Read here

Казнь Тропмана

Иван Сергеевич Тургенев · 1870 · Free in the US

16,839 words · about 1 h 11 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1870 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Казнь_Тропмана_(Тургенев)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Иван Сергеевич Тургенев
Language
Russian
Published
1870
Length
16,839 words · about 1 h 11 min
Sections
2 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (2)
  1. I about 28 min
  2. Казнь Тропмана about 42 min

Continue:

I

В январе месяце нынешнего (1870) года, я, находясь в Париже за столом одного хорошего приятеля, получил от М. Дюкана, известного писателя и специалиста по части статистики Парижа, — совершенно неожиданное приглашение присутствовать при казни Тропмана — и не при одной его казни: мне предлагали включить меня в число немногих привилегированных лиц, которым разрешается доступ в самую тюрьму. До сих пор еще не забыто ужасное преступление, совершенное Тропманом; но в то время Париж настолько же — если не более — занимался им, его предстоящею казнью — сколько недавним назначением псевдо-парламентарного Оливье — или убийством Виктора Нуара, павшего от руки столь изумительно впоследствии оправданного принца П. Бонапарта. Во всех окнах фотографий, бумажных магазинов, виднелись целые ряды карточек, представлявших молодого малого с большим лбом, темными глазками и одутловатыми губами — «знаменитого» Пантенского убийцы— (de I'illustre assassin de Pantin) — и уже несколько вечеров сряду тысячи блузников собирались в окрестностях Рокетской тюрьмы, в ожидании — не воздвигнется ли, наконец, гильотина?— и рассеивались только за-полночь. Застигнутый врасплох предложением М. Дюкана, я, не думав долго, согласился; а давши слово прибыть на место назначенного мне свидания — у статуи принца Евгения, на бульваре того же имени, в 11 часов вечера — я уже не хотел взять это слово назад. Ложный стыд помешал мне это сделать… А ну, как подумают, что я трушу? В наказание самому себе — и в назидание другим — я намерен теперь рассказать все, что я видел, намерен повторить в воспоминании все тяжелые впечатления той ночи. Быть-может — не одно любопытство читателя будет удовлетворено: быть-может, он извлечет некоторую пользу из моего рассказа.

II

У статуи принца Евгения уже ожидала нас с Дюканом небольшая кучка людей. В числе их был и г-н Клод, известный начальник охранной полиции — (chef de la police de surete), которому Дюкан меня представил. Остальные были, так же как я, привилегированные посетители, журналисты, хроникеры и т. п. Дюкан предупредил меня, что нам, вероятно, придется провести ночь без сна на квартире коменданта, директора тюрьмы. Казнь осужденных совершается зимою в семь часов утра; но надо быть на месте прежде полуночи — а то, пожалуй, и не продерешься сквозь толпу. От статуи принца Евгения до Рокетской тюрьмы не более полу-версты; но я, пока, ничего не видел чрезвычайного. Народу на бульваре было немного больше обыкновенного. Одно разве можно было заметить: почти все люди шли — а иные, особенно женщины, даже трусили рысцой — в одном и том же направлении; притом, все кофейные и кабачки горели огнями, что тоже редко бывает в отдаленных кварталах Парижа, особенно в такую позднюю пору. Ночь стояла не туманная, а тусклая, сырая без дождя, холодная без мороза — настоящая январская, французская ночь. Г-н Клод объявил, что пора итти, и мы отправились. Он сохранял всю спокойную развязность делового человека, в котором подобные происшествия уже не возбуждают никаких ощущений, кроме разве одного желания — поскорее отделаться от невеселой обязанности. Г-н Клод — человек лет пятидесяти, среднего роста, коренастый, плечистый, с круглой, плотно остриженной головой, с маленькими, почти миниатюрными чертами лица. Только лоб и подбородок, да затылок у него замечательно широки; незыблемая энергия сказывается в его сухом и ровном голосе, в его бледных, серых глазах, в коротких, крепких пальцах, в мускулистых ногах, во всех его неторопливых, но твердых движениях. Он, говорят, мастер своего дела, дока — и внушает великий страх всем ворам и убийцам

Политические преступники — не по его части. Товарищ его, г. Ж…, тоже весьма восхваляемый Дюканом, имеет вид мягкого, почти сентиментального человека и более утонченные манеры. За исключением этих двух господ и, может-быть, самого Дюкана, всем нам — или это мне только так казалось? — было несколько неловко и как бы совестно, хотя мы бодро, словно на охоту, выступали один за другим.

Чем мы ближе подвигались к тюрьме, тем люднее становилось вокруг нас, хотя настоящей толпы еще не было. Ни криков не раздавалось, ни даже слишком громких разговоров; видно было, что «представление» еще не началось. Одни уличные мальчишки уже вились кругом; заложив руки в карманы панталон и нахлобучив козырек фуражки на-нос, шлялись они той особенной, развалистой и шмыгающей походкой, которую только и увидеть можно, что в Париже, и которая в мгновение ока сменяется самой проворной беготней и прыжками обезьяны.

— Вот он… вот он… это он!— произнесло несколько голосов вокруг нас.

— Знаете что? — сказал мне вдруг Дюкан, — вас принимают за здешнего палача.

«Хорошее начало!» подумалось мне. Парижский палач, monsieur de Paris — с которым я познакомился в ту же ночь, так же сед и такого же роста, как я.

Но вот, показалось длинное, не слишком широкое пространство, обставленное с обеих сторон двумя казармообразными зданиями грязного вида, пошлой архитектуры:— это Рокетская площадь. Налево тюрьма, в которой содержатся молодые преступники (prison des jeunes detenus), направо — депо приговоренных (maison de depot pour les condamnés) или Рокетская тюрьма.

III

Площадь эту пересекали поперек поставленные в четыре ряда солдаты; такие же четыре ряда стояли дальше — шагов на двести от первых. Обыкновенно их не бывает; но на этот раз правительство, в виду «репутации» Тропмана и состояния умов, возбужденных убийством Нуара, почло нужным не ограничиться одной полицией и прибегнуть к экстренным мерам. Главные ворота Рокетской тюрьмы приходились ровно по середине пустого пространства, охваченного солдатами. Несколько полицейских сержантов медленно расхаживали перед воротами; молодой, довольно толстый офицер в необыкновенно богато расшитом кэпи (как оказалось, начальник квартала, нечто в роде частного пристава) налетел-было на нашу группу с нахрапом, мгновенно напомнившим мне былые времена на родине; но, узнав «своих», успокоился. С великими предосторожностями, едва отворяя двери, впустили нас в небольшую гауптвахту возле ворот — и, по предварительном осмотре и опросе, препроводили нас через два внутренних двора, один большой, другой маленький, в квартиру коменданта. Комендант этот, человек дюжий, высокий, с седыми усами и эспаньолкой, с типическим лицом французского пехотного офицера, орлиным носом, неподвижными, хищными глазами и крохотным черепом — принял нас любезно и добродушно; но даже помимо его воли, по каждой его ухватке, по каждому его слову, нельзя было не заметить тотчас, что это «малый солидный» (un gaillard solide), слепо преданный слуга, который не поколеблется исполнить какое бы то ни было приказание своего господина. Впрочем, он уж доказал на деле свое усердие: в ночь переворота 2 декабря, он со своим батальоном занял типографию Монитёра. Как истый джентльмен, он предоставил нам всю свою квартиру. Она помещалась во втором этаже главного корпуса и состояла из четырех, порядочно меблированных комнат; в двух из них горело по камину. Небольшая левретка с вывихнутой лапкой и грустным выражением глаз, словно и она чувствовала себя пленницей, ковыляла, повиливая хвостиком, с одного коврика на другой. Нас, я разумею посетителей, было человек восемь; лица некоторых были мне знакомы по фотографиям — (Сарду, Альберт Вольф); но я не желал заговорить ни с кем. Мы все уселись в зале, на стульях (Дюкан ушел с г. Клодом). Само собою разумеется, что Тропман стал предметом беседы и как бы единственным центром всех помыслов. Комендант сообщил нам, что он с девяти часов вечера заснул и спит крепким сном; что он, кажется, догадывается об участи его просьбы о помиловании; что он умолял его, коменданта, сказать ему правду; что он все так же упорно настаивает на том, что у него были сообщники, которых не желает назвать; что он, вероятно, оробеет в решительную минуту, но что он, впрочем, ест с аппетитом, а книг не читает, и т. д., и т. д. С своей стороны, некоторые из нас рассуждали о том, должно ли давать веру словам преступника, оказавшегося таким закоренелым лгуном, повторяли подробности убийства, спрашивали себя, какого мнения будут френологи о черепе Тропмана, поднимали вопрос о смертной казни… но все это так вяло, так тупо, такими общими фразами, что самим говорившим становилось не в охоту продолжать. О чем-нибудь другом беседовать было неловко… невозможно; невозможно — из одного уважения к смерти, — к человеку, который был ей обречен. Всеми нами овладело томительное и медленное беспокойство: скучать — никто не скучал, но это тоскливое ощущение было во сто раз хуже скуки! Казалось наперед, что этой ночи конца не будет! Что касается до меня, то я чувствовал одно: а именно то, что я не был в праве находиться там, где я находился, что никакие психологические и философские соображения меня не извиняли. Г-н Клод вернулся и рассказал нам, как известный Жюд ускользнул у него из рук, и как он не теряет надежды поймать его, если он еще жив. Но вдруг раздался тяжелый стук колес, и через несколько мгновений нам пришли сказать, что гильотина приехала. Мы все бросились вон, на улицу — точно обрадовались.

IV

Перед самыми воротами стояла массивная закрытая фура, запряженная в три лошади цугом; другая двухколесная фура, небольшая и низкая, имевшая вид продолговатого ящика, запряженная в одну лошадь, отъехала немного в сторону. (Эта фура назначалась, как мы узнали впоследствии, для принятия тела немедленно после казни и препровождения его на кладбище.) Несколько работников в коротких блузах виднелось около фур, и высокий человек в круглой шляпе, белом галстуке, в легком пальто, накинутом на плечи, отдавал вполголоса приказания… То был палач. Все власти — комендант, г. Клод, начальник квартала и т. д. уже окружали и приветствовали его. «Ah! monsieur Indric! bon soir, monsieur Indric!» слышались восклицания. (Настоящее его имя Гейденрейх — Heidenreich; он эльзасец.). И наша группа подошла к нему: он стал на миг нашим центром. В обращении с ним выказывалась несколько напряженная, но почтительная фамильярность: «Мы, дескать, вами не брезгаем, и вы, все-таки, особа важная».— Иные из нас, вероятно для шику, даже руку ему пожимали. (Руки у него красивые, замечательной белизны.) Вспомнился мне стих Пушкинской Полтавы:

Сам monsieur Indric держался очень просто, мягко и учтиво, не без патриархальной важности. Казалось, он чувствовал, что в эту ночь он в наших глазах второе лицо после Тропмана и как бы первый его министр. — Работники раскрыли фуру и принялись вынимать из нее все составные части гильотины, которую должны были воздвигнуть тут же, в пятнадцати шагах от ворот. Два фонаря заходили взад и вперед низко над землею, освещая яркими, небольшими кругами граненые камни мостовой. — Я посмотрел на часы… всего половина первого! Воздух еще более потускнел и похолодел. Народу уже набралось довольно — и за рядами солдат, окаймлявших пустое пространство перед тюрьмою, начинал подниматься долгий и смутный людской гам. Я подошел к солдатам: они стояли неподвижно, несколько сдвинувшись и нарушив первоначальную правильность рядов. Лица их не выражали ничего, кроме скуки, скуки холодной и терпеливо-покорной; да и те лица, которые мне виднелись за киверами и мундирами солдат, за треуголками и сюртуками полицейских сержантов, — лица блузников, работников, выражали почти то же — только с примесью какой-то неопределенной усмешки. Впереди, из-за грузно-шевелившейся и напиравшей толпы вырывались восклицанья в роде: Ohe Tropmann! ohe Lambert! Fallait pas qu'y aille! крики, звонкие свистанья: явственно слышался бранчивый спор из-за места, змейкой проползал обрывок цинической песенки — внезапно поднимался резкий смех, который тотчас подхватывался другими и замирал широким гоготаньем. «Настоящее дело» еще не началось; не было слышно ни всеми ожиданных антидинастических кликов, ни столь известных, грозных перекатов Марсельезы. — Я вернулся в соседство медленно выраставшей гильотины. Какой-то господин, курчавый и смуглолицый, в мягкой серой шляпе, вероятно адвокат, стоял возле и ораторствовал, сильно и однообразно тыкая правой рукою с отделенным указательным пальцем сверху вниз и сгибая даже колени от напряжения. Он взялся доказать двум-трем рядом с ним стоявшим господам в застегнутых наглухо пальто, что Тропман не был убийцей — а маниаком. «Un maniaque! je vais vous le prouver! suivez mon raisonnement!» твердил он. «Son mobile n'etait pas l'assassmat, mais un orgueil que je nommerais volontiers demesure! Suivez mon raisonnement!» Господа в пальто «следили за его рассуждением», но судя по их физиономиям, навряд ли он убеждал их; а сидевший на площадке гильотины работник даже с явным презрением на него посматривал. Я вернулся на квартиру коменданта.

V

Несколько наших «товарищей» уже собралось там опять. Любезный комендант потчевал их глинтвейном. Начались опять толки о том, продолжает ли спать Тропман, и что он должен чувствовать, и достигает ли до него шум толпы, несмотря на отдаление его каморки от улицы и т. д. Комендант показал нам целую груду писем, адресованных на его, Тропманово, имя; — он, по уверению коменданта, не желал читать их. Большая часть из них оказывалась плоскими шутками, мистификацией; но были также и серьезные, в которых его заклинали покаяться и во всем сознаться; один методистский пастор прислал целое богословское рассуждение на двадцати страницах; были и дамские записочки: в некоторых из них находились даже цветы — маргаритки, иммортели. Комендант сказал нам, что Тропман попытался-было испросить у тюремного аптекаря яду и написал ему об этом письмо, которое тот, разумеется, тотчас представил по принадлежности. Мне сдавалось, что наш почтенный хозяин не мог себе хорошенько растолковать, с какой стати мы принимали участие в таком — по его понятию — злом и гадком животном, каков был Тропман, — и чуть ли не приписывал наше любопытство праздности светских, статских людей, «рябчиков». Побеседовавши немного, мы начали расползаться — кто куда. В течение всей этой ночи, мы скитались, по французскому выражению, как преступные души, «comme des ames en peine»; входили в комнаты, садились рядышком на стульях залы, осведомлялись о Тропмане, взглядывали на часы, зевали, опять спускались по лестнице на двор, на улицу, возвращались, садились опять… Иные рассказывали тогда анекдоты пикантного свойства, перекидывались мелкими личными известиями, слегка рассуждали о политике, о театре, об убийстве Нуара; иные пытались шутить, острить; но уж очень плохо это у них выходило — и вызывало какой-то неприятный, тотчас обрывавшийся смех, какое-то фальшивое одобрение. Я отыскал крошечный диванчик в первой комнате, и кое-как улегшись на нем, старался уснуть и, разумеется, не уснул, даже не задремал ни на одно мгновение. — Гул толпы становился все сильнее, все гуще и непрерывней. К трем часам утра, по словам г. Клода, который входил, садился на стул, засыпал тотчас и опять исчезал, вызванный кем-нибудь из своих подчиненных, — уже набралось более двадцати пяти тысяч людей. Гул этот поражал меня сходством с отдаленным ревом морского прибоя: такое же нескончаемое Вагнеровское crescendo, не возвышающееся постоянно, а с огромными разливами и колыханьями; острые ноты женских и детских голосов взвивались как тонкие брызги над этим громадным гуденьем; грубая мощь стихийной силы сказывалась в нем. Притихнет на мгновенье, словно само в себя уйдет и уляжется, и вот, опять загомонило, и растет и вздувается, и вот-вот ударит, как бы все сорвать хочет — и опять назад, и утихает, и опять растет — и нет ему конца… И что такое выражает этот шум? думалось мне… Нетерпение, радость, злобу?.. Нет! никакому отдельному, никакому человеческому чувству не служит он отголоском… Это, просто, шум и гам стихии.

VI

К трем часам утра я, быть-может, в десятый раз вышел на улицу. Гильотина была готова. Смутно и более странно, нежели страшно, рисовались на темном небе ее два, на 3/4 аршина друг от друга отстоявшие столба, с косой линией соединявшего их лезвия. Я почему-то воображал, что эти столбы должны отстоять гораздо дальше друг от дружки; эта их близость придавала всей машине какую-то зловещую стройность — стройность длинной, внимательно вытянутой, как у лебедя, шеи. Чувство отвращения возбуждал большой плетеный кузов, в роде чемодана, темно-красного цвета. Я знал, что палачи в этот кузов бросят теплый, еще содрогающийся труп и отрубленную голову… Незадолго перед тем прибывшие конные муниципалы (garde municipale) расположились широким полукругом перед фасадом тюрьмы; лошади изредка фыркали, грызли мундштуки и мотали головами; у каждой между передними ногами белели на мостовой крупные капли пены. Всадники сумрачно дремали под своими медвежьими шапками, надвинутыми на самые глаза. Линии солдат, пересекавших площадь и удерживавших толпу, отступили еще дальше: пустого пространства перед тюрьмою было уже не двести, а целых триста шагов. Я подошел к одной из этих линий и долго смотрел на теснившийся за нею народ: он кричал именно стихийно, т. е. бессмысленно. Памятна мне фигура одного блузника, молодого малого лет двадцати: он стоял потупившись и ухмыляясь, словно размышлял о чем-то забавном, и вдруг вскидывал голову, разевал рот и кричал, кричал протяжно, без слов, а там опять лицо его склонялось, и он опять ухмылялся. Что происходило в этом человеке? Зачем он обрекал себя на мучительно-бессонную ночь, на почти восьмичасовую неподвижность? Слух мой не уловлял отдельных речей; лишь изредка пробивался сквозь непрестанный гам пронзительный возглас спекулянта-разносчика, продававшего брошюру о Тропмане, об его жизни, его казни и даже «о последних его словах»… или опять где-то далеко заспорят, загогочут безобразно, женщины запищат… Марсельезу в этот раз я услышал — но ее пели всего пять, шесть человек, и то с перерывами. Марсельеза получает свое значение, когда ее поют тысячи. A bas Pierre Bonaparte! гаркнул крепкий голос... У... у... а... а... забушевало вокруг него. Крики в одном месте внезапно приняли мерный ритм польки: раз-раз-раз! раз-раз-раз! на известный мотив: des lampions!— Тяжким духом, кислым паром несло от толпы: много вина было выпито всеми этими телами; много было тут пьяных. Недаром кабачки рдели красными точками на общем фоне картины. Ночь из тусклой стала темною; небо совсем нахмурилось и почернело. На редких, неясными призраками подымавшихся деревьях виднелись небольшие массы: это уличные мальчишки взобрались туда, и свистали и верещали как птицы, сидя промеж сучьев. Один из них свалился и, говорят, даже на смерть убился, переломил себе спину, но возбудил лишь хохот, и то не надолго.

Возвращаясь на свою квартиру и проходя мимо гильотины, я увидел на ее площадке палача, окруженного кучкой любопытных; он для них делал «пример» или репетицию: валил стоячую на шалнере доску, к которой пристегивается преступник, и которая, падая, приходится концом своим прямо в полукруглое отверстие между столбами; спускал топор, который тяжко и гладко стремился вниз, с глухим и торопливым рокотанием и т. п. Я не стал смотреть на эту репетицию, т. е. не взобрался на гильотину: чувство какого-то моего, мне неизвестного, прегрешения, тайного стыда, во мне постоянно усиливалось… Быть-может, этому чувству должен я приписать то, что лошади, запряженные в фуры и спокойно жевавшие в торбах овес перед воротами тюрьмы, показались мне единственно невинными существами среди всех нас.

Опять я забился на свой диванчик, и опять стал прислушиваться к шуму морского прилива…

VII

В противность тому, что обыкновенно утверждают, — последний час ожидания скорей проскакивает, чем первый, особенно чем второй или третий… Так случилось и в этот раз. Мы все были удивлены известием, что уже пробило шесть часов, и что до мгновенья казни остался всего один час. В каморку Тропмана мы должны были войти ровно через полчаса: в половине седьмого. Дремота мгновенно исчезла со всех лиц. Не знаю, что почувствовали другие, но у меня сильно защемило на сердце. Появились новые фигуры; священник, маленький, седой человечек, с худощавым личиком, промелькнул в своем длинном черном аббатском казакине с ленточкою Почетного Легиона и в низкой шляпе с широкими полями. Комендант устроил нам нечто в роде завтрака, une collation; в гостиной, на круглом столе, появились огромные чашки шоколада… Я даже близко не подошел, хотя радушный хозяин советовал мне подкрепить себя, «ибо утренний воздух может быть вреден». Принимать пищу в эту минуту мне казалось… отвратительным. Что за пир, помилуйте! «Права не имею!» твердил я самому себе в сотый раз с начала этой ночи, — А он все спит? — спросил один из нас, глотая шоколад. (Все говорили о Тропмане, не называя его по имени: другого его не могло быть.) — Спит, отвечал комендант. — Несмотря на этот страшный шум? (Шум, действительно, усилился необычайно и получил какую-то сиплую ревучесть; грозный хор уже не шел crescendo — а гудел победоносно, весело.) — Каморка его за тремя стенами, — отвечал комендант. Г-н Клод, которому комендант, очевидно, предоставлял главную роль, посмотрел на часы и сказал: двадцать минут седьмого: пора! Мы, наверное, все внутренне дрогнули — однако, как ни в чем не бывало, надели шляпы — и шумно двинулись г вслед за нашим вожатым. «Где вы сегодня обедаете?» громко спросил один хроникер: — но это показалось уж очень неестественным.

VIII

Мы вышли на большой тюремный двор;— и тут, в углу, налево, перед полузакрытою дверью, произошло нечто в роде переклички; потом ввели нас в узкую, высокую и совершенно пустую комнату с одним кожаным табуретом по середине. — Здесь происходит «туалет» приговоренного» — la toilette du condamne — шепнул мне Дюкан. Мы не все туда попали: с комендантом, священником, г-м Клодом и его помощником — нас было человек десять. В течение двух или трех минут, которые мы провели в этой комнате — (какая-то письменная формальность совершилась в это время) — мысль, что мы никакого права не имеем делать то, что мы делаем, что, присутствуя с притворной важностью при убиении нам подобного существа, мы ломаем какую-то беззаконно-гнусную комедию, — эта мысль в последний раз мелькнула у меня в голове; — как только мы двинулись, опять-таки вслед за г-м Клодом, по широкому, каменному, двумя ночниками слабо освещенному коридору — я уж ничего не ощущал, кроме того, что вот, сейчас… сейчас… сию минуту… сию секунду… Мы поспешно взобрались по двум лестницам в другой коридор, прошли и тот, спустились по узкой, винтообразной лестнице — и очутились перед железною дверью… Здесь!

Сторож осторожно отпер замок. Дверь тихо отворилась — и мы все тихо и молча вошли в довольно просторную комнату с желтыми стенами, высоким решетчатым окном и измятой кроватью, на которой никто не лежал… Ровный свет большого ночника довольно ясно освещал все предметы.

Я стоял немного позади других и, помнится, невольно щурился; однако, тотчас же увидал, несколько наискось против меня, молодое, черноволосое, черноглазое лицо, которое, медленно двигаясь слева направо, окидывало всех нас каким-то огромным, круглым взором. То был Тропман. Он проснулся до нашего прихода. Он стоял перед столом, на котором только что написал прощальное (весьма, впрочем, незначительное) письмо к своей матери. Г-н Клод снял шляпу и подошел к нему.

— Тропман! — произнес он своим сухим, негромким, но безапелляционным голосом. — Мы пришли известить вас, что ваша просьба о помиловании не принята, и что час искупления настал для вас.

Тропман обратил на него свои глаза, но тот «огромный» взор уж исчез в них; он глядел спокойно, почти сонливо, и не промолвил ни слова.

— Дитя мое! — глухо воскликнул священник и подошел к нему с другой стороны: — Du courage!

Тропман посмотрел на него точно так же, как на г. Клода.

— Я знал, что он не будет трусить! — промолвил уверенным тоном, обращаясь ко всем нам, г. Клод; — теперь, когда он выдержал первый натиск (le premier choc) — я за него отвечаю. (Так наставник, желая задобрить ученика, заранее величает его «молодцом».)

— О, я не боюсь! (Oh! je n'ai pas peur!)— проговорил Тропман, снова обращаясь к г. Клоду:— Я не боюсь!

Голос его — приятный, юношеский баритон — был совершенно ровен. Священник достал из кармана небольшую фляжку.

— Не хотите ли вы выпить немного вина, дитя мое?

— Благодарствуйте… не нужно, — с вежливым полупоклоном отвечал Тропман.

Г-н Клод опять обратился к нему.

— Вы продолжаете утверждать, что вы не виноваты в том преступлении, за которое вас осудили?

— Я не нанес удара! (je n'ai pas frappé!)

— Однако… — вмешался-было комендант.

— Я не нанес удара!

(В последнее время Тропман, как известно, в противность своим прежним показаниям, утверждал, что он действительно привел семейство Кинков на место бойни, но что убивали их его сообщники, и что даже рана на его руке произошла оттого, что он вздумал было защитить одну из малюток. Впрочем, он в течение процесса изолгался так, как немногие преступники до него.).

— И вы продолжаете утверждать, что у вас были сообщники?

— Были.

— Вы не можете их назвать?

— Не могу… и не хочу. Не хочу.— Голос Тропмана возвысился, и лицо его бегло вспыхнуло. Казалось, он готов был рассердиться…

— Ну, хорошо, хорошо… — поспешно проговорил г. Клод, как бы давая тем знать, что он и спрашивал его только для того, чтобы исполнить неизбежную формальность, и что теперь предстояло другое…

Предстояло Тропману раздеться.

Два сторожа подошли к нему и принялись снимать с него тюремный его камзол (camisole de force), род блузы из толстой синеватой холстины, с ремнями и пряжками назади, с длинными глухими рукавами, от конца которых идут крепкие бечевки около ляжек к поясу. Тропман стоял боком, в двух шагах от меня. Ничто не мешало мне хорошенько разглядеть его лицо. Оно могло бы быть названо красивым, если бы не выдававшийся вперед и кверху, воронкой, на звериный лад, неприятно-припухлый рот, из-за которого виднелись расставленные веером нехорошие, редкие зубы. Густые, темные, слегка волнистые волосы, длинные брови, выразительные на выкате глаза, открытый, чистый лоб, правильный нос с небольшой горбинкой, легкие завитки черного пуха на подбородке… Встретьтесь вы с такой фигурой не в тюрьме, не при этой обстановке — впечатление на вас она, наверное, произвела бы выгодное. Сотнями попадаются подобные лица между молодыми фабричными воспитанниками общественных заведений и т. п. Роста Тропман был среднего, отрочески-худощавого и стройного сложения. Он казался мне взрослым мальчиком, — впрочем, ему и не было двадцати лет. Цвет лица его был совершенно естественный, здоровый, несколько розовый; он и при нашем входе не побледнел… Не было сомнения, что он, точно, спал всю ночь. Он не поднимал глаз и дышал мерно и глубоко, как человек, осторожно входящий на длинную гору. Раза два он встряхнул волосами, как бы желая отмахнуться от назойливой мысли, закинул голову, быстро глянул вверх и испустил чуть заметный вздох. За исключением этих, почти мгновенных движений, ничего не изобличало в нем, не скажу страха, но даже волнения или тревоги. Мы все были, без сомнения, и бледней, и встревоженней его. Когда выпростали его руки из глухих рукавов камзола, он с улыбкой удовольствия поддерживал спереди, на грудя, этот самый камзол, пока его расстегивали сзади; маленькие дети так делают, когда их раздевают. Потом он сам снял с себя рубашку, надел другую, чистую, тщательно застегнул ворот… Странно было видеть размашистые, свободные движения этого голого тела, этих обнаженных членов на желтоватом фоне тюремной стены…

Потом он нагнулся и надел ботинки, сильно стуча каблуками и подошвами о пол и о стену, чтобы ноги лучше и плотнее вошли. Все это он делал развязно, бойко — почти весело — точно его пришли звать на прогулку. Он молчал — и мы молчали, и только переглядывались, от изумления невольно пожимая плечами. Всех нас поражала простота его движений, простота, доходившая — как всякое вполне спокойное и естественное проявление жизни — до изящества. Один из наших товарищей, случайно встретившись со мною потом в течение дня, сказал мне, что ему, во время нашего пребывания в каморке Тропмана, постоянно сдавалось: мы не в 1870 году — а в 1794; мы не простые граждане — а якобинцы — и ведем на казнь не вульгарного убийцу — а маркиза-легитимиста, — un cidevant, un talon rouge, mosieur! — Замечено, что осужденные на казнь, по объявлении им приговора, либо впадают в совершенную бесчувственность и как бы заранее умирают и разлагаются; либо рисуются и бравируют; либо, наконец, предаются отчаянию, плачут, дрожат, умоляют о пощаде… Тропман не принадлежал ни к одному из этих трех разрядов — и потому озадачил даже самого г. Клода. Скажу, кстати, что если бы Тропман стал вопить и плакать, нервы мои наверное бы не выдержали, и я убежал бы. Но при виде зтого спокойствия, этой простоты и как бы скромности — все чувства во мне — чувство отвращения к безжалостному убийце, к извергу, перерезавшему горла детей в то время, когда они кричали: maman! maman!— чувство жалости, наконец, к человеку, которого смерть уже готовилась поглотить — исчезли и потонули в одном: в чувстве изумления. Что поддерживало Тропмана? — То ли, что он хотя не рисовался — однако, все же «фигурировал» перед зрителями, давал нам свое последнее представление; врожденное ли бесстрашие, самолюбие ли, возбужденное словами г. Клода, гордость борьбы, которую надо было выдержать до конца, — или другое, еще неразгаданное чувство? … Это тайна, которую он унес с собой в могилу. Иные люди до сих пор убеждены, что Тропман не вполне владел своим рассудком. (Я упомянул выше об адвокате в белой шляпе, которого я, впрочем, больше уж не видал.) Бесцельность, можно почти сказать нелепость истребления целого семейства Кинков — до некоторой степени служит подтверждением этому убеждению.

IX

Но вот он покончил со своими ботинками — и выпрямился, встряхнулся:-— готов-мол! На него снова надели тюремный камзол. Г-н Клод попросил нас всех выйти — и оставить Тропмана наедине со священником. Мы и двух минут не ждали в коридоре, как уже его небольшая фигурка с прямо и смело поднятой головой опять появилась между нами. Религиозное чувство было в нем слабо, и он, вероятно, исполнил последний обряд покаяния перед священником, отпускавшим ему его грехи, — именно как обряд. Вся наша группа, с Тропманом посередине, немедленно взошла на узкую, винтообразную лестницу, по которой мы четверть часа тому назад спускались — и потонула в непроницаемом мраке… ночник погас на лестнице. Это была минута ужасная. Мы все стремились вверх, слышался торопливый и грубый стук наших ног по плитам ступенек, мы теснились, толкались плечами, с одного из нас свалилась шляпа, кто-то сзади злобно кричал: — Mais sacredieu! Зажгите свечку! Посветите! — а тут же, между нами, вместе с нами, в глухой темноте — наша жертва, наша добыча… этот несчастный… и кто из нас, толкавшихся, теснившихся — он? Не вздумает ли он воспользоваться темнотою — и со всем проворством и решимостью отчаяния — броситься… куда? Куда-нибудь, в отдаленный угол тюрьмы — и там хотя лбом о стену! По крайней мере, сам себя порешил…

Не знаю, приходили ли другим к голову эти «опасения»… Но они оказались напрасными. Вся наша группа с небольшой фигуркой посредине вынырнула из углубления лестницы на коридор. Тропман, очевидно, принадлежал гильотине — и началось шествие к ней.

X

Это шествие можно бы было назвать бегством. Тропман шел впереди нас проворными, упругими, почти подскакивавшими шагами; он явно спешил — и мы все спешили за ним. Иные даже забегали справа и слева, чтобы еще раз заглянуть ему в лицо. Так промчались мы по коридору, сбежали вниз по другой лестнице — Тропман прыгал через две ступеньки на третью — пронеслись по другому коридору, перескочили еще несколько ступенек и, наконец, очутились в высокой комнате с единственным табуретом, о которой я уже говорил и в которой совершается «туалет осужденного». Мы вошли через одну дверь — а из противоположной нам двери появился, важно выступая, в белом галстуке, в черной «паре», ни дать ни взять дипломат или протестантский пастор — палач; вслед за ним вошел низенький, толстенький старичок в черном сюртуке, его первый помощник, палач города Бовэ. Старичок держал в руке небольшую кожаную суму. Тропман остановился у табурета; все расположились вокруг него. Палач и старичок-помощник стали от него направо; священник тоже направо, несколько впереди; комендант и г-н Клод налево. Старичок открыл ключом замок сумы, достал несколько сыромятных белых ремней с пряжками, длинных и коротких, и, с трудом став на колени сзади Тропмана, принялся путать его ноги. Тропман нечаянно наступил на конец одного из этих ремней — старичок попытался его выдернуть, два раза пробормотал: «pardon, monsieur!» и тронул, наконец, Тропмана за икру. Тот тотчас обернулся и с обычным своим вежливым полупоклоном приподнял ногу и освободил ремень. Священник, между тем читал молитвы на французском языке из небольшой книжки. Подошли два другие помощника — проворно сняли с Тропмана камзол, завели ему руки назад, связали их крест-накрест и опутали все тело ремнями. Главный палач распоряжался, поводя то туда, то сюда пальцем. Оказалось, что на ремнях не было сделано достаточного числа дыр для шпиньков пряжек: тот, кто провертывал дыры, рассчитывал, вероятно, на плотного человека. Старичок сперва поискал к суме, потом пошарил у себя поочередно во всех карманах — и, хорошенько ощупавшись, вытащил, наконец, из одного из них небольшое кривое шило, которым он принялся с усилием буравить ремни: его неумелые, от подагры распухшие пальцы плохо ему повиновались — да и кожа была толстая, новая. Он проделает дыру, попробует… шпинек не лезет: надо опять вертеть. Священник, вероятно, догадался, что дело не ладно, замедляется и, раза два глянув украдкой через плечо, начал растягивать слова молитв, чтобы дать старичку время справиться. Наконец, операция, в течение которой, признаюсь откровенно, холодный пот меня прошиб, — кончилась — все шпиньки вошли, куда следовало… началась другая. Попросили Тропмана сесть на табурет, перед которым он стоял — и тот же старичок-подагрик приступил к стрижке его волос. Он достал небольшие ножницы — и, кривя губы, старательно обрезал сперва ворот Тропмановой рубахи, той самой рубахи, которую он только что надел и с которой так было бы легко спороть ворот заранее. Но холстина была грубая, вся в складках и не поддавалась едва ли острым лезвиям. Главный палач посмотрел и остался недоволен: выемка была недостаточно велика. Он указал рукою: старичок-подагрик опять принялся за работу — и выкроил еще порядочный кусок холста. Верх спины обнажился — показались лопатки. Тропман слегка повел ими: в комнате было холодно. Тогда старичок принялся за волосы. Положив свою пухлую левую руку на голову Тропмана, который тотчас покорно нагнул ее — он начал стричь его правой. Космы темно-русых жестких волос скользили по плечам, валились на пол; одна из них докатилась до моего сапога. Тропман все так же покорно наклонял голову; священник еще более растягивал слова молитв. Я не мог отвести взора от этих, некогда обагренных невинной кровью, теперь беспомощно друг на дружке лежавших рук — и особенно от этой тонкой, юношеской шеи… Воображение невольно проводило по ней поперечную черту… Вот тут, — думалось мне, — через несколько мгновений, раздробляя позвонки, рассекая мускулы и жилы, пройдет десятипудовый топор… а тело, казалось, ничего подобного не ожидало… так оно было гладко, бело, здорово…

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…