говорю. Он пишет: — «Тимирязев думает, что я (т. е. г. Страхов) возгордился таким отличным учёным, как он», между тем как, в действительности, я пишу, что очень хорошо понимаю иронический тон его похвал, что в его глазах я только «самый последовательный сторонник несомненного заблуждения». Не довольствуясь этим, через несколько страниц г. Страхов уже прямо выставляет меня фатом, который сам себе говорит комплименты. Он пишет: «г. Тимирязев сам себя называет серьёзным учёным», и ещё имеет смелость ссылаться на страницу, очень хорошо зная, что там этого не говорится. Я говорю, что «каждый серьёзный учёный», заглянув в книгу Данилевского, «перешёл к своим очередным занятиям», а я-то именно этого не сделал и подробно объясняю, почему. Г. Страхов мог сделать из этих слов вывод, что я сам считаю себя «несерьёзным» учёным, но это не входило в его расчёты: ему нужно было выставить меня в глазах своих читателей хвастливым фатом и сразу возбудить против меня предубеждение. Останавливаю внимание читателя, на первых же порах, на этом характеристичном литературном приёме г. Страхова, с которым, повторяю, придётся не раз встретиться во всей статье.

Поговорив немного о «фанатизме учёных», мешающем им, конечно, проникнуться мировым значением таких книг, как книга Данилевского (к чему мы вернёмся), рассказав никому неинтересные подробности о том, как я читал лекцию, и что он, г. Страхов, в это время перечувствовал, он патетически восклицает: «Публичная лекция — страшное орудие, и оно-то неожиданно было направлено на дело, за которое я стоял». Здесь невольно спрашиваешь себя: на что же собственно ропщет г. Страхов? Если я мог, в Москве, в публичной лекции, защищать дарвинизм, то что же могло помешать г. Страхову, вооружившись своим «полным опровержением» или «всегдашнею ошибкой», пройти с этим «страшным оружием» по всем городам и весям земли Русской? Очевидно, что и в этом ненужном отступлении о моей лекции кроется какой-то скрытый смысл. Г. Страхов обращает внимание на примечание к моей статье, в которой сказано, что эта «публичная лекция значительно переработанная и дополненная» и что потому он может «привлечь к ответственности» только печатную речь. Для усиления смысла г. Страхов слово значительно даже пишет курсивом. Смысл всего этого, очевидно, заключается в инсинуации, что я, пожалуй, позволил себе на лекции многое такое, за что г. Страхов не может призвать меня к ответственности. Спешу успокоить г. Страхова: я не имею обыкновения отказываться от своих слов, всё равно — произнесённых или напечатанных. Что же касается примечания, то оно сделано даже и не мною, а редакциею, без моего ведома; всё, что я читал, дословно появилось и в печати, дополненною же статья явилась потому, что из лекции были выкинуты места, которые для лекции были бы слишком скучны. Успокоив напрасно встревожившуюся подозрительность г. Страхова, перейдём к сущности дела, посмотрим, как будет он «привлекать меня к ответственности». Впрочем, г. Страхов не так-то легко приступает к делу: за первым вступлением у него следует ещё второе. Оно озаглавлено:

II. Мои затруднения.

Для того, чтоб окончательно отрекомедовать меня своим читателям г. Страхов уверяет их (очевидно, с никогда не покидающею его уверенностью, что его читатели меня не читали и не станут читать), что на 50-ти страницах моей статьи «нет ни одного возражения», что я «только не дочитал, не понял, исказил», что «смутность содержания такова, что читатель не выносит из статьи никакой ясной мысли», что «такая манера хороша только для фельетониста», что «опровергнуть статью вовсе нет надобности», что «на любой странице (у Данилевского) более логики и строгой мысли, чем во всей статье г. Тимирязева, как бы мы эту статью ни выжимали». После этого набора огульно голословных, бездоказательных резкостей г. Страхов с неподражаемою наивностью уверяет, что он решился не быть резким, хотя ему на это будто бы даёт полное право резкий тон моей статьи, в доказательство чего приводит целый ряд выражений, выхваченных без связи с содержанием.

Г. Страхов упустил из вида только одно коренное различие между своею голословною бранью и тем, что он называет моими резкостями. Каждая моя «резкость» только строго определённая квалификация известного приёма, известной неприличной выходки самого Данилевского. Когда он говорит, что превратил дарвинизм «в кучу мусора», я называю эту выходку «самодовольно-самоуверенною», и всякий человек, не ослеплённый личною приязнью, не может не согласиться с этим. Когда он уверяет, что «прижал к стене сомоуверенного (!) Дарвина», а на деле приводит не имеющую смысла выписку из затхлого словаря прошлого столетия, я говорю, что «самоуверенность и хвастливость возмещают у него недостаток логики». Когда он серьёзно уверяет, что понятность и быстрое распространение теории доказывают, что она плоха, то я говорю, что он «позволяет себе шутить над здравою логикой», и т. д., и т. д. Каждое моё обвинение не только подкреплено фактом, но всегда является после вызвавшего его факта. Что же общего между этими суждениями и огульною, по самой своей природе не допускающею доказательства, бранью вроде изречения, что «на любой странице (у Данилевского) более логики и стройной мысли, чем во-всей статье г. Тимирязева, как бы мы эту статью не выжимали»? Я полагаю, что подобные обороты речи, наравне с их прототипом: «он ему в подмётки не годится», давно следует предоставить в безраздельное пользование базарных торговок.

Устояв, по его мнению, от соблазна наговорить мне резкостей (любопытно бы знать, что же г. Страхов называет резкостью?), он делает попытку встать по отношению ко мне на какую-то высшую точку зрения, в роде той, которая выражается известной фразой — toutcomprendrec’esttoutpardonner. Он снисходит до того, что старается отождествиться с моею личностью и великодушно разъяснить себе, почему я роковым образом должен был впасть в заблуждение — увлечься таким жалким учёным, как Дарвин, и не понять, что Данилевский (на которого, по изящному выражению г. Страхова, я «неожиданно для себя наскочил») «сияет умом». В самом деле, что я такое? Только учёный, да, к тому же, ещё профессор. Этим, по мнению г. Страхова, всё сказано. «Нравы учёных людей, — говорит он ещё ранее этого места, — мне давно знакомы и из книг и из практики. Только религиозные фанатики превосходят их в закоснелом предубеждении и отвращении ко всему, что противоречит их мнениям. Учёные принадлежат к числу людей, наиболее слепо преданных своим авторитетам и менее всего способных отказаться от своих предвзятых мыслей. То, что они называют наукой, есть их исповедание, их профессия; они наполнены и поглощены этою наукой и потому естественно заражаются, так сказать, научным фанатизмом». Насколько всё это верно по отношению ко мне (так как обо мне, к сожалению, идёт речь в этой главе), читатель вскоре будет в состоянии судить; он увидит, кто из нас более фанатик: я ли по отношению к Дарвину, или г. Страхов в своём культе Данилевского. Я, впрочем, далёк от мысли оспаривать, что и тип учёного имеет свои отрицательные — пожалуй, даже смешные — стороны; я, напротив, думаю, что они были достаточно эксплуатированы в литературе и даже на сцене. Но в свою очередь я думаю, а г. Страхов, может быть, даже знает «и из практики», что есть тип ещё более смешной: это — тип неудавшегося учёного, тип человека, от науки отставшего, к другому делу не приставшего, сохранившего какой-то остаток горечи по отношению к этой недавшейся ему науке, убеждённого, что она остановилась, когда он забросил свои книжки, и пытающегося уверить себя и других, что наука двигается не трудами учёных, а схоластическою диалектикой или внезапным осенением людей, от науки свободных.

Кроме двух основных моих недостатков (т. е. качеств учёного и профессора), г. Страхов усматривает во мне ещё два недостатка, т. е., с его высшей точки зрения, два смягчающих обстоятельства. Я преклоняюсь пред европейскою наукой и на таких «сияющих умом» деятелей, как Данилевский, смотрю как на дилетантов. Г. Страхов, как и подобает, глумится над этим преклонением пред европейскою наукой. "Слово европейская, — говорит он, — в глазах профессора и его слушателей означает «драгоценное качество», и далее иронизирует: «обязанность профессора у нас состоит, ведь, главным образом, в том, чтобы неустанно следить за общим направлением европейской науки и передавать его своим слушателям». Сознаюсь с полною откровенностью, что слово «европейская» имеет действительно «драгоценный» для меня смысл. Говоря: «европейская мысль», «европейская наука», я ни мало не противопоставляю ей какую-нибудь русскую мысль, русскую науку, — наука одна, и русская наука только один из голосов в общем хоре. Я только не смешиваю этого голоса с тем трусливым шипом или молодецким свистом, которыми многие безуспешно пытаются заглушить этот стройный хор общечеловеческой мысли. Что же касается обязанностей профессора, раз что и о них уже зашла речь, то я замечу, что всякое ремесло, в том числе и профессорское, имеет свои тяжёлые и свои священные обязанности. К числу тяжёлых обязанностей профессора относится обязанность читать книги толстые и книги глупые, что бывает вдвойне тяжело, когда толстые книги оказываются, в то же время, и глупыми. К числу же самых священных обязанностей профессора относится обязанность облегчать своим слушателям чтение толстых и глупых книг, снабжать этих слушателей компасом, при помощи которого они могли бы пробиться чрез самые непроходимые схоластические дебри, не рискуя в них окончательно заблудиться.

Второе обвинение (или оправдание, — право, уж не разберусь) заключается в том, что на Данилевского я смотрел как на дилетанта — с некоторою долей пренебрежения. Каюсь и в том, и в другом. Но скажите, как, если не дилетантом, назвать человека, который сегодня уничтожает филоксеру, завтра — Дарвина, а мимоходом и Европу? И как, если не пренебрежением, называется то чувство, которое внушала синица, когда она не зажгла моря?

В заключение этой главы, г. Страхов похваляется, что мог бы «разобрать по ниточкам все его (т. е. мои) промахи и недосмотры», но не делает этого только потому, что если бы это и было «весело» ему, то не было бы весело читателям. Позволительно, однако, сомневаться, чтобы г. Страхов рискнул проявить такое самоубийственное самоотвержение, — по крайней мере, во всей статье не заметно, чтоб он себе отказывал в этом веселье, — с каким успехом, читатель увидит. К тому же, посвятив 80 страниц разбору статьи, в которой их с небольшим 50, не только можно, но и должно было разобрать её «по ниточкам», и если этого не сделано, то уж, вероятно, не по отсутствию желания.

Наконец, на последних строках этого второго введения г. Страхов внезапно озадачивает заявлением, что для того, чтобы полемика была плодотворна, нужно найти, в чём заключается главная ошибка дарвинизма. Вот уж, признаться, не ожидал! Право, как обухом по голове. Да помилуйте, ведь, Данилевский уж нашёл эту ошибку или эти ошибки? Ведь г. Страхов возвестил же urbietorbi о полном опровержении дарвинизма? Полнее полного не бывает. Стоит, значит, только предъявить «непонятный и искажённый» мною текст Данилевского. Оказывается, что нет. При полном опровержении главную-то ошибку и просмотрели. Данилевский, в двух своих томах, n’apastrouvélejoint. Приходится начинать с начала. Г. Страхов отправляется, уже за свой счёт, в поиски за настоящим опровержением дарвинизма. Вот уж подлинно Сизифов труд!

III. Возможность и действительность.

Наконец-то к делу. Г. Страхов начинает с того краткого, сжатого определения естественного отбора (т. е. сущности дарвинизма), которое я предпосылаю разбору воззрений Данилевского. Я говорю, что если сопоставить три факта, не подлежащие сомнению, так как они вытекают из наблюдения ежедневной действительности, — факт изменчивости существ, факт наследственности признаков, факт геометрической прогрессии размножения, — то общий результат их, т. е. факт переживания наиболее приспособленного или естественный отбор, является как логически «обязательный для нашего ума вывод»[5] .

Что же делает г. Страхов для того, чтобы лишить этот вывод его обязательной для нашего ума силы? Три раза, на двух страницах, повторяет он только что приведённые положения, с совершенно равнозначащими приставками. По мнению дарвинистов, органические существа изменяются, изменения наследуются, размножение совершается в геометрической прогрессии, а я говорю, поясняет он: органические существа могут изменяться, изменения могут наследоваться и т. д., вплоть до конца. Дарвинисты говорят: отбор — только необходимое следствие изменчивости, наследственности и т. д., а я говорю, — повторяет г. Страхов, — отбор произойдёт, если произойдут изменения, если эти изменения унаследуются и т. д., опять до конца. Но, опасаясь, что эти могут и эти если недостаточно ещё пробрали читателя, он в третий раз перефразирует ту же мысль, с ещё более длинною приставкой. Вы говорите: изменения произошли, а я говорю: могли произойти, а могли и не произойти; вы говорите: наследственность передала, а я говорю: могла передать, могла и не передать, — и так далее, опять по всему ряду. В этом, с литературной точки зрения, безвкусном пережёвывании одной и той же мысли на три совершенно сходные лада, в этом убийственном, тоску наводящем толчении на одном месте, как мы увидим, заключается главный, победоносный аргумент всей статьи. Он означает вот что. Если, думает убедить своих читателей г. Страхов, я мог ко всем посылкам дарвинизма прилепить эти ядовитые приставки: могут, если, могут, а могут и не, то значит, что все эти посылки, т. е. изменчивость, наследственность, геометрическая прогрессия размножения — не факты, не реальная действительность, а лишь возможности, а, следовательно, и вывод из них — естественный отбор — возможность в кубе, т. е. полная невероятность. «Этот подбор, — докторально проповедует г. Страхов, — таким образом, вовсе не есть факт, с логическою необходимостью вытекающий из других несомненных фактов, а есть только возможность, выводимые из других возможностей, и, следовательно, тем более шаткая, чем больше нужно предполагать этих возможностей. Ошибка дарвинистов заключается, поэтому, в том, что они возможность принимают за действительность». А несколькими строками далее он уже тоном победителя восклицает: «И нет ничего легче, как придумать возможность, которая никогда не исполняется в действительности. Так и подбор в природе не существует».

Точно так ли? Не вернее ли, что между посылками и выводом г. Страхова нет никакой связи? Не вернее ли, что, прилепив свои «могут, не могут» к посылкам в одном, узком смысле, он желает получить их в выводе уже в совершенно ином, широком смысле? Подумал ли г. Страхов, что его приставки могут быть прилеплены к составным элементам почти любого реального, опытом удостоверяемого явления и что этим явление это (конечно, не на бумаге, а на деле) не будет перемещено из мира реальной действительности в призрачный мир придуманных возможностей?

Поясним дело на примере, нарочно избрав такую теорию, согласие которой с действительностью лежит вне сомнения. Объясняет ли наука, откуда берётся вода в реке, наприм., в Волге? Конечно, объясняет, и так удовлетворительно, что всеми это объяснение принимается за достоверную истину. А теперь посмотрим, выдержит ли эта научная теория натиск придуманных г. Страховым «могут, не могут». Происхождение воды на Волге объясняется приблизительно так. Из атмосферы падают осадки (дождь, снег и проч.); они просачиваются сквозь почву, образуют источники; источники образуют речки, реки, — словом, Волгу с её притоками. Так думают натуралисты, да и простые смертные. Но вот приходит философ, вроде г. Страхова, и ведёт такую речь: «Вы говорите, что дождь падает на землю; но, ведь, он может падать, а может и не падать; вы говорите: вода просачивается сквозь почву; но, ведь, она может просачиваться, а может и не просачиваться, например, испаряться; вы говорите, что вода собирается в источники; но, ведь, она может собираться, а может и не собираться, наприм., образовать болота, и т. д., до конца. Вся ваша теория, продолжает наш философ, объясняющая происхождение воды в Волге, только возможность, основанная на длинном ряде возможностей и, следовательно, „тем более шаткая“. „Нет ничего легче, как придумать возможность, которая никогда не исполняется в действительности“, „так и процесс, которым вы объясняете происхождение воды в Волге, в природе не существует“. Не правда ли, какая блестящая диалектика, какой убийственно-логический вывод? Но подрывает ли он хотя сколько-нибудь достоверность нашего объяснения, переводит ли он его из области реальной действительности в область невероятной возможности?

Всякому человеку, привыкшему здраво рассуждать, понятно, где кроется логическая ошибка, в чём несоответствие между посылками и выводом. Ясно, что слово возможность, применённое в известном, ограниченном смысле к части, распространяется в ином, более широком смысле на целое явление.

Когда я говорю, что такая-то научная теория только возможна, я этим хочу сказать, что она обладает самою низкою степенью достоверности, что она даже не может быть названа вероятной, что она только терпима, потому что не противоречит действительности, и, в сущности, совсем бесполезна. Сказать об естественно-исторической теории, что она только возможна, значит приравнять её к тем трансцендентальным, метафизическим построениям, которые в своё оправдание могут привести только то, что они мыслимы, т. е. не заключают внутреннего противоречия. В таком-то именно уничижительном смысле, очевидно, желал г. Страхов подсунуть своим читателям свой вывод: естественный отбор — не действительность, а только возможность, по крайней своей невероятности в природе не допустимая. Приклеить во что бы то ни стало на спину дарвинизму билетик с этим позорящим словом „возможность“ — вот в чём была цель г. Страхова.

Но имел ли он на то право?

Когда я говорю: дождь может идти, а может и не идти, я только хочу сказать, что он может идти здесь или сегодня и не идти там или завтра, но ни в каком случае не в праве я делать из этого вывод, что существование дождя вообще (т. е. в течение года над всем бассейном Волги) могло быть подвергнуто сомнению. Ни в каком случае я не смею утверждать, что в объяснение происхождения вод Волги дождь входит только возможным фактором, которого действительность может и не оправдать. Когда я говорю, что вода может просачиваться в почву, а может и испаряться с её поверхности, я опять только заявляю, что эти явления заменяют одно другое в различных местах, в различное время, но не подвергаю этим сомнению, что известное количество всё же просочится чрез почву, и т. д. Дождь вообще, просачивание вообще, т. е. по отношению ко всему бассейну (что только и касается нашего объяснения), не возможности, а реальные, наличные действительности, почему и построенное на них объяснение не возможность в кубе или в какой-нибудь там высшей степени, как это выходило бы по г. Страхову, а простая реальная действительность. Совершенно так же, когда г. Страхов утверждает, что существа могут изменяться, а могут и не изменяться, то лишь в том ограниченном смысле, что иногда сходство с родителями почти полное, иногда же менее полное, но не вправе отрицать факт, что на свете не бывает двух живых существ абсолютно сходных, т. е. не может отрицать постоянной наличности изменчивости вообще. Когда он говорит, что наследственность может проявляться, а может и не проявляться, то опять лишь в том ограниченном смысле, что один ребёнок уродится в отца, другой в мать, третий в деда и т. д., но не может отрицать факта наследственности вообще, т. е. закона, что организмы производят себе подобных. Следовательно, как дождь и пр., по отношению ко всему бассейну реки — постоянно наличная действительность, точно так же изменчивость, наследственность, геометрическая прогрессия размножения по отношению к общему течению органического мира (в пространстве и во времени), постоянно наличная действительность и результат из этих фактов, т. е. происхождение реки и изменение организмов путём естественного отбора, такая же „обязательная для ума“ „реальная действительность“, проверяемая снова реальною действительностью.

Вся аргументация г. Страхова сводится собственно к тому, что когда нет в наличности всех факторов, из которых слагается отбор, то не будет и отбора. Т. е. отбора не будет, когда его не будет. То же очевидно и по отношению к реке. В странах с постоянным или перемежающимся бездождием реки отсутствуют или имеют перемежающееся существование. Но эти исключения в обоих случаях, как и всегда, только подтверждают правило. Из того, что рек не существует там, где их не существует, нельзя делать заключение, что рек вообще не существует.

Сущность софизма г. Страхова, я полагаю, теперь всякому понятна. Из того, что данное явление (или факторы, из которых оно слагается) не всегда и не везде повторяется с неизменным однообразием, делается ни с чем несообразное заключение: значит, и всё явление, во всей своей совокупности, имеет сомнительное, проблематическое существование; оно существует не в реальной действительности, а лишь в области призрачной возможности. Следуя логике г. Страхова, на основании того, что солнце может только слабо светить в пасмурные дни и вовсе не может светить ночью, я должен бы заключить, что и всё учение о зависимости органического мира от солнца построено на возможностях.

Таким образом, попытка г. Страхова эскамотировать реальную действительность естественного отбора и, вместо неё, оставив в руках у слушателя слово „возможность“ в самом оскорбительном для научной теории смысле, оказывается очень прозрачным диалектическим фокусом. Фокус этот, тем не менее, очень ценен для г. Страхова. Главное его достоинство, что он легко запоминается: прочёл заголовок III главы — и знаешь главную суть всей статьи: дарвинизм построен не на почве фактов, наблюдаемых в природе, а на придуманных возможностях, — он не действителен, а только возможен. Какая простая, легко запоминаемая формула! Жаль только, что она противоречит здравой логике и потому не только недействительна, но и невозможна.

Г. Страхов, впрочем, сам, по-видимому, сознаёт, что вся эта глава представляет только — hors-d’oeuvre. Для того, чтоб опровергнуть дарвинизм, ещё не достаточно доказательства, что он возможен, нужно ещё доказать, что он не возможен. А для того, чтобы доказать невозможность возможного, нужно только доказать, как поясняет в конце главы г. Страхов, что это возможное противоречит действительности. Давно бы так. Умные речи и слушать приятно. С того бы и начать. Ещё в своей статье я сказал: для того, чтобы доказать, что не существует естественного отбора, нужно только доказать, что его не существует — не более, но и не менее этого. Вместо того, чтобы туманить ум читателя этою софистикой о действительном и возможном, нужно было просто сказать ему следующее: дарвинисты выдают свой естественный отбор за действительность, пусть так; но против их действительности мы выставляем свою действительность, истинность которой доказываем тем-то и тем-то. А так как двух взаимно исключающих действительностей быть не может, а наша действительность настоящая, не подлежащая сомнению, то, значит, их действительность ложная. Что и требовалось доказать. Это была бы аргументация простая и ясная. Не потому ли она и не входила в расчёты г. Страхова? Выше я заметил, что троекратное повторение одной и той же мысли, мне кажется, противоречит требованиям изящного вкуса. Но я боюсь, что я сказал наивность. У г. Страхова тут мог быть тонкий расчёт. Весь смысл этой главы в том и заключался, чтобы этими повторениями, однообразными, как дробь барабанящего по крыше осеннего дождя, усыпить, загипнотизировать читателя, и в этом состоянии внушить ему безотчётное отвращение к дарвинизму, сделать так, чтобы от этого дарвинизма у него остался как будто неопределённый дурной вкус во рту, какое-то смутное представление, что это не наука, а какое-то придуманное метафизическое построение, с которым и церемониться-то нечего. Как весь смысл двух введений заключался в том, чтобы во что бы то ни стало, хотя бы в ущерб истине, пробудить в читателях антипатию к моей личности, так и здесь нужно было не убедить или разубедить его в чём-нибудь, а только прочно заронить в него безотчётное предубеждение против дарвинизма и уже на этой благодарной почве приступить к настоящему делу, т. е. к доказательству, что дарвинизм противоречит природе.

Поспешим же узнать, в чём заключается это противоречие, раскрытие которого обещано в следующих главах, а эту; как не оправдавшую хвастливого обещания найти „главную ошибку“ дарвинизма, зачеркнём красным крестом. Так мстит логика всем, кто её смешивает с своими диалектическими фокусами.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…