Read here

Фронт

Лариса Михайловна Рейснер · 1924 · Free in the US

27,891 words · about 1 h 57 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1924 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Фронт_(Рейснер)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Лариса Михайловна Рейснер
Language
Russian
Published
1924
Length
27,891 words · about 1 h 57 min
Sections
10 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (10)

Continue:

От автора

45

В Москве есть большие, грязные, обширные здания, в которых учатся тысячи солдатских, рабочих и крестьянских детенышей. Им скверно живется в переполненных общежитиях, и воздух их аудиторий гуще, зловоннее, сырее воздуха, которым дышало старое студенчество, шагавшее по бесконечному и солнечному коридору петербургского университета, — эти новые люди, которые — "левой", "левой", "левой" — в несколько курьерски-быстрых лет должны одолеть всю старую буржуазную культуру, и не только одолеть, но и переплавить ее лучшие, нужнейшие элементы в новые идеологические формы, — эти новые люди рабфака — завтрашние судьи, наследники и продолжатели этого десятилетия.

Революция бешено изнашивает своих профессиональных работников... Еще немного лет, и из штурмовых колонн, провозглашавших социальную революцию в Октябре великого года, дравшихся под Петербургом и Казанью, под Ярославлем, Варшавой, на Перекопе и в Прикаспийской пустыне, в Сибири и на Урале, под Архангельском и на Дальнем Востоке, не останется почти никого. И новую пролетарскую культуру, наше пышное возрождение будут делать не солдаты и полководцы революции, не ее защитники и герои, а совсем новые, совсем молодые, которые сейчас, сидя в грязных, спертых аудиториях рабфаков, переваривают науку, продают последние штаны и всей своей пролетарской кожей всасывают Маркса, Ильича...

Это буйный, непримиримый народец материалистов. Из своей жизни, из своего миросозерцания он со спокойным мужеством выкинул все закономерности и красоты, все сладости и мистические утешения буржуазной науки, эстетики, искусства и мистики. Скажите рабфакам "красота", и они — свищут, как будто их покрыли матом. От "творчества" и "чувства" — ломают стулья и уходят из залы. Правильно. Но, освистывая и осмеивая буржуазный сентимент, вы, молодые, вы, пролетарские дети, не попадитесь в старую буржуазную ловушку, отлично пережившую эти годы и защелкавшую старыми пружинами. Если нет для вас буржуазно-индивидуалистических любвей, порывов и вдохновений, то есть Бессмертие этих только что отпылавших, в тифозной и голодной горячке отбредивших лет.

Это эстеты из "Аполлона", это утонченные знатоки и любители российской словесности брезгливо морщились от величавой и голой бабы Венеры. Они же зажимают нос от революции. Говорить такие пошлые, первобытные слова, как — "героизм" — "братство народов" — "самоотвержение" — "убит на посту"! Ах, да не только говорить, но и делать все эти грубо-прекрасные вещи, от которых у человека с хорошо воспитанным вкусом сосание под ложечкой начинается! Вот примеры: стайка кораблей, несколько десятков обшитых в железо барж и буксиров, 20 тысяч кронштадтской и черноморской матросни, составляющей ее команды. Чтобы драться три года, чтобы с огнем пройти тысячи верст от Балтики до персидской границы, чтобы жрать хлеб с соломой, умирать, гнить и трястись в лихорадке на грязных койках, в нищих вошных госпиталях; чтобы победить, наконец победить, сильнейшего своего, втрое сильнейшего противника, при помощи расстрелянных пушек, аэропланов, которые каждый день валились и разбивались вдребезги из-за скверного бензина, и еще получая из тыла голые, голодные, злые письма... Надо было иметь порывы, — как вы думаете? — Надо было изобрести слова, которые побеждают прирожденную, неизбежную трусость мяса, своей крови, своей тонкой человечьей кожи, которую легко проткнуть любым ржавым гвоздем?

Красная вода так легко вытекает, и все кончено. Надо было видеть за кровью и грязью, за томительными столами Соцобеза, который даже ноги резиновой не даст за свою, оторванную, который по приемным и прихожим измает бабу, если завтра его, матроса миноносца "Карл Либкнехт", — имеющего красное знамя, — разольет и размажет в кашу на грохнувшей под снарядом палубе. А умирать? Без поповского бога и чорта, которые все вывелись от революции, без всякой утешительной лжи. Только успеет сказать мои сапоги — тебе, и перестает быть.

Что это, красота, или нет, когда в упор из засады по кораблю бьет батарея, и командир с мостика кричит обезумевшим людям. — Так кричит, что они свой живот отклеивают от палубы, встают и бегут к орудиям. "Приказываю вам именем Республики — кормовое, беглый огонь" — и кормовое стреляет.

И творчество тоже есть — наше, а не буржуазное. Вот: надо было подорвать несколько особенно сильных кораблей снабженного англичанами, великолепно вооруженного белого флота. И никому не ведомый инженер-коммунист Бжезинский изобретает гениальную вещь: под килем обыкновенной парусной шлюпки устраивает минный аппарат, вооружает таким образом целую серию парусников. Конечно, находятся люди, готовые взять на себя это отчаянное дело. Покушение не удается только благодаря предательству мальчика-рыбака. Тов. Попов (очень старый коммунист) погиб. Больше не видали его длинного сюртука, светлых обмоток и белого веселого шпица — собаки, бегавшей за ним и в ЧК, и в штаб флота, — погиб изумительно, под пыткой ничего не сказал. — Революционная психология или нет?

Эту книгу посвящаю рабфакам. — Пусть ругаются, пусть у них поперек горла застрянет иное еретическое слово.

— "Любили"

— "Прекрасно умер"

— "Психология"

Но пусть дочтут до конца о том, как это было, от Казани — до Энзели. Как шумели победы, как кровью истекали поражения. На Волге, Каме и Каспийском море во время Великой Русской Революции. — Все.

Автор

Казань

45

Город еще не взят — но поражение решено. Хлопают двери покидаемых комнат — везде на полах бумаги, брошенные, разрозненные вещи.

Нет хуже отступления. Изо всех углов появляются лица неприметных соседей, небывшие в течение многих месяцев.

Какие-то пуговицы с потертым блеском, нечто, похожее на кокарду, даже на орденскую ленточку — но это все еще под спудом, в полумраке опустошенных бегством коридоров, не смеющих крикнуть свое трусливое и бешеное "ату его", "ату"! Перед крыльцом — смутный очерк батареи, пыльные, сжатые и злые лица, резкие окрики — где-то по мостовой грохочут колеса, стучит конница. Готовится последнее сопротивление. Окна дребезжат от несущихся мимо грузовиков — их шумное бегство убивает последнюю надежду, от них страшно.

У дверей, на которых еще ненужно белеют вывески "оперативное", "секретариат" — несколько женщин прощаются со своими близкими, а за ними, по красным половикам наглые лакеи выметают революционный сор — летит пыль, царапают вызывающе щетки. Вот где горечь и грязь неудач — в лакейской метле, выкидывающей за дверь наши неостывшие следы.

Странное это чувство — итти вдоль незнакомых домов с крепко захлопнутыми дверями и окнами; знать, что там, в этой проклятой гостинице, будут драться до последней крайности.

Кто-то должен быть и будет убит, кто-то спасется, кого-то поймают. В такие минуты забываются все слова, все формулы, помогающие сохранить присутствие духа. Остается только острое, режущее горе — и под ним, едва просвечивая, смутное "во имя чего" нужно бежать или оставаться. Сморщенное, захлебываясь от слез, сердце повторяет: надо уходить спокойно, без паники, без унизительной торопливости.

Но когда снаряд шлепается сперва мимо — в болотистый лужок у Кремля, а потом в самый штаб — где они, где последние, которые уйдут, — когда уже невозможно будет уйти — все сдержки летят к чорту, неудержимо тянет назад.

На мне навешаны бумаги, печати, еще что-то очень секретное, что велено унести и передать в первом штабе, который удастся встретить. Не оборачиваюсь на свист снарядов, которые все чаще ударяют в белый карниз "Сибирской гостиницы". Стараюсь не думать о лакеях, взметающих клубы пыли; о броневике и ужасной, размытой дороге, которой он пройдет — или не пройдет?

Рядом бежит семейство с детьми, шубами и самоварами; несколько впереди женщина тянет за веревку перепуганную козу. На руках висит младенец. Куда ни взглянешь, вдоль золотых осенних полей — поток бедноты, солдат, повозок, нагруженных домашним скарбом, все теми-же шубами, одеялами и посудой. Помню, как много легче стало в этом живом потоке. Кто эти бегущие? Коммунисты? вряд-ли. Уж баба с козой наверное не имеет партийного билета. При каждом выстреле, при каждой вспышке панического ужаса, встряхивающего толпу, она крестится на все колокольни. Она просто — народ, масса, спасающаяся от старых врагов. Целая Россия, схватив узел на плечи, по вязкой дороге пошла прочь от чехо-словацких освободителей.

За городом русло беглецов стало мелеть. Женщины, дети, подводы продолжали итти все прямо, не озираясь, не разбирая пути, гонимые могучим социальным инстинктом. Одиночки, шагающие под проливным дождем без пальто и без шляпы, некоторые — с портфелем, судорожно зажатым под мышкой, — свернули на боковые тропинки или, прямо по липкой целине, спотыкаясь, падая, подымаясь опять, вышли ночью к отдаленным деревням.

Летний дождик превратился в ливень, поля почернели и стали нескончаемо-тяжелыми. Набухшая синяя туча повисла над Казанью, теперь уже взятой. Орудийный гром притих — и в грозовом небе бесшумно запылали зарева пожаров и далекие зарницы. Вороны скучной стаей потянулись в предместья.

Сколько мы шли и куда — не припомню. Все вспаханными полями, по мокрой глине, задерживающей шаг, в сторону, как мы думали, Свияжска. Во время бегства, особенно в первые его часы, многое зависит от смутного чутья, заставляющего из трех деревень выбрать одну, из нескольких дорог — единственную. Все чувства заостряются — взгляд прохожего, силуэт дерева, лай собаки — все принимает окраску опасности или спокойного "можно".

Впереди всех шагал с обнаженной головой, в намокшем, нелепо приличном пиджаке ответственный работник, товарищ Б.

Этот ничего не понимал в тайных приметах нашей общей дороги — плохо видел, плохо соображал. Ему больше всего хотелось лечь и уснуть после судорожных последних ночей в городе. Вел нас маленький матрос. Своими немного кривыми ногами он крепко обхватывал комья глины, дождь не мешал видеть его единственному, весело синему глазу, и вообще с ним было спокойно. Поспорив с "Портфелем", который несся очертя голову, гонимый ветром и усталостью, он круто взял влево, заставил далеко, чуть не на десять верст обойти первое селение, за которым мы нашли светлевшее в темноте шоссе, и, уже не колеблясь, пришли по нему ко второй деревне. Наш командир скомандовал "швартоваться" и постучал в темную избу. Спали на полу, с восторгом отодрав от ног промокшие, тяжелые сапоги. Сено, человеческая духота, лампада в углу. И в полусне, утишившем все отравленные мысли — еще кусок теплого черного хлеба. Утром оказалось, что вся комната полна беженцев, но в этом никто не сознавался. Начиналась травля, каждый защищался и прятался на свой риск. Наш "ответственный", или, как мы его звали, — Портфель — с наивностью истого горожанина и интеллигента решил сгустить свое непроницаемое инкогнито. Его шляпа с проломом куда-то вдруг исчезла и заменилась отчаянного вида кепкой, в которой Портфель сразу стал похож на каторжника.

Хозяином приюта оказался сельский учитель. Ему страшно хотелось взять тон победителя, но побежденных было так много и такого мрачного вида, что он ограничился одними нравоучениями. В общем, добрый был человек, всех накормил даром и честно показал дорогу на Свияжск. Даже до тропинки проводил, размахивая руками и горячась — мы все-таки немного поспорили об Учредительном Собрании. Эта учительская тропинка нас спасла: на большой дороге, которую выбрало большинство, уже ждали засады.

Свияжск — почему именно Свияжск? Название этой маленькой станции на берегу Волги, сыгравшей впоследствии такую крупную роль в обороне и обратном взятии Казани, ставшей горном, в котором выковалось ядро Красной армии, возникло, было повторено, запомнилось как-то стихийно, в самый разгар отступления и паники.

Назначал ли штаб местом своего закрепления именно Свияжск, бросил ли это имя в бегущую толпу инстинкт самосохранения — но именно туда стремилась вся волна отступающих.

Гражданская война господствует на больших дорогах. Стоит свернуть на проселок, на тропинку, бегущую по теплым межам, душистым межам — и опять мир, осень, прозрачная тишина последних летних дней. Идем босиком, сапоги и хлеб на палке через плечо. Матрос где-то подобрал пастушеский, длинный кнут и так щелкает им за спиной Портфеля, что тот приседает и готов расплакаться. Нет, надо сознаться, не из храбрых был наш товарищ Б. В деревни мы почти не заходили — и то больше в сектантские; там и чище, и хозяева сочувствуют, и молоко густое, как в царстве небесном, и бабы свежи, как сотовый мед. Ни разу нас сектанты не подвели и не отпустили голодными.

На третий день, впрочем, чуть не попались. Портфель поранил как-то ногу, устал, заныл; два моих товарища моряка до того устали шагать по сухому, глотать пыль и вообще притворяться штатскими, что их об'единенное скуление подействовало даже на благоразумие "Мишки" (имя нашего вожака). Он сдался, и после маленькой разведки мы залезли в первую встречную деревню. Сперва все шло хорошо: прохладное крылечко, яйца вкрутую, чай, огурцы и безразличный ко всему хозяин. И вдруг, только мы разблаженствовались — вынырнул откуда-то господин в синей суконной поддевке, красном кушаке, с бородой "а ля рюс" — нечто вроде урядника на покое или воинствующего помещика. Наш хозяин только глянул на него боком и стал еще серее и молчаливее. А тот все бегает любопытными глазками от Портфеля к его портфелю, от Мишки, покойно пьющего чай, к очень благопристойно и даже благожелательно настроенным морякам. И начался у нас самый невинный, самый тихий разговор.

"Вы из Казани, беженцы?"

Отвечает за всех предводитель: "Нет, дачники. Ищем домик с хорошим видом на реку и вообще с удобствами. Не порекомендуете-ли?" У нашего "старшего" рожа небритая и зверская — он чистокровный южанин, черный, веселый и отчаянный.

Поддевка хихикает: "Ну, господа, не притворяйтесь! Выгнали вас из Казани, здорово выгнали? Вот товарищ даже портфель захватил второпях; да вы, верно, из наших?" И подмигивает глазом — шариком масла.

Мишка делает вольт. Начинает расписывать подкрепления, полученные Красной армией. — "Помилуйте, 20-дюймовые орудия из Кронштадта, бомбы, начиненные лунином — через два-три дня"... И вдруг пристально глянул на хозяина, повернул голову куда-то в сторону, к открытой степи. Очень далеко маячат тени верховых, как черные иголочки их пики. Поддевка всполошился, но тут Миша так весело опустил руку в карман — а все мы (Портфель, конечно, впереди) так быстро смылись через сад в ближнее поле, что ему не пришлось ничего сделать.

Весь остаток дня проспали в золотых душных снопах, недалеко от дороги. Несколько раз проезжали мимо казаки, и тогда т. Иподи будил Портфеля, чтобы тот не храпел слишком громко.

Какая-то деревня — в темную, бурную ночь. Бесконечные, в полнеба, зарницы, скрип повозок, тревожное ржание лошадей.

Бегающие ручные фонарики во мраке. Измученные, сбившиеся с пути, мы подходим к обозу за несколько минут до его ухода. Куда — В Свияжск. Здесь часть штаба, уцелевшая воинскую часть, работники из Политотдела. Нас узнают. Кто-то подошел, посмотрел на нас беглым светом фонаря — и трудно-трудно, точно во рту песок или вата — спрашиваю его. "Раскольников с вами?" — "Нет". Быстро опускает фонарь, прячет в темноту выражение своего лица.

Всю ночь повозки тянутся по размытой дороге, под ливнем, при непрерывных вспышках голубого огня. Кто-нибудь застрял — приказание передается от возницы к вознице, весь поезд останавливается. Бегут фонарики, слышно тяжелое дыхание лошади, увязшей в вязком болоте, шлепанье шагов, и опять двигаемся дальше. Хлещет дождь, от ветра скрипит глухой сосновый лес, и при каждом пылании зарниц видно крестьянина, поддерживающего дымный, трепещущий от усталости бок своей лошади и чье-нибудь белое сонное лицо, мокрое от грозы. И оно тухнет.

Не стоит описывать подробно утро следующего дня: оно, как и все дни отступления. Случайный сон под стогом отсырелого сена, боль в стертых ногах, неугомонные шуточки солдат, особенно когда они острят, сидя на задке походной кухни — место отдыха, занимаемое всеми по очереди. Прямая, сосредоточенно шагающая, молчаливая жена товарища Шеймана. Не видит, не слышит, ни с кем не говорит. Голова в белом платочке, не оборачиваясь, плывет на фоне мертвых, осенних полей. Она еще не знает наверное, жив или убит, но предчувствие сильнее с каждой минутой — видно, как оно овладевает ею все крепче, все крепче и жесточе. Чужим делается тяжело от ее затаенной, проклятой уверенности. Наконец — Волга, переправа, станция, сон на полу холодной, продувной теплушки. Еще сутки, потерянные на мокрых пустых дорогах. Утром — толчок, скрип колес, долгожданное, милое дергание — и через час мы в настоящем Свияжске. И в Свияжске их нет. В комендатуре толчея, разговоры, расспросы. И вдруг какой-то лихой комендант озлобленно плюет на открытую рану. "Ну, ваш-то наверное цел — напрасно беспокоитесь. До Парижа успел добежать". Через минуту он стоит, облитый горячим чаем, красный, удивленный и злой, но это ничего не меняет. Все окрашивается в черный цвет, во всяком вопросе чудится обидный намек. Наконец, приходит телеграмма товарища Троцкого, что Ф. Ф. взят в плен белогвардейцами. Мелькает еще раз каменное, бескровное лицо Шейман. Ее муж действительно убит.

Тут мы с Мишей и решаем итти обратно в Казань. Товарищ Бакинский пишет на крохотной папиросной бумаге пропуск через все наши линии. И, лукаво подмигнув голубым глазом, — "пойдете, говорит, к командиру латышского полка — он вам наверное даст двух лошадей до передовой линии. А оттуда уж пойдете пешком". И правда, латыши помогли, помогла и маленькая ложь: пришлось сочинить, что Раскольников тоже латыш. Не совсем — но по матери. Достали мне шинель, штаны, сапоги, вывели кавалеристы двух лошадей, но, боже мой, как на нее сесть, на эту буйную тварь? Справа или слева — и что делать потом с ногами, к которым не без умысла привинчены громаднейшие шпоры? Поехали шагом — ничего. Потом рысью — мучение и страх. А проехать надо все сорок верст.

В первый же день знакомства с рыжим "Красавчиком" началась наша с ним нежная дружба, длившаяся три года. Далеко за Волгой, у самого полотна железной дороги, на опушке, конь вдруг заволновался. Я его хлыстом — а у него дрожат нервные уши, блестит скошенный на меня горячий глаз — и ни с места. Сопровождающие кавалеристы тоже остановились и смеются. И вдруг перед самым нашим носом один за другим три столба, три пыльных и красных грохота, три смерти. Пришлось свернуть в лес.

Много тут было пораненных деревьев — и с каким-то ломающим, продирающимся визгом падали снаряды в этой чаще.

Деревья стоят тихо как приговоренные, — удивительно тихо и прямо. И так же тихо лежат люди на маленькой поляне, среди рыжих пахучих сосен. Солдаты и два командира возле своей притихшей, притаившейся батареи. Они как раз обедали. В мягкой от жара траве дымились суповые чашки, из них хлебали по два-три человека вместе. Почему-то шопотом, точно боясь выдать свою прогалину, опросили нас, проверили документы, потом предложили вместе пообедать. Смешно пахло от этого их супа: крутой, разбухшей в кипятке, одутловатой бледнозеленой капустой и лесной земляникой, которая повсюду краснела среди тонких, сухих трав-копий. В затишье, когда где-то там, за лесом, потный, черный и оглохший артиллерист при помощи нескольких чисел и своего мудрого звериного инстинкта отыскивал наше смутно-чаемое убежище — в минуту перерыва, когда прикованные к месту сосны переводили дух, где-то рядом начинала нерешительно пощелкивать лесная птица, вернее всего — синичка. Щелкнет, щелкнет, помолчит. Солдаты перестают есть и внимательно слушают. Один подобрал на ложку занятого суетливого муравья и в застывшем, тяжелом внимании наблюдает его беготню. И всем нам легче, когда над головой опять провоет невидимый снаряд и в чаще затрещит и брызнет белыми, смолистыми щепами пораженная сосна. Не нашли, мимо, — и все ложки опять в щах.

Опять мы едем завороженным, мертвым лесом, пока на опушке не начинают попадаться большие, пустые дачи. За дачами полотно — какое-то странное. Стоят отдельные вагоны, по двое, по одному, на больших расстояниях друг от друга. Кажется, что они играют в "колдуна". Стоит отвернуться, и они подбегут ближе; взглянешь — опять остановятся в своих застигнутых врасплох, нелепых позах. Кое-где мертвые лошади, и на все это пустое, обрыдлое место от времени до времени шлепают снаряды. Штаб совсем рядом, в ближайшей от станции даче. Что-то через час после нашего ухода и в него попала далекая, косноязычная, за несколько верст отыскивающая батарея. Был убит один из лучших наших командиров, товарищ Юдин. Но тогда он еще был жив, сам нас принял, и в последних часах его повышенно-пульсирующей жизни, напряженной, как налитая и готовая лопнуть вена, мы заняли несколько быстрых, острых, громко отщелканных минут. Посмотрел документы, оставил их перед собой на столе, велел накормить и дать постель. И пока мы отдыхали и пили чай, в соседней комнате (через дачную стену все слышно) телефон вызвал Свияжск Реввоенсовет. — "Вы знаете такую-то, Лейзнер, — Да, Лейзнер? Давали пропуск? Да? Хорошо. А мы думали... Ну, ну, будьте здоровы".

Человек, по какому-нибудь делу попавший в банк, всегда начинает чувствовать себя вором. Решетки, несгораемые кассы, всеведущие счетные книги, самое безупречное сияние паркета — вся эта оградительно-щелкающая замками вежливость предполагает в каждом посетителе взломщика и мошенника. И на минуту, когда телефон расспрашивал Свияжск о некоей Р., я вдруг почувствовала, что мое поведение должно казаться страшно неправдоподобной, наружность подозрительной. Чорт возьми, а голос? — я сказала громко — "Иду в Казань по секретному делу". Дочего чужой, лживый голос. Ну, ясно, — шпионка.

Уже в сумерки товарищ Юдин зашел к нам в комнату. Его лица почти не было видно, но вся фигура — шершавые большие галифе, шпоры, руки, спокойно засунутые в карманы, показались дружественными. И расспросив еще немного, куда мы и как, посоветовал сейчас-же итти дальше, раз уж решились на такую отчаянную глупость. "Ну, прощайте, надеюсь, увидимся". И крепко пожал руку, подумав про себя, что мы-то вряд-ли выйдем живыми из этого леса. Смерть, стоявшая за его спиной, цинично улыбнулась в темноту.

Уныло оглядывая свои исполинские сапоги и брюки, я заметила, что и красноармеец-хохол, приносивший чай, заинтересован ими не меньше меня. "Товарищ мадам, давай-ка поменяемся, ты мне муницию, а я тебе настоящую дамскую одежу — с оборами и перами". И принес откуда-то с чердака шикарный парижский корсет, камергерские брюки и, на мое счастье, темный дамский костюм. Камергерское золото вскоре заблистало на поджаром заде мальчишки-рассыльного, один из красноармейцев примерил розовый корсет, а мы с Мишей вышли из маскарада настолько приличными буржуями, что первый-же передовой пост нас снова арестовал, несмотря на все пароли, бумажки и пропуска. Бешеный Иподи Миша под конвоем отправился обратно в штаб, и пока он вернулся, окончательно стемнело. На прощанье часовой дал добрый совет — как можно дальше уйти от железнодорожного полотна и пробираться лесом. "А тут" — в темноте неприятно яснели рельсы — вас мигом хлопнут".

Несколько часов тихой лесной дороги. Встретили двух разведчиков-кавалеристов. В темноте они испугались нас, а мы их.

Немного поговорили, согрелись о человеческий разговор, — и дальше.

Лес ополаскивает усталость, как большое черное озеро измученные ходьбой ноги. Помню еще звезды, страх темноты, страх быть без дома, без постели, без завтра. Вообще неприятное чувство горожан, отвыкших от большой дороги. На какой-то тропинке, в какой-то деревне, возле какого-то дома, отчаянные женские крики: в бане, на полу, молодая киргизка третьи сутки рожала и никак не могла родить.

Стук двери, новые лица, прикосновение незнакомых рук, вероятно, помогли ее нервам, ее желанию жить — страшной судорогой она выкинула ребенка. И сразу почти успокоившись, держа меня за руку, бормотала среди своих мокрых от пота волос какие-то картавые, засыпающие слова. Так и уснула, не разжимая своих сухих и горячих, как у птицы, пальцев.

Одним словом, на крестины киргизенка ушла нижняя юбка, а в шелковом носовом платке поехал в церковь младенец и какие-то, на всякий случай прихваченные, языческие божества. От посещения церкви мы воздержались. Поп, терпимый к старому Яриле, мог учуять более опасную бесовскую силу в новоявленных крестных.

После крестин счастливый отец предложил в знак благодарности провезти нас на собственной лошади в Казань.

"Уж я вижу, вы люди хорошие, порядочные. Не первый день живу на свете, слава богу, понимаю, кто к кому относится".

"А если нас остановят, что вы скажите?"

"Скажу, что дачники, домой едут господа. Меня ведь знают, поверят".

И правда, теплым росистым утром телега киргиза повезла нас тихими проселочными дорогами. Колеи, заросшие яркой лесной травой, стук дятлов, запах смолы и земляники. И от времени до времени, спотыкаясь о чистый утренний воздух, визгливые кегельные шары над головой. Через лес бьет тяжелая артиллерия.

Русская провинция вообще ободрана, безобразна и скучна. Все ее города и городишки похожи друг на друга, как черствые калачи. Но среди них все-таки особенным уродством блещет Казань. Единственное, что в ней вообще имеет стиль и архитектурный характер — это башня Сумбеки. Остальное, по сравнению с этим чисто татарским памятником, носит более, чем монгольский характер. Арбузы, пыль, дощатые заборы, дома, в которых нет ничего, кроме вывесок и витрин. И мостовая из каменных желваков, мозолей, гранитных флюсов. Нужно обладать рабьим патриотизмом, чтобы любить эту Россию за ее мещанское убожество, за бесцветную, однообразную, рябую и пыльную провинциальную рожу.

Ни один патруль не остановил нашу телегу, и в Адмиралтейскую слободу мы в'ехали, едва веря своей удаче, хотя непреложное уродство улиц и домов со всех сторон спешило нас уверить, что это уже не сон, а сама кривобокая, скуластая, охваченная белогвардейским бредом, Казань.

"А куда же вы нас везете, кум, у кого устроите?"

Киргиз обернул веселое, лукаво улыбающееся лицо.

"Вам ведь надо, где поспокойнее. Так уж лучше не найдете — к приставу слободскому вас отвезу. Человек свой, т.-е. надежный и положительный. Мы с ним старые друзья." И радостно щелкнул вожжами по круглой спине лошади.

Мы с Мишей только переглянулись. Угодил нам кум, нечего сказать. Пристав!

Телега в'ехала в пыльную широкую слободскую улицу. Деревянный тротуар, во всех его щелях простодушная трава; одноэтажные деревянные домики, ворота с петухами и скрипом, зеленые и белые, всегда сонные ставни. Словом, сплошная голубизна купеческого неба, облачки, как пар от послеобеденного самовара, городок Окуров в шелковых, ярких и жирных красках Кустодиева. Догадливый кум остановил повозку перед самым нарядным и сдобным домиком, поцеловался с нами на прощанье и отечественно сдал на руки вышедшему на крылечко куму-приставу.

Собственно, мы с Мишей сразу попали в "театр для себя". В верхних комнатах приставского дома, на чисто вымытых, натертых воском и устланных половичками, полах, разыгрывалась с виду вовсе безобидная мещанская комедия в постановке художественного театра, с геранями на окнах, с иконами в углу, и с фотографиями местного окружного суда над письменным столом. Среди старинных сюртуков, высоких и тугих воротничков легко было узнать выпученные глаза, скулы и плоский, засиженный мухами, лоб нашего хозяина. Как и полагается, у неторопливого, негромкого, равномерно наседающего на людей, пристава была сухая, с облизанным злым черепом, скрипучая жена. Дочь их, Паша, розовая, полная, "вся в лапках и глазках, глазках и лапках", проводила время, положив на низкий подоконник свою пышную грудь и сплевывая семечки на редких прохожих. Как беззаботная наследница, она в политику не вмешивалась, и только в разгар острых, истерических, грубых скандалов, затеваемых ее матерью с жильцами нижнего этажа, недовольно морщила розовую пуговку, и говорила: "Мамаша, какая вы необразованная, нельзя-же так громко". Внизу, под приставом, его вощоным полом и геранями жили, снимая углы, несколько рабочих с семьями. Революция на время прервала простые и ясные отношения, существовавшие между нижним и верхними этажами. И даже Пашино приданое грозило остаться неполным. Приставские корешки, равномерно, благодушно и даже патриархально тянувшие живой сок из подвала, вдруг остались без пищи, и даже ощутили там, в углах, несколько явных укусов и повреждений. Дошло до того, что один из жильцов, рабочий, реквизировал для своих детей пушистую и белую приставскую козу.

Но затем, в июле, бог вмешался в грязные человеческие дела. Справедливость и суд, выскочив из рамки, потрясли мертвыми листами законов, и пышная Пашенька нисколько не встревожилась и не удивилась, когда мимо нее провели по улице буйного жильца, который больше никогда уже не возвращался. Тут все вошло в норму, и по мере того, как новая власть на телегах свозила к Волге голые трупы рабочих, на домик пристава слетали идиллические тени. С мирным и счастливым чавканьем все семейство принялось сосать свой притихший подвал, где боялись плакать и шуметь. В это-то время, когда суд божий, а также и чехословацкий, находился в полном разгаре, мы и поселились у пристава. Сперва он несколько стеснялся, как еж, которому неудобно кушать живую лягушку среди бела дня, да еще по старой ежовой привычке начиная это лакомое блюдо с дрыгающих задних лапок. Но затем, попивши с гостями чаю, поругав жидов и коммунистов, убедился в нашей политической благонадежности, и совершенно успокоился. Растягивая удовольствие, не чаще, чем один раз в три дня, он ехал в город, причем вся улица и "подвальные" отлично знали, что "сам" опять отправился в штаб с доносом на кого-нибудь из них. Вечером полиция чинно забирала очередного жильца; на верху пили чай, мамаша чутко прислушивалась к возне внизу, папаша невинно, бесконечно долго и радостно толковал о том, что ему и самому жаль, но как христианин и офицер, он не имеет права укрывать и пр. Если бы пристав мог видеть черный яд, который его рассуждения разливали по нашим нервам.

Паша, вся в розовом ситце и душой в безоблачном небе, где порхают бумажные голубки и незабудки, тихонько наливала шестую чашку чая соседу учителю, которого в подвале звали просто "жених", вкладывая в это евангельское имя невыразимую ненависть к его дрянной бороденке, очкам и вообще интеллигентности. И когда внизу начинался долго сдерживаемый вой, мамаша смеялась, как масло на сковородке, папаша величественно изумлялся поверх очков и листа "Нового Времени" за 1911 год. Паша немного морщилась, и учитель нежно об'яснял ей, что такое значит Учредительное Собрание.

На следующее утро Миша, взяв деньги и бумаги, ушел в город на разведку. Пристав отправился в обход отыскивать и отнимать оружие у рабочих, мамаша опустилась в сладчайший ад, в подвал, снимать пену с горького и едкого горя, как с молока, свернувшегося в гнилой темноте этого дома. Паша уселась за роман с неизбежным Раулем, я за газету, в которой среди имен казненных не было упомянуто единственного имени, меня интересовавшего. Таким образом все обитатели приставского дома занялись своими делами, довольно разнородными.

Толстые, черные мухи жужжали на стекле, все потихоньку погружалось в дремоту. Однако, часам к двум глухие раскаты, звучавшие накануне очень отдаленно, значительно придвинулись к городу. В купеческом сатиновом небе стали вспыхивать и рассыпаться молочными плерезами дымки шрапнелей. Безлюдная наша улица опустела окончательно, обычный ее сон сгустился до грозовой тишины. Внизу уже не плакали и не шептались: там ждали. Пристав вернулся домой взволнованный, и как раз за обедом, когда он только что пустился в подробное описание обыска, над самой его крышей треснул первый железный орех. Семейство испугалось, но затем непобедимое словоизвержение превратило разрыв снаряда в простую случайность. Все, прижатые, было, страхом, чертополохи опять оправились и высоко подняли свои колючие шишки. Я, как "жена офицера", должна была еще раз успокоить своих собеседников насчет полной несостоятельности Красной армии: "конечно, разве это войска? Банда, сброд, шайка китайцев, которая побежит от одного русского выстрела".

— "Сударыня, совершенно верно!" Бац! В это время над нашей головой снова разорвался снаряд. У меня сердце задрожало от сумасшедшего пляса красных, веселых чертей, а пристав, оставив высшие стратегические рассуждения до другого раза, одел на себя вторую пару теплых брюк и со всеми домочадцами спрятался в баню. Вот тут-то мы и познакомились с подвальными соседями.

Я их застала на верхней ступеньке лестницы. Приподняв голову над низким порогом, женщины и дети с каким-то одеревеневшим ожиданием посматривали то в небо на кудрявые разрывы, то на дверь бани, из-за которой тревожно блеяла запертая коза. Поняли мы друг друга с полуслова. Жена последнего, только этой ночью арестованного рабочего подвинулась ближе, шопотом спросила фамилию и, подумав: "нет, этот убежал, в газетах писали, что убежал, зря вы пришли сюда".

Поправила ребенка, который никак не мог поймать ртом широкий и коричневый сосок ее худой груди, и опять стала молча слушать артиллерийские раскаты.

"А как думаете, моего уже расстреляли? Если сегодня войдут красные — ослобонят или уже поздно?" И не ожидая ответа (ответ уже был в ней самой, плоский, деревянный, темный, как потолок подвала), погрузилась в симфонию наступления, от которой дрожал весь дом.

Сперва громы все приближались. Они разражались долгими залпами, уверенно покрывая более мелкие и частые волны ответного огня. Потом откуда-то с другого берега вступили новые, отрыгаюшие железо, железные глотки. Сперва они били как-бы наугад, потом с ужасающей правильностью. Свои или чужие? Увы, мы слышали только специфический гром залпа, в котором нельзя ошибиться. Разрывы их приходились не на Казань, значит — значит над нашими. Еще около часу бушевала гроза в голубом, солнечном небе — потом как-будто отодвинулась. Все реже и реже рвались над городом снаряды, потом затихли совсем. И только издали, уже не уходя, но и не приближаясь, как черта бурунов, пенилась далекая стрельба. Час, два, а может быть и дольше, пролежала моя соседка, положив голову на порог, не шевелясь, не говоря ни слова. Теперь она подняла лицо. На нем были следы слез, размазанная грязь и наше поражение. Взяв со ступенек уснувшего ребенка, каменная, прямая, она спустилась обратно в подвал.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…