Read here

Поездка за Волхов

Константин Дмитриевич Ушинский · 1852 · Free in the US

12,561 words · about 53 min to read

Period artwork: Interior of the Bodleian Library, 1845
About this edition

Free in the US: this text is in the public domain in the United States; it may still be in copyright elsewhere.

Licence: PD-US · Published in 1852 (before 1931): public domain in the United States. Text and transcription from ru Wikisource by Wikisource contributors (transcription licensed CC BY-SA 4.0; contributors: https://ru.wikisource.org/w/index.php?title=Поездка_за_Волхов_(Ушинский)&action=history). · Wikisource contributors

Text from Wikisource and set out for reading on screen; no words of the book are rewritten or summarized. How RedLectern is built

About this book

Author
Константин Дмитриевич Ушинский
Language
Russian
Published
1852
Length
12,561 words · about 53 min
Sections
4 reader sections
Text
Digital text
Rights
Public domain in the United States

 

Contents (4)

Continue:

ГЛАВА I. Пароход

В половине девятого я был на Невской пристани. Пароход «Урания», который должен был ровно в девять часов отправиться в Шлиссельбург, уже дымился, пыхтел и собирался с силами. Приказчики и работники с ящиками, цибиками, узлами уже суетились на палубе, и я, взойдя на нее, остановился у перил, чтобы рассмотреть своих спутников. Общество было самое пестрое, но, несмотря на все свое разнообразие, разделялось резко на две категории: в первой разнообразие цветов было сильнее, но легкое преимущество оставалось за черным; во второй владычествовал серый. Лица первой категории, заплативши целковый, чинно рассаживались по лавочкам кормы или пользовались правом спускаться в каюту; серые же мирно улеглись на полу передней части парохода, укладывали головы на кулечки, свернутые армяки или на колени своих соседей и, заплатив полтинник, метили выспаться на целковый. Вещи и товары горой навалены были посредине парохода.

Колокольчик прозвенел во второй раз: толпа провожавших бросилась на берег, и пароход медленно отвалил. Пискливые и басистые «прощайте, до свиданья, adieu, leben sie wohl» сыпались с примесью утренней сиплости на корму, тогда как на нос парохода падали, как бомбы, увесистые поклоны не менее увесистым Акулине Савишне, Марье Трофимовне, дяде Герасиму, на которые получались удовлетворительные ответы: «Будем кланяться!» Наконец, пароход отплыл на такое расстояние, что прощанья должны были умолкнуть, и провожавшие начали расходиться с пристани; только один дюжий парень, без шапки, в рубахе нараспашку, не мог оторвать глаз от предмета своей дружбы — такого же дюжего и такого же рыжего детины в сером армяке. Парень на берегу истощил, казалось, все прощальные фразы и только махал рукою и грозил кулаком своему отъезжающему приятелю; когда же пароход был уже готов скрыться, он собрал свои последние силы и гаркнул во всю мочь: «Эй, Ванюха! Прощай, прощай, разбойник! Прощай…» Ванюха в ответ на любезность своего приятеля послал такую же любезность и, завернувшись в армяк, растянулся на полу, положив голову на ноги своего соседа, который уже храпел.

— Что это — брат, что ли, тебя провожал? — спросил я его.

— Брат? Како брат!

— Так вы земляки?

— Уж и земляки!

— Из одной деревни?

— Како из одной деревни? — сказал он, махнул рукою и грустно понурил голову.

— Так что же он тебе? — приставал я.

— Что он мне? Ничего! А так, вместе кирпич делали, ну и делали; а приведет ли Бог свидеться?

И парень повернулся, ему, видимо, было грустно.

Пароход выбрался на средину и пошел полным ходом. Мерно колеблясь, дрожа и вздыхая, взбирался он вверх по течению, сбивая в пену спокойную поверхность Невы и оставляя за собой в воде широкую, кипящую серебром борозду, а в воздухе — толстую, волнистую струю дыма. На корме молчали и оглядывали друг друга, на носу храпели; я смотрел на исчезающий Петербург. Широта реки быстро поглощала громадность его зданий, и скоро он стал походить скорее на небольшой промышленный город, раскинутый по низменным берегам прекрасного озера, чем на пышную Северную Пальмиру. Низменные, глинистые, темные, чуть-чуть взволнованные берега Невы обнажались более и более от зданий. Пошли фабрики, потом дачи, мелкие лески, там и сям бедные рыбацкие деревни и чистенькие немецкие колонии; только Нева оставалась по-прежнему могуча, широка, по-прежнему синя и полна до самых краев, только она одна напоминала, что Петербург близко.

— А не правда ли, окрестности Петербурга очень грустны? — проговорил кто-то басом возле меня, так что я вздрогнул и оглянулся.

Сосед мой был мужчина лет сорока, краснощекий и довольно полный, в белом пеньковом пальто и в серой широкополой шляпе, с огромными усами, через которые он пускал струйки табачного дыма из коротенького дорожного чубука. Добродушное выражение его лица напоминало мне моих знакомцев степных помещиков, и мне показалось, что я где-то его видел.

— Вы бывали в Москве? — продолжал он, не обращая внимания на мое молчание.

— Я прожил там лет десять.

— Ну, не правда ли, какая огромная разница! Я ожидал бесконечного спора о преимуществах обеих столиц, но собеседник мой, ничего не замечая, продолжал:

— То ли дело, как подъезжаешь к Москве! С каждой верстой сел все больше, храмы все лучше и древнее, жизнь роскошнее и раздольнее, веселые сельские ландшафты сменяются быстро,, и чувствуешь приближение к центру русской жизни… А Москва-то, Москва! Со всех сторон она обнимает тебя, как мать родная! Какие дивные панорамы! Стоит только взойти на Поклонную гору!

— Петербург также имеет свою Поклонную гору, — сказал я, стараясь перебить восторженную речь защитника Москвы.

— Не эта ли, что по дороге в Парголово — эту петербургскую Швейцарию? Был я и там, но не знаю, чему там можно дивиться…

— Мне кажется, я имел удовольствие где-то встречаться с вами?

— Весьма вероятно.

— Да вы из какой губернии?

— Пензенской.

— А! Так мы земляки.

Мы сочлись своими и открылись, что мы знакомы и даже почти родные. Я припомнил, что раза два видел Аркадия Петровича, а еще более слышал о нем. Это был страшный чудак, который в молодости учился дельно, а потом сделался степным помещиком. Но ему не сиделось на месте, и он без отдыха колесил по России из одного края в другой. Он везде находил себе дело, всех расспрашивал, во все вмешивался, и не было такого уголка русской жизни, в котором бы он не побывал. Он что-то все записывал, собирал, но не напечатал еще ни одной строчки.

— Куда же вы теперь пробираетесь, Аркадий Петрович? — спросил я своего собеседника. — Или все еще продолжаете свое вечное путешествие по России?

— Да! И не намерен никогда его кончить. Это совсем не так скучно, как вы думаете. Я только что вернулся из Финляндии и пробираюсь теперь в Петрозаводск, а оттуда думаю махнуть в Колу. Впрочем, еще и сам хорошенько не знаю, куда направлю стопы свои. А вы?

— Я еду по делам, в Ладожский уезд, в деревню.

— Браво! Я вас поздравляю. Вам предстоит презанимательная дорога, и вы, верно, напечатаете свои дорожные впечатления?

— Право не знаю. Кажется, здесь не предстоит ничего особенно занимательного, да что и есть, так все известно и переизвестно. Я удивляюсь вам, как вы находите пищу для любознательности в бесконечных вояжах по этой однообразной равнине?

Аркадий Петрович грустно покачал головой и на минуту задумался.

— Странны для меня все вы, господа! — проговорил он наконец. — Однообразная равнина да однообразная равнина! Затвердили одно, да на этом и остановились.

— Ну право же, Аркадий Петрович, вы должны сознаться, что разнообразие не слишком велико. Граф Соллогуб несколько прав, говоря, что у нас ездят, а не путешествуют.

— Да, конечно! Но я попрошу ответить мне на некоторые вопросы, только беру наперед слово, что вы будете отвечать чистосердечно.

— Извольте!

— Хорошо! Так скажите же мне, пожалуйста (я степняк, и этот вопрос для меня извинителен), вы должно быть отлично знаете Россию?

— Увы! К несчастью, нет! Немного, очень немного из нас таких, которые старались ее узнать, немногие узнали случайно, и то кое-как… а большинство…

— Знает очень плохо, — докончил мою мысль Аркадий Петрович и, откладывая ее большим пальцем правой руки на мизинец левой, продолжал. — Хорошо! Примем это к сведению и пойдем дальше! Если вы не познакомились с Россией путешествуя, то, вероятно, знаете ее из книг? Вероятно, можете изучить ее в подробных географиях, в описаниях, в собраниях путешествий?

— Вы сами знаете, что нет, — отвечал я смиренно. — Подобной географии у нас, можно сказать, нет, потому что я и не смею назвать этим именем учебников, в которых ничего нет, кроме номенклатуры гор, и рек и городов и сведений о числе кирпичных и кожевенных заводов; путешествия, помнится, есть и у нас кое-какие, но все они стары, написаны дубоватым слогом русско-немецкой учености, и едва ли многие знают даже имена их авторов, а описаний… описаний у нас много, но они хоронятся в журналах.

— Гм! Странно! Никто ничего не знает, а описывать нечего и путешествовать незачем? Я тут чего-то не понимаю.

— Оно, конечно, странно, но, кажется, можно несколько объяснить это: в самом деле, русская равнина, исключая окраин ее, описанных довольно порядочно, так однообразна, что, очертив одну местность, очертишь все.

— Так почему же не описана хоть эта одна местность?

— Да потому, что она всем известна.

— Вы сами себе противоречите, мой почтенный! Следовательно, Россия всем известна как нельзя лучше, а минуту тому назад вы говорили совершенно противное!

И Аркадий Петрович смотрел на меня, лукаво улыбаясь.

— Вы правы только отчасти, — сказал я, — конечно, и в русской равнине есть разнообразие и в природе, и в жителях, но оно так незначительно, развивается на таких огромных протяжениях, и характер одной местности так незаметно, так медленно переходит в характер другой, что, проехав тысячу верст, можно заметить только весьма немногое, написать только несколько страниц или набить свой дорожник, как делают некоторые, сведениями о том, что ел и пил в каждом городе…

— Но неужели на вас производят одно и то же впечатление и саратовские поля, и калмыцкая степь, и владимирские болота, и окрестности Москвы, и холмистые пространства Орла и Тулы, и равнины Малороссии и новороссийская степь, и белорусские песчаные и лесистые пространства, и вологодские леса, и здешние болота? Неужели на вас веет одною жизнью и посреди умных и веселых москвичей, и посреди патриархальных вологжан, и посреди промышленных архангельцев, и посреди приземистых белорусцев? Где же здесь однообразие?

— Правда! Но эти впечатления как будто ни на чем не основаны, неуловимы, неизъяснимы.

— Ни на чем не основаны они быть не могут, ибо все имеют свою причину, следовательно, есть причина и вашему верному впечатлению; а неуловимо оно потому, что вы его не ловите, неизъяснимо потому, что вы не хотите взять на себя труда изъяснить его.

Я замолчал, побежденный неумолимой логикой моего собеседника, хотя какие-то возражения еще шевелились в моем уме.

Небо потемнело, ветер с моря усилился. Местность была невеселая: низкие, темные берега, поросшие густым хвойным леском, наклонившимся над водою, казалось, с трудом удерживали огромную, почерневшую массу воды, взволнованную морским ветром. Река бурлила, но звуки ее, то грустные, то сердитые, умирали без ответа на пустынных берегах. Она вся покрылась белыми гребнями, которые, перегоняя друг друга, бежали, казалось, не вниз, а вверх по течению. Возле парохода была страшная свалка. Он шел гордо и только мерно вздрагивал, его колеса не отгоняли волн, которые с какою-то злостью лезли под них, а давили и резали их, разбивая в пену и усыпая серебром широкий след, далеко остававшийся за ними. Но как были ничтожны мы на хребте этого чудовища перед смельчаком, который мелькал посреди реки в небольшой лодке. Он, казалось, наслаждался борьбой с гневной влагой. Белая развевающаяся рубаха его то показывалась высоко над водой, то снова погружалась в волны, иногда блестело самое дно лодки, иногда мы видели только развевающиеся волосы отважного пловца. Я взглянул на своего собеседника: он жадно следил глазами за исчезающей лодкой, ему хотелось быть на месте гребца.

— Картина в самом деле хороша! — сказал я Аркадию Петровичу. — Но она так обыкновенна, столько раз описана! И что она перед морскими бурями, которые так прекрасно переданы и слову, и полотну! А скучные берега не придают ей решительно никакой особенной характеристики.

— Извините, но я больше думал о вашем инстинкте. Я видел бури в океане и на всех русских морях и почти на всех замечательных реках и озерах; буря на Неве, особливо когда ветер с моря, производит на меня совершенно особое впечатление. Но мне еще ни разу не удавалось видеть этого пролива, когда морской ветер победит его и погонит его воды назад в Ладожское озеро. Неужели контраст этого водного богатства посреди этих унылых берегов, эта деятельность волн и шум нашего парохода посреди этого безлюдия окрестностей не напоминают вам ничего?

— Постойте! Что-то в самом деле шевелится в моей памяти… Я силился припомнить что-то, но никак не мог.

— Я вам помогу, — сказал Аркадий Петрович, улыбаясь. — Вы, вероятно читали какие-нибудь пароходные сцены на американских реках или озерах…

— Да в самом деле! Между этими сценами есть какое-то отдаленное сходство, но только очень отдаленное. Где здесь эта роскошная растительность, это сближение крайностей, ужасов и красот природы?

— Совершенно справедливо, но остается же какое-то общее чувство: вот это-то общее и уловите, вот, видите ли…

— Позвольте, мне кажется, я сам открыл причину. Этот тот же самый контраст обильной, живой и шумной влаги с безлюдьем и тишиной пустынных берегов.

— Но здесь есть еще нечто сходное, — перебил меня Аркадий Петрович. — Это то, что Америка и эта страна — земли новые, в которых природа скопила страшные силы и бережно хранила их до прибытия европейского человека, и он со всею мощью своей гражданственности вошел в эти долго неведомые страны, в которых люди попадались только как будто для дополнения картины…

— Как разыгралась! — продолжал Аркадий Петрович, любуясь яростью волн. — Право, не знаешь, чему более удивляться — гению ли Великого, который так верно открывал источники сил русской природы, твердости ли его непреклонной воли, не знавшей препон ни в людях, ни в природе, или его бесконечной смелости и вере в безошибочность своего гения? Когда Петр явился сюда закладывать новую столицу, то здесь сохранилось не только воспоминание, но даже следы страшного наводнения, случившегося за двенадцать лет перед тем, и которое почти вдвое превосходило наводнение 1824 г. Нева подымалась тогда на 25 футов выше своего обыкновенного уровня и затопила все пространства даже до Охты. Наводнения эти повторялись так часто, что жители были как на биваках, ежеминутно готовые бросать в жертву волнам свои хижины или превратить их в плоты. Но Петр не побоялся основать свою новую столицу еще ближе к устью, на почве, еще не совсем обсохшей, и спокойно смотрел, как вода заливала основания новых зданий. И что же? Волны унялись и с каждым годом унимаются больше и больше. Как после того не сказать, что гений знает будущее?

— Да! Но все это давно уже и так прекрасно выразил Пушкин, — заметил я.

— Право, даже досадно, — возразил с нетерпением Аркадий Петрович. — Память дана вам как будто нарочно для того, чтобы оправдать свою леность. Но разве это чувство так мелко, что его можно исчерпать дюжиною стихов? Разве оно не стоит того, чтобы повторить его несколько раз?

— Но ведь вы, кажется, приверженец московской природы?

— Да, я люблю Москву, но разве это мешает мне восхищаться Невою? В самом деле, посмотрите, как даже реки обеих столиц прямо противоположны и как характерны обе! Москва — это маленький, пересыхающий ручеек, вьющийся как блестящая змейка на дне огромного бассейна, с крутыми, живописными берегами, свойственными вообще юрской известковой формации, набитой окаменелостями. Эта маленькая речка при каждом повороте своем создает Новый ландшафт, новую светлую картину, к которой так и льнет славянское сердце. А здесь огромная масса воды течет почти прямо, в ровных и болотистых берегах, которые изредка подымаются на несколько аршин, а устья и исток уходят в воду неприметными склонами, в берегах, которые состоят из самой древней глины в свете, в которой нет решительно никаких остатков прежней жизни. Свойство этой глины решает судьбу невских берегов. Она, может быть, делает возможным существование человека на этой мокрой местности, но, с другой стороны, она же производит ту бедность произрастания, которая так поражает вас при приближении к Петербургу. Эта глина довольно часто, однако ж, прикрывается намывным песком или илом, как, например, возле Петергофа и Павловска. Петербург закрыл эту почву гранитом и пештняком, которые не без намерения же природа рассеяла вокруг его с такою щедростью. Это пространство, на котором самый древний слой силлурийской формации выглянул наружу, очень не велико, далее оно начинает покрываться другими породами.

— Но, — заметил я, невольно улыбаясь странной связи мыслей моего собеседника, — для новой столицы не было бы, однако ж, хуже, если бы почва ее была несколько поновее, да и несколько повыше.

— Последнее, может быть, и правда, хоть и то еще сомнительно: будущее все впереди, но что касается до первого, так вы решительно ошибаетесь, если принимаете эту местность за новую в истории России. Я много имею причин думать, что на водах Невы завязался один из первых узлов общественной жизни России, но это длинно было бы доказывать; а теперь я только замечу вам, что варяго-славянская речная торговая дружина с незапамятных времен утвердилась на этих водах и что древнее судоходство по Неве, которое было возобновлено договором новгородцев с латинцами, древнее ганзейской торговли и что это договор родной брат договору…

В это время ветер, давно уже подбиравшийся под широкие поля серой шляпы моего разгоряченного собеседника, наконец сорвал ее и покатил по палубе. Аркадий Петрович бросился догонять шляпу, и наш разговор прервался.

— Послушай, любезный! — сказал возле меня какой-то тощий господин, придерживая рукой свою соломенную фуражку и обращаясь к нашему кормчему, русскому мужичку в непромокаемом плаще и в английской матросской шляпе. — Послушай, любезный, скоро ли мы приедем к порогам?.. Эй ты! Эй!

Но «любезный» не слышал ничего: он зорко смотрел вперед и быстро поворачивал колесо то в ту, то в другую сторону.

— Эх, барин, не мешай! — сказал он наконец, не оборачивая головы и сильно опуская колесо, отчего наш пароход круто повернул налево и быстро понесся по фарватеру. — Разве не видите, вот и пороги!

В самом деле, здесь Нева волновалась и пенилась сильнее. В некоторых местах вода особенно шумела и вертелась, в других волны отпрыгивали назад и рассыпались серебром, как будто находя себе преграду. Камни почти нигде не выглядывали на поверхность, но под водой можно было различить их белеющие верхушки. Берега реки в этом месте выше и волнистее, а течение ее гораздо быстрее и совершается по склону, заметному для простого глаза, так что, кажется, нельзя приписать происхождение этих порогов исключительно наносным блокам; не проходит ли тоже и здесь подводная каменная гряда, которая перерезала все истоки Ладожского озера с западной стороны: Волхов, Сясь, Пашу, Оять, Свирь и другие и, взволновав их берега, дала прекрасные ломки плиты, украсившие столицу? Трудно сказать что-нибудь положительное о происхождении порогов прежде, нежели будет исследовано дно этих рек. Эта гряда, идущая полукружием (с перерывами), нарушает скучное однообразие той местности, которая лежит между последними холмами Валдая и первыми уступами Финляндии. За порогами наносная глина начинает мало-помалу перемешиваться с песком, который почти один составляет берега Невы при ее истоке из Ладожского озера.

Ветер крепчал с каждым часом, дорога мне начинала надоедать, и я хотел было уже укрыться от жестокого ветра и сойти в каюту, как вдруг довольно странная сцена привлекла мое внимание… На отлогом берегу собралась большая толпа крестьян, разодетых по-воскресному и блестящих самыми яркими цветами; они бросили свои хороводы и столпились в кучу, оставив посредине только небольшой кружок. Подъехав ближе, мы рассмотрели, что в этом кружке лежал человек. Потопленная лодка, которую двое дюжих парней выталкивали на берег, объяснила нам эту сцену. Мы быстро проскользнули мимо ее, но она успела навеять на нас грустное впечатление. Пошли рассказы, из которых я узнал, что Нева шутить не любит и что удовольствие покататься по ней в бурю, которому я так недавно завидовал, не всегда обходится дешево.

Вдали забелелся шпиц Шлиссельбурга, и, зная по опыту, что в городских ресторанах не всегда найдешь что-нибудь порядочное, я отправился в общую каюту позавтракать. Здесь застал я довольно большое общество, которое, спасаясь от ветра, свирепствовавшего на палубе, теснилось на лавочках хорошенькой каюты. Оканчивая завтрак, я почувствовал, что наш пароход остановился.

суматоха: толпа носильщиков предлагала свои услуги. Мы остановились у борта, чтобы еще раз взглянуть на Неву, которая в этом месте (самом широком) имеет пятьсот тридцать сажен ширины, т. е. гораздо шире, чем у Троицкого моста (триста сорок пять сажен). Вообще, Неву можно назвать одною из самых непостоянных рек в мире: ширина ее изменяется почти на каждой полуверсте, и изменяется на полтораста и двести сажен, но не бывает менее ста сорока. Это же явление еще в большей степени замечено за реками Новой Голландии, которые еще не нашли своих русл, но для Невы Петр Великий создал берега. Быстрота ее течения также чрезвычайно непостоянна и по месту, и по времени. А потому удивительно ли, что Нева каждую секунду приносит морю массу воды в 116 тысяч кубических футов и в этом отношении превосходит знаменитый Нил и немного уступает Гангу (183970 кубических футов), далеко оставляя за собой Рейн (64 160). Так что этим коротким рукавом, в несколько десятков верст длины, изливается в море богатейшая во всей Европе система вод, наполняющая собою всю северо-западную часть России. Огромные бассейны Ладоги, Онеги, Ильменя, Саймо сбирают дань с бесчисленных рек, озер и речек и несут ее к царственной Неве.

Когда я оглянулся, Аркадия Петровича уже не было, и я нигде не мог отыскать его.

ГЛАВА II. Трешкот

В Шлиссельбурге мы оставались недолго. В этом небольшом городке, разбросанном по низменным берегам Невы и Ладожского озера, немного замечательного. Особенного внимания заслуживают только прекрасные шлюзы, идущие из Ладожского канала в Неву и сложенные из огромных гранитных масс, да крепость, которая напоминает собою Петропавловскую и расположена на низком острове, В самом истоке Невы из Ладожского озера. Петр Великий очень удачно назвал эту крепость ключом-городом. Этим ключом он отпер Балтийское море для России, навсегда замкнул ее враждебным посещениям соседей. Это последнее значение принадлежало прежде одной Ладоге, но с распространением Новгородской области перешло к Орешку — теперешнему Шлиссельбургу (выстроенному, вероятно, вновь новгородцами в 1223 г.), а впоследствии Петербургу. В самом деле, в прежние времена, когда болотистые пространства между Невой и Волховом были покрыты лесом, стоило только замкнуть вход неприятельским лодкам в Ладожское озеро из Невы и в Волхов из озера, чтобы Новгород мог быть спокоен за безопасность своих северных и северо-западных пределов. Берега Ладожского озера у Шлиссельбурга песчаны, низки и, медленно уходя в воду, составляют отмель на несколько верст. На этой отмели округленные эрратические блоки разлеглись подобно огромному стаду быков, ищущих прохлады, и сходство это до того обманчиво, что объясняет, почему эти камни в некоторых местах народ называет быками. Здесь в первый раз я увидел в таком множестве эти загадочные округленные массы горных пород Финляндии. На берегах Невы они появляются очень редко, только кое-где по холмам, возле порогов, но здесь сложила их, вероятно, какая-нибудь запоздавшая на озере ледяная гора, которая приплыла окончить свое существование на этих берегах, усыпанных гранитным песком. Несмотря на ужасный ветер, поверхность отмели едва волновалась, зато вдали на горизонте, где вода, кажется, уходит в самое небо, волны подымались горами, и их пенящиеся верхушки строились в какие-то фантастические города. Маяк и вокруг его множество мачт виднелись вдали. Ладожское озеро более Финского залива похоже на море, и в бурю оно очень опасно, однако многие суда предпочитают быстрое плавание на парусах медленному движению по каналу, который идет почти возле самого берега, так что мы в продолжение своего переезда до Ладоги несколько раз видели еще озеро вдали.

Кто никогда не езжал по Ладожскому каналу, тот едва ли знает, что такое трешкот, потому что этот способ перевозки, сколько мне известно, употребляется только здесь. На трешкоте очень кстати было бы написать вместо девиза русскую поговорку: «Тяп да ляп, и вышел корабль». Это небольшая барка, на которой есть все, что вам угодно: и мачта, и флаг, и три низкие тесные каюты в два кубических аршина для желающих заплатить два или три целковых, и палуба человек на пятьдесят для тех, кто хочет прокатиться сто двадцать верст за пять копеек серебром. Но все это сколочено на живую нитку, скрипит и шевелится.

Свободной каюты я не нашел и очень был рад, когда один из пассажиров позволил мне поместиться в своей, где уже на полу расположилась его собака. Товарищ мой был, по-видимому, охотник и человек самого спокойного свойства. Он кивнул мне головою, повернулся лицом к стене на узеньком диванчике и захрапел. Каюта была так тесна, что я только боком мог протиснуться в нее, и не было никакой возможности поместиться в ней третьему существу, так что рулевой едва мог просунуть туда свою голову, чтобы спросить нас с насмешливой улыбкой, просторно ли нам. Другую каюту заняли какие-то барыни, а в третьей поместился купец, которого мы уже видели на пароходе.

— Jch verstehe nicht, не понимай! — раздалось у нас над самым ухом.

Я выглянул в узенькое окошечко и увидел довольно забавную сцену.

Какой-то толстяк стоял на берегу, задыхаясь под тяжестью чемодана и множества узелков, наваленных горою на его плечах. Его обступило несколько носильщиков, настойчиво предлагавших ему свои услуги, несколько баб совали ему судки с вялеными сыртями. Рулевой приступил к нему, требуя, чтобы он нанял себе особую каюту.

— Не понимай! — бормотал он, стараясь взбросить сам на палубу свои вещи.

— Знаем мы вас, — не понимай! — ворчал рулевой. — Да дай хоть двугривенный, чтоб вещи поднять… а то смотри, плохо будет.

— Гривенник! — сказал немец.

— Двугривенный! — отвечал рулевой и полез наверх.

Новый пассажир сделал последнее усилие, но чемодан вылетел у него из рук и упал в воду.

Все захохотали, и немец вытащил двугривенный, произнося какую-то брань на немецком диалекте. Вещи были подняты, и самого хозяина их кое-как спровадили на палубу, которая страшно затрещала под ним.

— Тише, не возись! — закричал рулевой. — Из-за пятака серебра ты у меня весь трешкот разломишь… Ну, с Богом, отчаливай!

И мы тронулись.

Пара лошадей, идущих по берегу маленькой рысцой с одним верховым, везут трешкот верст по шести в час, лошадей меняют по станциям, и часов через двадцать можно быть в Ладоге. Могучий рулевой, опирающийся на вечно скрипящий руль, стоит только затем, чтобы скорее помощью крика, чем помощью руля, провесть трешкот между множеством судов, которыми канал постоянно загроможден. Лодка скоро скрылась из виду.

Канал довольно узок: вода в нем стоячая, мутная, и вокруг самый скучный, самый однообразный финский болотный ландшафт, решительно не изменяющийся на протяжении всех этих ста двадцати верст. Повсюду одни и те же низкие, ровные берега, по которым идет узкий бичевник, повсюду одна и та же болотистая равнина, на которой не видать ни лесов, ни полей, — равнина гладкая, как ладонь.

Небо нависло почти над самою головою, и сырой, густой воздух, скрадывая всю яркость цветов, налагал на все какой-то матовый, серый оттенок.

Канал весь загроможден барками, наложенные горою, набитые до того, что, кажется, бока их готовы треснуть, барки двигаются тяжело и медленно, постоянно сталкиваясь и останавливаясь. Длинный и почти непрерывный ряд мачт тянется по каналу в обе стороны и теряется вдали, так что канала не видно, а мачты кажутся рядом огромных шестов, разрезывающих землю. По правому берегу канала три пары лошадей тащат три трешкота; на каждом из них по ямщику, который, опустившись всем телом, лениво переваливается с боку на бок и для препровождения времени перебранивается или с своими лошадьми, или с бурлаками, которые постоянно попадаются навстречу. Бурлаки идут семериками, ступают мерным, трудным шагом, налегая всей грудью на свою лямку, прикрепленную к бичеве. Они обыкновенно угрюмы, не обращают внимания на крик и понукания, которые сыплются на них со всех сторон, идут, потупив глаза в землю, и молча уступают дорогу всякому. Их загорелые лица, мощные члены, классические бороды и рубахи как-то нейдут к их занятию. Они не веселы и не облегчают тяжкого труда тем мерным пением, которое раздается на берегах Волги. Здесь они как будто попали не в свою сферу. Там и сям небольшие кустарники, изредка чистенькие деревни полунемецкой или, лучше сказать, петербургской постройки и красивые домики военной команды, надзирающей за порядком на канале.

Но если зрение ваше утомляется однообразием этой финской природы, зато слух никак не может пожаловаться на тишину ее: крик и стук почти не умолкают. Команда лоцманов, перекличка их между собою и с ямщиками и бурлаками, крик ямщиков, скрип никогда не мазаного руля, треск сталкивающихся судов, говор и хохот на трешкотах составляют вокруг такой хор, что голова кружится, утомленная и без того тихим покачиванием трешкота. Сквозь этот шум, несущийся с барок, с тихвинок, с берега, с трешкотов, встречающихся и перекрещивающихся в сыром и тяжелом воздухе, изредка и с трудом пробьется грустная русская песня о чем-то неведомом, по поводу какой-нибудь белолицей Маши.

В этом канале соединяются все водные системы северной и восточной России, а потому не удивительно, что здесь можно видеть образчики всех народностей, разбросанных по этому великому северо-восточному пути; зато мне не удалось здесь встретить не только ни одного жителя Малороссии, но даже ни одного москвича или орловца. И на всем этом пестром смешении лежит один оттенок, который легче чувствовать, нежели выразить, и который можно назвать новгородским. Этот оттенок предпримчивости, подвижной торговой жизни — готовность взяться за всякий промысел — совершенно отличает нашу северо-восточную Россию от юго-западной, сидячей, мирной, сельской или удалой казацкой. Здесь к одной и той же бичеве прицеплены низовой, саженный бурлак, с правильной, загорелой физиономией, и неуклюжее порождение татарского и финского элемента, еще не выучившийся порядочно говорить по-русски и не помнящий родства тептярь. А там на барке, на кулях, наваленных горою, стоит с шестом в руках добродушный наивный костромич, с наивно детскою улыбкою и с умными, сметливыми глазами; на корме же тихвинки охорашивается обожженный ярославец, румяный, как майская роза. Здесь слышится новгородское наречие, столь любезное малороссийскому слуху, там галицкое цоканье, там вологодское резко протяжное «о». И это сталкивается, здоровается, перебрасывается прибаутками на пространстве канала в несколько сажен шириною.

На трешкоте сначала все улеглись спать и только к вечеру проснулись и оживились; из кают тоже повылезли на палубу, за исключением одного торговца, который проснулся на пароходе, чтоб съесть дюжину вяленых сыртей на берегу и снова завалиться спать на трешкоте. Так путешествует он по всей России и, по его собственным словам, нигде не спит так покойно, как на почтовой тележке, спит, а между тем карман его толстеет не по дням, а по часам.

Мы с трудом завоевали себе место на скамейке, хотя и то большая часть народа лежала на полу в самых живописных позах.

Над всей этой группой высилась фигура рулевого, дюжего тихвинца, в красной рубахе и какой-то странной шапке, которая, вероятно, через десятые руки попала с головы петербургского франта на эту рыжую косматую голову. На полном, лоснящемся лице его постоянно скользила самая едкая улыбка. Он повелительно осматривал толпу, расположившуюся у ног его, осыпал ее насмешками, кричал за десятерых, не пропускал ни одной барки, чтоб не послать ей вслед какой-нибудь прибаутки, и ни одного человека на берегу или на борте чужого судна, чтобы не попотчевать его насмешкою. Более всех доставалось от него непомерно толстому немцу, который для избежания излишних издержек притворился, что ни слова не понимает по-русски и, развалившись на груде своих чемоданов, старался казаться равнодушным, хотя иногда насмешки явно задевали его за живое. Рулевой сердился, что немец не взял для себя особой каюты, но это было физически невозможно. Толпа рабочих, усевшись в кружок, спорила с жаром. Дело шло о преимуществе ремесел, и каждый выхвалял свое и порицал чужое. Петербургский каменщик, древознося свое занятие, лгал немилосердно; барочник-костромич слушал его внимательно, хотя, по-видимому, не верил его словам и твердо стоял за свое непоседное ремесло; странствующий плотник порочил их обоих, но когда бурлак хотел тоже вмешаться в этот спор и защитить свое бедное занятие, то рулевой оглушил его такой насмешкой, что бедняк махнул рукою, повернулся лицом вниз и, уткнув нос в свою суконную шапку, скоро захрапел. В продолжение нашей дороги разговор часто превращался в общий спор, в котором принимали участие все сидевшие на палубе, но всегда этот спор оканчивался общим соглашением на каких-нибудь сентенциях народной логики, вроде следующих: «всякое ремесло хорошо, если сам хорош», «добрый человек везде уживется», «всякому свое» и т. п. Далее сидело полдюжины баб, у которых платки были надвинуты на самые глаза; они все пригорюнились, поминутно зевали, охали и крестились. Одна каялась во всеуслышание в своих прежних грехах: рассказывала, какая она была гулящая и как надувала своего мужа. Все слушали ее очень снисходительно и жалели о ней, как будто бы она рассказывала о своей болезни. Крестьяне очень снисходительны к слабостям своих ближних и смотрят на беспутную жизнь или как на наваждение нечистого, или как на болезнь. Все эти бабы отправлялись из Петербурга по своим деревням к Троицыну дню, чтобы помахать зеленой веткой над могилами своих мужей. Мужчины смеялись над ними, но они отвечали на эти насмешки только покачиванием головы и смиренным вздохом. Крестьяне наши по большей части скептики: их здравый смысл не может не посмеяться над иными поверьями, но они спускают старухам их привычки, говоря: «Это их дело!» А старухи — это настоящие мешки, в которых предания старины и предрассудки хранятся бережно и передаются от предков к потомкам. Мне случалось видеть в наших деревнях такие экземпляры старух, которые говорят как члены китайской академии наук, ходят не иначе, как по строгим правилам; каждое движение их, каждое слово совершается по какому-нибудь преданию, по какой-нибудь пословице. Оттого лица их так важны, оттого они так часто качают головой и сожалеют о заблуждении молодежи. Только на женщинах можно еще видеть древние костюмы различных племен, вошедших в состав России, они больше сберегают старые сказки, и даже язык их более, нежели язык мужчин, сохраняет следы племенного различия. Чувство, предание, мечта преобладают в наших крестьянках, тогда как в мужчинах здравый, ясный смысл сглаживает все различия, и общий русский костюм, общий русский язык, общая русская логика, недалекая, но сметливо-хозяйственная, основанная на начале порядка, везде берет перевес.

The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.

Loading the full text…