I
Город
Проехав несколько сот верст по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город — и в нем приют.
Да, неприветно глядишь ты, родная равнина! не порадуешь, не утешишь ты усталого путника, день и ночь умирающего на тряской телеге, в переездах по бесконечному твоему раздолью!
На десятки верст раскинулась ты окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, — все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно. Великаны встают перед глазами, страшные звери мерещатся в лесной глубине, баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному… Словом, вся детская мифология вдруг проносится над душою. Напуганное воображение напрягается в ущерб рассудку; путник инстинктивно озирается по сторонам и инстинктивно же прислушивается, не идет ли откуда опасность; жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом…
И вот на смену леса является низменная, потная луговина; на смену полумрака является полусвет. Но что это за бедность, что это за чахлость и неустойчивость! Бледно-зеленые цвета и изморенный вид растительности явно свидетельствуют о преждевременной зрелости, постигшей ее в этой забытой лучами солнца и неприютной стороне. Только изредка, в засушливое лето, когда все окрест млеет от истомы и зноя, когда ликующая природа как будто никнет под бременем своей собственной мощи, только в такие редкие на нашем севере минуты и эта бедная луговина, утратив излишнюю влагу, одевается на время в праздничный наряд свой и сплошь покрывается ярко-желтыми цветами. Тогда в воздухе носятся словно душистые испарения меда, тогда, если вы взглянете на золотистую полосу цветов, словно радующуюся среди общего однообразия и бедности, вам непременно покажется, будто кто-то вам улыбнулся тою мягкою, милою улыбкою, от которой вдруг расцветет ваше сердце… Но вот снова пахнуло дождем; проезжие извозчики, пользуясь временною засухой, во всех направлениях избороздили веселую луговину — и перед вами опять та же черная полоса взрытой земли.
Но уживчив и покладист коренной гражданин этой скучной равнины, русский мужик! Как ни бедна дарами, как ни мало гостеприимна кругом его природа, он безропотно покоряется ей. Трудно идет его работа; горек добытый ею кусок, но слова: «В поте лица снискивай хлеб свой», слова, никогда ему не читанные, ни от кого им не слышанные, по какому то обидному насильству судьбы, так естественно и всецело слились со всем его существом, что стали в нем плотью и кровью, стали исходною точкой, средством и целью всего его существования. Вон на самом краю болотины, среди зыбучих песков, ютится ряд бедных, ветхих изб… Что это за грустный, надрывающий сердце вид!
Вот и пруд среди селения, пруд мелкий и топкий, на неподвижной поверхности которого плавает зеленая плесень, и из которого по местам высовываются почерневшие гнилые коряги; вот и улица, грязная, покрытая толстым слоем чернозема; вот и запачканная семья беловолосых ребятишек с поднятыми до груди рубашонками, бережно переходящих по грязи через улицу или копающихся в земле где-нибудь в стороне у анбарушки. Вот у ворот избы, на завалинке, вышла погреться на солнышке сгорбленная бабушка Офимья, которую уж никакие лучи солнца не могут согреть в этом мире и которая ждет не дождется той минуты, когда среброкудрые ангелы возьмут ее душеньку и успокоят ее на лоне Авраамовом… Вот и сам он, достолюбезный русский мужик, тихо идущий за сохою, изнурённый, но не убитый трудом, утомленный, но все еще бодрый, угнетенный, но все еще надеющийся…
Но город уже близко; болота попадаются реже, населенность делается гуще.
Вот наконец и старинный сосновый бор, составляющий как бы необходимую принадлежность каждого русского города и служащий любимым местом прогулок для его обывателей.
— Этот борок-то уже городской, — говорит ямщик, оборачиваясь к вам и как-то веселее покрикивая на лошадей, — а вон там — видишь, просвечивает-то — будет еще поляночка, а за ней уж и город.
— А что, хорош у вас город?
— Ничего, город хороший, и купцы богатеющие есть! По четвергам базары бывают, так и не проехать, что туда народу наезжает!
И действительно, как только выедешь из соснового бора, глазам уже открывается весь город как на ладони. Обычное тревожное чувство неизвестности овладевает при виде его. «Что-то будет! какая-то жизнь кроется за этими стенами!» — думаете вы и с любопытством вглядываетесь в каждый самый незначительный предмет, попадающийся по дороге.
На этом городе мы с вами остановимся, читатель. Имя ему Срывный.
Он стоит на высоком и обрывистом берегу судоходной реки и вдоль и поперек изрезан холмами, оврагами и суходолами. Вид с нагорного берега реки на противоположную сторону до такой степени привлекателен, что даже генерал Зубатов, человек вообще к красотам природы не доброжелательный, удостоил обратить на него внимание и, обозрев с балкона отводной квартиры окрестность, произнес: «Достойно примечания». В особенности хорошо бывает в Срывном весною. Точно море, разливается в это время река, затопляя и луга, и частый тальник, растущий по берегу, и даже старый сосновый бор, который, словно движущийся остров, выступает в это время из воды колышущеюся зеленью вершин своих. Строго и негостеприимно смотрит огромная масса вод, меняя в быстром и грозном беге своем всевозможные оттенки цветов, от мутно-бурого и темно-стального до светло-бирюзового, местами переходящего в прозрачно-изумрудный и рубиновый; а в вышине бегут гонимые весенними ветрами облака, то отставая, то обгоняя друг друга и принимая самые прихотливые, узорчатые формы. Картина суровая и неразнообразная, но вместе с тем поражающая зрителя величием самой простоты своей. Вообще замечено, что суровые тоны действуют на душу живительнее. В виду этого простора, в виду этой силы стихии, в одно и то же время и разрушающей и оплодотворяющей, человек чувствует себя отрезвленным, чувствует, как встает и растет во всем существе его страстный порыв к широкому раздолью, который дотоле дремал на дне души, подавленный кропотливостью жизненных мелочей.
В весенний солнечный день вся окрестность выступает до такой степени отчетливо, что верст на двадцать представляется взору со всеми подробностями и очертаниями. Вдали виднеются два-три села, с их белыми церквами и черными группами крестьянских изб; ближе буреет поле, местами еще не вполне освободившееся от снега, пестрящего его в виде белых заплат, а рядом с полем уже пробивается молодая трава на степном лугу. Вон в стороне мелькнул гнуткий тальник, сквозь густые и перепутанные насаждения которого блеснула стальная полоса старицы, а иногда и просто оврага, который летом сух и печален, а весной до краев наполняется водой;, по одному берегу его узкою грядкой лепится низенький и тощий лесок, по другому тянется бесконечная изгородь, местами уже обвалившаяся и вообще плохо защищающая соседний луг от потравы; а вон и болотце, сплошь покрытое волнующейся осокой, которой серые отливы неприятно режут глаза, а над болотцем бесчисленными стадами кружатся кулички и прочая мелкая птица. Наконец, далее, на заднем плане, картина обрамливается синею полосою леса, того неисходного леса, который, по уверению туземцев, тянется отсюда вплоть до Ледовитого океана. И все это облито горячими лучами весеннего солнца, все это свежее, девственное, ликующее, полное обновляющей силы…
По реке и на берегу кипит жизнь и деятельность. Плоскодонные расшивы, скорее похожие на огромные лубяные короба, нежели на суда, лесные плоты, барки с протянутыми от мачт бечевами, — все это снует взад и вперед, мешаясь в самом живописном беспорядке и едва не задевая друг об друга. Медленно и самодовольно проползает между ними единственная в своем роде огромная и неуклюжая коноводная машина, как будто хочет сказать встречным судам: «Эй вы, сторонись, мелкота! пропусти долговязого дурака!» В последнее время начали изредка пробегать даже пароходы, на огромное пространство вспенивая и возмущая воду, распугивая шумом колес робкое царство подводных обитателей и наводя своим свистом уныние на всю окрестность, которой тихий сон еще не был доселе нарушен торжествующими воплями новейшей промышленной вакханалии. Однако пароходы еще редкость в этом краю, и местным жителям еще не надоело собираться толпами на берегу всякий раз, как пронесется по городу весть об имеющей прибыть «чертовой машине». Но увы! в воздухе уже носятся зловещие предзнаменования, предвещающие близкий конец первобытным формам жизни: атмосфера уже заражена тлетворными миазмами грядущих акционерных компаний, этих чреватых надувательством и невежественною дерзостью чужеядных растений, которые поработят себе туземного человека, чтоб утучнять его потом тела разбогатевших целовальников и их развратных любовниц. Одинокий ныне пароход приведет за собой десятки и сотни других; вытянутся вдоль берега фабрики и заводы; насытят они едкостию и смрадом дыма свежий воздух окрестности и отравят вольные воды реки… что-то станется с тобой, милая, девственная страна!
Странный, но вместе с тем неоспоримый и в высшей степени замечательный факт, что у нас на Руси всякое новое явление, обещающее, по-видимому, облегчить развитие народной жизни, прежде всего ложится тяжелым гнетом именно на эту жизнь. Мужик теряет везде: фабрикант его притесняет, удерживая из заработной платы прогульные дни, насчитывая на него разнообразные утраты; на пароходе и в вагоне распоряжаются им, как поклажею. И нигде защиты, нигде управы! Несомненные выгоды нового положения, приносимого робкими зачатками цивилизации, исчезают под бременем придирок, формальностей и какого-то безнравственного служения искусству для искусства, а ущербы и утраты, которые неминуемо влечет за собой падение старых порядков, выступают все яснее и настоятельнее и все назойливее разжигают в сердце бедного человека горькое недовольство настоящим, без всякой надежды на будущее. Отчего это? Не оттого ли, что в естественном порядке всякое новое явление в сфере экономической или политической должно входить в жизнь не одинокое, но окруженное целым рядом других соответственных явлений, имеющих споспешествующее и обеспечивающее свойство, а у нас явление это всегда становится уединенно, без всякой связи с общим жизненным строем? Не оттого ли, что всякое учреждение, какова бы ни была побудительная причина его существования, прежде всего должно служить обществу, его интересам, даже капризам и прихотям, а не порабощать их себе, не приурочивать их к своему масштабу? Здесь не место, конечно, решать такого рода вопросы, но нельзя не сознаться, что они невольно представляются встревоженному уму и, однажды возбужденные, надолго оставляют в сердце горький осадок недовольства.
Но, в отношении к описываемой местности, это покуда только гадательное будущее, а потому станем продолжать прерванное описание.
Бечевник усеян бурлаками и их тощими лошаденками; вид первых, а равно гортанные и унылые крики, которыми они побуждают как друг друга, так и лошадей, наводят тоску на сердце постороннего наблюдателя; это какой-то выстраданный, надорванный крик, вырывающийся с мучительным, почти злобным усилием, как вздох, вылетающий из груди человека, которого смертельно и глубоко оскорбили и который между тем не находит в ту минуту средств отомстить за оскорбление, а только вздыхает… но в этом вздохе уже чуется будущая трагедия. Особенно широкие размеры принимает торговая и промысловая деятельность города на пристани. Не надо воображать себе, чтоб это была пристань благоустроенная, с анбарами, с укрепленною набережной и мощеным спуском: это просто так называемая «натуральная» пристань, большую часть навигационного времени непроходимо грязная, с невозможным спуском и ветхими, полуобвалившимися навесами вместо складочных помещений. Бунты кулей с хлебом и льняным семенем, груды рогож и мочала, приготовленные для сплава, в беспорядке стоят на берегу, ожидая своей очереди к погрузке, но эта-то беспорядочность и сопряженная с ней суетливость и придают пристани ту оригинальность, которой она, конечно, не имела бы, если б погрузка производилась систематически. Немолчно раздается говор и шум толпы; весь воздух наполнен этим милым, как будто праздничным гулом, который по временам принимает самые симпатические тоны. Вот доносится до вас замысловато-крепкое словцо, но доносится как-то не оскорбительно, а скорее добродушно, так что вам остается только развести руки и подумать про себя: «Ведь вот что выдумал человек! даже правдоподобия никакого нет… а ладно!» Рядом с этим крепким словцом слышится действительно добродушный и задушевный смех, и раздается острота, но такая меткая и хорошая, что лицо ваше проясняется окончательно, и вы невольно, всем сердцем, всем существом приобщаетесь к этой внутренней, для равнодушного зрителя навсегда остающейся неразгаданною жизни народа, сила которой почти насильственно заденет все лучшие, свежие струны сердца, наполнит душу неведомыми, неизвестно откуда берущимися рыданиями и хлынет из глаз целым потоком слез… Где источник этих слез? в том ли сочувственно-любовном настроении души, которое заставляет симпатически относиться ко всем даже темным сторонам родной жизни, или в том вечно расходуемом, но никогда не истрачивающемся запасе застарелых скорбен и печалей, который горьким опытом целой жизни накопляется в сердце, набрасывая на него темную пелену уныния и безнадежности?
Не берусь решить этот вопрос, но знаю, что в слезах ваших будет и своя доля отрады, как и в том достолюбезном народном говоре, в котором, среди диссонансов, слышится иногда такой ясный, поразительно цельный звук, что из сознания вашего мигом изгоняется всякое сомнение в возможности будущей гармонии.
Вообще из всей обстановки должно заключить, что Срывный богатый промышленный город. Действительно, он и выстроен, сравнительно с другими уездными городами, хорошо; главная площадь и главная улица сплошь застроены каменными домами и анбарами, а многочисленность магазинов, с красными и галантерейными товарами, доказывает, что значительная часть его населения достаточно зажиточна, чтобы дозволить себе употребление предметов роскоши. Тем не менее каменные палаты купцов смотрят негостеприимно. Есть что-то угрюмое в звуке цепей, которыми замыкаются тяжелые ворота, отворяемые только для пропуска телег, тяжело нагруженных громоздким товаром, и потом снова и надолго запираемые. Маленькие и глубоко врезавшиеся в толстые стены окна домов тоже всегда заперты; не проглянет из-за них в глаза прохожему пригожая головка хорошенькой купеческой дочери, не освежит его слуха молодой и резвый смех детей, этот смех вечно ликующей, вечно развивающейся жизни; зеленоватые и покрытые толстым слоем грязи стекла скрывают от взора даже внутренность комнат. Постороннему человеку представляется, что там, за этими тяжелыми воротами, за этими толстыми каменными стенами, начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна.
Там, мнится ему, в этой бесшумной и темной области, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо их добро и зло. Там старики отцы заживо пожирают безгласных детей; там проходимцы святоши, смиренные и угодливые с вида, в сущности же пронырливые и честолюбивые, держат в руках своих, при помощи фанатических старух, судьбы и честь целых семейств.
В особенности вечером это полное отсутствие жизни принимает грустный, даже мучительный характер. Едва спустились на землю сумерки, как вслед за ними почти мгновенно исчезает и всякое движение по улице, наступает глубокая, мертвая тишина, лишь изредка прерываемая лаем спущенного с цепи пса, и ни в одном окне не покажется зазывного света, ни в одном конце не застучит земля под ногою запоздавшего пешехода, а сомнительные и дрожащие лучи зажженных перед образами лампадок, прорезываясь сквозь мглу, делают ее еще более мрачною и непроницаемою.
Но самая характеристическая особенность города, определившая однажды навсегда и состав и занятия его населения, заключается в том, что он стоит на углу, где сходятся рубежи трех губерний, и вместе с тем представляет центр, в который стекаются все безвестные, неофициальные пути, ведущие из Зауралья в Великую Россию. Это положение представляет слишком много удобств для всякого рода запрещенных сделок и укрывательства, чтобы люди смышленые не поспешили воспользоваться подобным преимуществом. Исстари Срывный сделался, с одной стороны, становищем всевозможных раскольнических толков, с другой — гнездом искусников, промышляющих всякого рода зазорными ремеслами. Возможность легко и скоро сбыть подозрительную вещь, а в крайнем случае и самому скрыться за реку, которая составляет заповедную для местной полиции черту, положила начало промыслам подобного рода в таких обширных размерах, что полиции остается только самой принимать в них косвенное и небезвыгодное участие. Круглый год, а в особенности с открытием речной навигации, в Срывном проживают целые толпы бродяг, между которыми нередко можно встретить даже беглых каторжников, а преимущественно всякого рода искателей приключений, которым, вследствие разных обстоятельств, сделалось тесно и душно под родной кровлей.
II
Веригин
В конце мая 1857-го года в Срывном поселился молодой человек, по фамилии Веригин. Прибыл он туда в качестве агента, предвестника обширного промышленного предприятия, и немедленно же оказал примерную деятельность по исполнению возложенного на него дела.
Известно, что у нас, лет пять тому назад, промышленным проектам и предприятиям всякого рода особенно посчастливилось. Общество неожиданно прониклось духом спекуляций и жаждою приобретения; после продолжительного оцепенения оно вдруг встрепенулось, бросилось в промышленный идеализм, прониклось наивною верой в какое-то обновление России и торопливо рвалось (словно милостью воспользоваться спешило) пустить свои залежавшиеся капиталы в различные предприятия, обещавшие несомненные и бесконечные выгоды. Акционеры того времени и доселе ощущают на себе последствия этой промышленной горячки, заявившие себя и в упадке акций до половинной цены, и в невыдаче дивиденда. Но тогда им жилось легко. Тогда их обольщала карта России; подобно мужикам, двигавшимся на Сыр-Дарью из внутренних губерний России, они верили, что существуют где-то кисельные берега, между которыми текут молочные реки; верили и мечтали, верили и беспрекословно подписывались на акции.
Как бы для усугубления ажитации, явились на сцену особого рода промышленные меценаты, из людей бывалых, обладавшие значительными капиталами и, что всего важнее, обязанные своим благосостоянием личному труду. Эти меценаты рассуждали резонно и скучно (что, как известно, составляет необходимую принадлежность русской деловитости), доказывали, что дважды два — четыре, а отнюдь не пять, отказывались от своего прошлого и, скромно краснея, убеждали общество не увлекаться, не кидать капиталов на ветер, но действовать осторожно и осмотрительно. «Прежде всего, — говорили они, — следует достоверно узнать, действительно ли так обильна земля наша, как свидетельствовали о том трем братьям Варягам достославные сподвижники старца Гостомысла». Слыша такие разумные речи, акционеры кричали «ура!» и беспрекословно поручали свое достояние опытным мужам, которые, служа столько лет преимущественно по питейной части, не могли же не знать России вдоль и поперек. Некоторые даже ласково роптали на излишнюю осторожность меценатов и убеждали их быть более смелыми. «Дерзость и натиск — вот лозунг нашего времени!» — говорили они и расходились по домам, утешенные сладким сознанием исполненного долга.
Промышленные замыслы, проекты и вычисления вырастали на каждом шагу, изумляя своим разнообразием и грандиозностью умы самые дерзкие и наполняя сладким трепетом сердца скопидомов, пред которыми, к довершению всего, опекунский совет угрюмо затворил свои гостеприимные двери. «Сам Василий Панкратьич проговорился, что тут пахнет пятнадцатью процентами!» — раздавалось из конца в конец. «А Моисей Самойлыч клянется: будь я подлец, если не получится целых двадцати!» — откликалось промышленное эхо. Капиталы стекались; меценаты радовались и поздравляли акционеров с пробуждением общества к деятельности; акционеры радовались и благодарили меценатов за лестное об обществе мнение.
И, надо быть справедливым, «опытные мужи» вполне оправдали ту лестную репутацию, которая им предшествовала. Всем известно, сколь плачевно окончились мыльные пузыри, носившие у нас громкое название промышленных предприятий, но опытные мужи вышли невредимы из общего избиения. Как только верхнее чутье доносило до них смутное известие об угрожающей опасности, они немедленно и небезвыгодно устремлялись в кусты, предоставляя мелкоте-акционерам считаться между собой и даже укорять друг друга в беспутстве и малоумии.
Но оставим в стороне меценатов. Для нас гораздо важнее то, что тот же дух промышленных предприятий дал место другому, тоже довольно многочисленному классу людей. Это — класс агентов, ходоков, путешественников-аматеров, выведывальщиков, которые, странствуя по разным краям России, ловко подделываются под народную речь, собирают сведения о ценах на всевозможные предметы, о местных промыслах и заработках и проч. Большею частию это народ молодой и порядочный, приступающий к делу с увлечением, но вместе с тем народ бедный, начинающий жизненную карьеру на свой собственный счет, а не на счет бабушек и тетушек. Частную службу эти люди предпочитают всякой другой, во-первых, потому, что она представляет более независимости и разнообразия, а во-вторых, и потому, что она солиднее обеспечивает средства существования. Время, которое мы переживаем, вызвало к деятельности много таких людей; это те самые, которые прежде всех заприметили так называемую эпоху возрождения и первые же запели в честь ее страстные дифирамбы. Надо сказать правду: это последнее было с их стороны опрометчивостью, в которой они впоследствии горько раскаялись, но вместе с тем опрометчивостью не необъяснимою. Кажущееся стремление общества выйти из застарелых форм жизни обманывает; кажущееся раскаяние закоснелых грешников трогает. В те торжественные минуты, когда общество, как один человек, посыпает голову пеплом и объявляет себя несостоятельным, все представляется возможным и естественным. В такие минуты крокодил проливает слезы, гиена умиляется, откупщик клянется прекратить постыдное ремесло своей жизни. «Забудем прошлое! поспешим на помощь меньшему брату!» — слышится со всех сторон, и вслед за этими возгласами действительно простираются объятия, и самые губы складываются в поцелуй. Как тут не поверить? как соследить затаенное коварство, составляющее внутренний смысл нравственного переполоха?
И молодые люди верят; мало того, что верят, но даже делаются провозгласителями какой-то неслыханной эпохи возрождения и яростными сторонниками ее. Незлокозненные сами, они и в других с трудом предполагают злокозненность, возведенную на степень жизненного правила; они не видят, что старое ехидство еще дышит и простирает сведенные судорогой руки, чтоб задушить зачатки новой жизни. А тут подвернется еще нужда, а тут обстоятельства подойдут, которые свяжут и спутают по рукам и по ногам, как тенетами… Куда деваться в то время, когда целый ряд горьких фактов и гнусных откровений докажет, что мечты о независимости были только наносным самообольщением и что, думая служить делу общему, в сущности служишь лишь делу немногих тунеядцев, утучняющих тела свои на счет общества?
Но каково бы ни было решение, которое примет молодой человек, чтоб выйти из этого положения, — то есть захочет ли он освободиться от него во что бы то ни стало или же предпочтет относиться к нему несколько игриво и пользоваться им для иных целей, определяемых его личными наклонностями, — во всяком случае, время, проведенное среди кипучей практической деятельности, не останется без следа для него самого. Вращаясь постоянно в самом источнике народной жизни, приступая к изучению ее с сердцем свежим, не подкупленным гнилым опытом общественных отношений, он научится распознавать истинную меру народа, научится относиться к нему сочувственно. Это одно произведет в нем целый нравственный переворот и определит характер его деятельности в будущем.
Однако возвратимся к герою нашего рассказа. С самого детства жизнь неблагосклонно приняла Веригина. Он был сын мелкопоместного дворянина, который, несмотря на свою бедность, успел, однако ж, с помощью разных милостивцев пристроить сына сначала в гимназию, а потом и в университет. Это стоило старику много хлопот и еще больше унижений; милостивцы ломались и заставляли своего клиента выделывать различные коленца. Сын помнил, хотя довольно смутно, эти странные, унизительные похождения, которым должен был, из-за куска хлеба, предаваться отец, но все-таки помнил; помнил он, как они скитались с отцом по благодетелям из дома в дом: где обедали, где ночевали; помнил, как неохотно с ним играли дети милостивцев, как дарили их обносками. Все это, разумеется, в детстве скользило по душе его и скоро забывалось, но впоследствии, когда сама собой раскрылась перед глазами горькая загадка жизни, забытое прошлое вспомнилось как живое и страшною, разъедающею язвой откликнулось в оскорбленном сердце.
Связь между Веригиным и родительским домом была порвана с первой же минуты поступления его в гимназию. С самой этой минуты он почувствовал себя, так сказать, ответственным лицом за свои поступки и действия. В то время как товарищи разъезжались на праздники и на каникулы по домам, Веригин, с немногими подобными ему бездомными бедняками, постоянно оставался в заведении. Один раз только отец прислал навестить его какого-то калеку-мужика, который целых две недели тащился зимой, в изорванном панитке, неся из-за двухсот верст запас деревенских гостинцев, состоявший из сушеной малины и мерзлых колобков, но и этот знак родительской заботливости подействовал на Веригина скорее странно, нежели благотворно. Привыкнув к стройной и красивой внешности казенного заведения, тринадцатилетний мальчик оторопел, увидев перед собой разбитого и оборванного старика, с низким поклоном подававшего ему холщовый мешок и родительское писемце.
— Что ты! что ты! возьми себе! — бормотал Веригин, отклоняя мешок и чувствуя, что на него устремлены насмешливые взоры швейцара, от которых кровь приливала к его голове.
Но старик упрямился и пустился пространно доказывать, что сам батюшка Семен Иваныч приказали ему беречь гостинец пуще глаза и отдать Николеньке в руки. На сцену эту налетели товарищи; поднялся шум и крик; злосчастный мешок переходил из рук в руки.
— Господа! Веригину страсбургский пирог прислали! — говорил один.
— Господа! за Веригиным ливрейный лакей в карете приехал! — кричал другой.
К Веригину, однако ж, приставали недолго, потому что он тотчас же дал почувствовать, что к нему приставать безнаказанно нельзя. Тем не менее происшествие это произвело на него тяжелое впечатление. Молодая душа его почувствовала себя еще более уязвленною, еще более одинокою. Читатель, забывший года своего детства, быть может, найдет моего героя скверным и пошленьким мальчишкой; но в таком случае прошу его потревожить свою память. Пусть припомнит он, как горько для молодого самолюбия чувствовать себя всегда последним, как бы обойденным; пусть припомнит он, как тяжело то безмолвное отречение от участия в товарищеских складчинах и пирушках, на которое обречен бедный школьник. Жизнь школы представляет собою тот же разнообразный мир отношений, который царствует и вне стен ее. Так же как и там, в этих стенах существует и неравенство положений, и право сильного над слабым, с тою только разницею, к невыгоде школы, что здесь право защиты почти ничтожно и что своекорыстие воспитателей и дурная система воспитания не только не сглаживают этих неровностей, но, напротив того, как будто еще более увеличивают их. Веригин рано сознал, что он сам должен быть творцом своего будущего, что никто ему не поможет, никто не выведет, и, сознавая это, возмущался и в одном горьком чувстве неприязни соединял и школу, не давшую спокойного приюта его детству, и товарищей, позволявших себе издеваться над ним, и родных, которых бедность послужила первым поводом к его унижению.
Но гимназический курс окончился. Веригину предстояло поступить в университет. Жизнь взглянула еще строже, еще суровее; правда, на первых же порах она давала некоторую свободу действия, она избавляла от рокового общения с существами антипатичными, но вместе с тем знакомила с другим чудовищем — материальною нуждою. Необходимо было обшиться, найти себе пристанище и, наконец, прокормить себя. Материальные средства, обеспечивающие существование большей части студентов, в последнее время обратили на себя всеобщее внимание, и частная любознательность имела полную возможность отыскать в этой темной и горькой области факты, совершенно поразительные. Трудно поверить, например, что студент, который ежедневно дает в трех домах уроки, получает за это в вознаграждение лишь право по очереди обедать у каждого из своих питомцев; трудно поверить, что молодой человек, потеряв один из таких уроков, вместе с тем временно теряет возможность дважды в неделю утолять свой голод; трудно представить себе все эти жгучие заботы об одежде и обуви, о завтрашнем дне, которые из часа в час преследуют бедного молодого человека; трудно вообразить зловонные, тесные каморки, в которых он находит себе на ночь приют после трудового дня. Стало быть, в этих людях есть искра, которая и за всем тем не дает им ослабнуть; стало быть, есть в них мощь, которая заставляет переносить все бедствия, все мелочные преследования жизни, часто даже не прикрашиваемые розовыми мечтаниями. Да; тут есть нечто такое, что невольно заставит задуматься; тут есть своего рода рок. Та же роковая сила, которая царит над миром неразумия и лжи, побуждает и доброе и благородное совершать до конца естественное течение свое. Подобно пропасти она втягивает в себя; подобно василиску она очаровывает и цепенит. Многие погибнут в борьбе, многие пойдут на сделку с жизнью, но многие выйдут из испытания крепкими и бодрыми.
Веригин прошел эту суровую школу вполне; он вынес нужду на крепких плечах своих. Но как бы в вознаграждение за всевозможные лишения, он узнал всю сладость свободных отношений к людям и дружески сошелся со многими из своих товарищей. К счастию, кружок, в который он попал, не был причастен тому легкомыслию, которое так нередко безвозвратно губит молодых людей. В нем не чувствовалось наклонности ни к франтовству, ни к кутежам; напротив того, в вечерних собраниях, которые почти ежедневно назначались то у одного, то у другого из товарищей, было скорее нечто однообразно-строгое, словно монастырское. Каждый вечер лились шумные и живые речи, приправленные скромной чашкой чая; каждый вечер обсуждались самые разнообразные и смелые вопросы политической и нравственной сферы; от этих бесед новая жизнь проносилась над душою, новые чувства охватывали сердце, новая кровь сладко закипала в жилах… Однако это не были словопрения бесплодные, и молодая жизнь не утопала в них, как в мягком ложе; напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически приходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни, такого начала, которое не играло бы только на поверхности мечтаний и пожеланий, но стремилось бы проникнуть в глубину самой жизни. И хотя деятельность, которая представлялась при этом молодым воображениям, была трудная и суровая, отовсюду окруженная тревогами и опасностями, но и это как-то не пугало, а разжигало и подстрекало еще более.
Нельзя не сознаться, что между направлением нынешнего молодого поколения и того, которое жило, надеялось и мечтало лет двадцать тому назад, есть весьма существенное различие. Прежнее молодое поколение не выходило из сферы идеалов и как-то брезгливо относилось к действительной жизни, потому ли, что не знало ее, или потому, что идеалы красоты, добра и истины, к которым оно стремилось, как-то плохо примерялись к голой действительности. Во всяком случае, тут было дано слишком много места фразе и слишком мало — делу; а отсюда явный разрыв с жизнью. Говоря беспристрастно, в этом щегольстве мысли и формы, в этом презрении к интересам дня заключалось даже нечто похожее на затаенный аристократизм. Люди, в сфере мысли смелые до дерзости, оказывались робкими и несостоятельными, чуть только дело доходило до соприкосновения с действительностию. Злоба дня заставала их безоружными, готовыми погибнуть, но не бороться; коли хотите, между ними могли быть и даже были мученики, но деятелей не было. Напротив того, нынешнее молодое поколение прежде всего заботится о деле. Наученное опытом своих предшественников, оно опасается фразы; оно знает, что мысль отвлеченная, заключенная в тесном пространстве кружка, бесплодна и что, только воплощенная в дело, она приобретает свой истинный, не мнимый смысл. Правда, что тут горизонт мысли суживается, что мысль принижается и теряет свою окрыленность, правда также, что самое дело, поставленное в свои естественные пределы, представляется уже менее блестящим и громадным, но зато мысль обмирщивается и делается достоянием масс, а не привилегией немногих избранников, но зато делается дело не призрачное, а действительное, не иссушающее почву, но утучняющее ее. И если до сих пор самое это стремление к делу практическому имело характер несколько теоретический, если деятельность молодого поколения оказывается не всегда достигающею своих целей (что и подает повод к обвинению его в мечтательности), то причины этого должно искать совсем не в неспособности к делу, а в той трудности, с которою вообще раскрывается глубь русской жизни для всякого, кто желает в ней действовать. Ясно, что при таких условиях деловитость находит себе прибежище покамест только в науке, но уже и тут она на каждом шагу доказывает, какою силой она может сделаться в жизни, как скоро достигнет возможности обладать ею.
Веригин вполне отдался этой жизни кружка. Он уже не чувствовал себя ни бездомным, ни одиноким; он понял, что бывают на свете связи более живучие, нежели те, на которые рок кладет беспощадное клеймо свое. Прошедшие воспоминания детства и родных мест удалялись все дальше и дальше; как солнце, склоняющееся к западу, они освещали умирающими лучами только один край горизонта и, как оно же, готовы были утонуть в тумане. Как ни тяжела бывает такая оторванность от призраков прошлого, как ни протестует порой против нее самое холодное сердце, но, однажды признав ее, однажды приняв ее как необходимое условие жизни, человек не только привыкает к ней, но чувствует себя как бы отрезвленным. Обманы жизни утрачивают свою власть; почва не дрожит и не исчезает под ногами.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Тихое пристанище.
