ПРЕДИСЛОВИЕ. «ИЗ ПЕРЕПИСКИ С. А. РАЧИНСКОГО»
Жизнь, личность, смысл деятельности умершего 2-го мая этого года С. А. Рачинского требует тонких наблюдений и сложных соображений. Он никогда не был только специалистом. Ботаник по кафедре в университете, сельский педагог по деятельности почти целой жизни, он не исчерпывался этими двумя рубриками. Круг умственных и сердечных его интересов был бесконечно и неопределенно-разнообразен. Но все эти интересы не были в нем бурны, страстны, и вот почему единственно он никогда не взялся за перо, чтобы написать статью философскую или публицистическую. Но его немногочисленные изящные книги, из которых классические достоинства имеет «Сельская школа», полны, так сказать, отсветов необозримо-разнообразных его интересов. «Сельская школа», трактуя о воспитании крестьянских детей, заключает в себе страницы, посвященные музыке, живописи, литературе, которые вызовут в одних энтузиазм, в других — пылкий спор, т. е. эти страницы имеют оригинальную и личную окраску, заключают определенное воззрение, выношенное автором в годы тихих размышлений. Уединенный обитатель родового своего поместья, он был философом в изящном древнем смысле: без профессии, без ремесла, без диплома, но по вдохновению. Что в том, что он не оставил в этой области напечатанных трудов? Их не оставили и древнейшие греческие философы, иначе как в форме двух-трех философских афоризмов. Таких с избытком мы можем найти в трудах Рачинского. Он был философ по всему сомкнутому кругу своей деятельности, вытекавшей из глубокого убеждения, по образу жизни, по вкусам, даже по обычаям и привычкам. В сложный круг его забот вовсе не входила только одна: материальная, денежная, выгодная или честолюбивая. Правда, с начала и до конца жизни он был обеспечен; правда, ничто и никогда с этой стороны ему не угрожало. Но всякому почти человеку присуще усилие к расширению физических и вообще «выгодных» условий своего существования: вот эта сторона была совершенно атрофирована у С. А. Рачинского. Некоторое время, как мне передавали, он вынужден был жить в тесном и бедном деревянном помещении вместе с крестьянскими детьми-учениками. Это тянулось годы. И он был спокоен эти годы, доволен, безропотен. И никакой радости или довольства не испытывал, перейдя в каменный палаццо своих предков. Любитель наилучших способов существования, одаренный тонкими и, может быть, нервными вкусами, он мог существовать как «лилии полевые», или как древний Диоген. И эта черта его облика, конечно, была тоже философская. Он был философ по жизненному труду своему; особенно — практический философ, выразившийся в делах, а не в учении; философ, непоколебимо фанатичный в некоторых центральных убеждениях, которые, однако, в узоре периферических подробностей переходили в неясные влечения, в поэтические грезы. В складе его ума было сходство с покойным Страховым, которого, кстати, он очень любил и высоко оценивал его труды. Как-то я заметил, что мне книги Страхова более нравятся, нежели Н. Я. Данилевского. «Он гораздо его (Данилевского) сложнее и тоньше», — горячо ответил мне Рачинский.
Теперь, когда я вынул пачку его писем, мне грустно о том безмолвном расхождении, в котором мы прожили последние два года. Рачинский был индивидуалист. Это был человек-одиночка. Одиночка-философ, одиночка-публицист. У него не было горячей потребности еще в людях около себя. Я не говорю здесь об учениках его, о предмете его труда. Художник не может обойтись без палитры и кистей, но это не суть друзья его. Диоген мог годы смотреть из своей бочки на солнце, весьма мало нуждаясь в Афинах, хотя и не стесняясь их близостью. Человек-одиночка, Рачинский образовал отсюда и свое не столько воззрение, сколько, так сказать, привычку к христианству. Он до того привык, что христианство есть духовная атмосфера одиноких людей, отчасти и вытканная душою одиноких же людей (историческое христианство, начальный аскетизм), что где наступали границы этому тонкому реянию одиноких грез, границы иногда жесткие, иногда властительные и страстные, там он пугался какого-то разрушения христианства, чувствовал врага, который пришел смутить его сердце и поколебать главное его сокровище. «Что же, неужели вы думаете Розанова к Христу привести», — спросил он гневно этот год одного человека, говорившего ему об удаче и оживленности философско-религиозных собраний. На вопрос этого собеседника, не хочет ли он по старой памяти меня видеть, — он ответил: «Зачем? Я стал бы ругать его за его статьи». Между тем все это отношение вытекло из вопроса, формально только или по существу брак есть таинство: есть ли он таковое по многоценным собственным качествам, или по провозглашению его таковым церковью, потому что он есть собственность церкви. «Все, что лежит в святой деснице, — свято», — так думал он. Я же, осторожно заглянув в десницу, сказал: «Э, это золото! В деснице оно или на мостовой, цена его столько-то за золотник». В этих двух суждениях — огромная разница. Одно начинает бесконечный авторитет церкви, другое начинает бесконечный авторитет мира, мирских вещей, мирских предметов. Одно сужденье говорит: «Все отвратительно вне меня»; другое: «Нет, в вещах есть степени достоинства самостоятельного; одно хуже, другое лучше, и наконец, третье совсем превосходно само в себе». Начинается гордость мира, слава мира; умиление его на себя, и даже благочестие, наконец, вытекающее из высот самоощущения. Нечто царственное туманит взор. Обратная точка полна горечи и слабости: человек чувствует гибель свою, как только не держится рукою за камень в выступе стены церковной. Взгляд средневековый, взгляд католический представляет кульминационный пункт первого воззрения. Купив за талер индульгенцию, считаешь себя спасенным. «Разве вы не знаете, что я силен из камней сотворить новых чад Аврааму», — повторял Лев X, рассылая свои «простительные» бумажки, эти в своем роде ассигнации загробного спасения. Все это нас поражает грубостью в конечном выводе: смешит, когда мы читаем о Тецеле у Иловайского или Вебера. Но подступы этой мысли необыкновенно тонки, и их страстно, мучительно может высказать первоклассный ум XIX—XX века. «Как же вы думаете вне церкви спастись?» «Без Тецеля, без папы, без индульгенции в 5 талеров?» Но разве это не вариант суждения, стоившего жизни тысячам детей: «Неужели ребенок, рожденный без нашего благословения, — хотя бы в самой чистой и прочной семье, чему, впрочем, мы не верим, — может быть чем-нибудь, кроме как плодом блуда, достойным судьбы своей. И, наоборот, с благословения нашего рожденный ребенок, пусть даже рожденный не от мужа, а от третьего лица — годен и хорош и есть плод целомудрия». Нам непривычен и неприятен цвет германских индульгенций. Но, чтобы понять, отчего вся романская Европа не пошла за Лютером, мы должны представить себе, что привычные, и уже века привычные, их специальные индульгенции стали там веруемы, приятны и дороги, как нам наши специальные. Там и здесь в зерне лежит одно: отрицание внутренней и собственной ценности вещей, и сообщение им ценности — владетелем, десницею держащею. Тут — папа, тут — «камень Петров». В Риме он вырос в скалу, у нас являет рассыпчатый песок кварца и полевого шпата. Но это все одно. Тенденция и природа вещей — одинакова в песчинке и в скале, в крупинке сахара и в сахарной голове.
Рачинский, вероятно, продолжал эту мысль и думал, что если мирские вещи внутренно-ценны, то идея греха вообще ослабляется; через это ослабляется мука голода «быть искупленными» и прерывается главный мотив, соединяющий человека со Христом, повлекший 2000 лет назад мир ко Христу. Нет греха, как томящего и мирообъемлющего океана, как пучины, где мы все плывем и вот-вот падем на дно; и нет потребности в береге. Грех — мелок, не глубок, не страшен. И человек похож на ребенка, плещущегося на отмели материка, где он стоит твердо и не чувствует потребности кричать: «Спасите! Погибаю!!». Весь этот круг идей, развившийся, в сущности, из такого специального спора, как о детях и их разно-ценности или равно-ценности, о смысле «благословения», как акта доброты, или же акта переделки из черного в белое, из грешного — в святое, смутил С. А. Рачинского и показался ему чем-то угрожающим для христианства, в том одиноком и пессимистическом чувстве, которое он считал исходною его точкою. Тщетно писал я ему, что невозможно благословить грешную вещь; что Бог этого не может сделать, не то, что церковь; что Бог, благословивший бы вещь, до Его благословения и вне Его благословения грешную, через акт благословения присоединился бы к грешной ее природе и Сам сделался бы грешным, что невозможно. Людовик XV уронил королевское достоинство, «учредив» lettres de cachets, но нисколько не сделал их праведными через присоединение к их существу высокого и притом подлинно высокого своего авторитета. И равно, если дитя, вне благословения рожденное, не праведно, не прекрасно и не достойно жить, цвести и благоухать равномерно со всякими другими, то «благословляя рождение детей», церковь только, как в случае «благословения» lettres de cachets, роняла бы свои качества, становилась бы через эти переделывающие благословения грешною, и притом решительно без всякой пользы для детей, которых, как и lettres de cachets, невозможно соделать праведными, доблестными, хорошими. Иными словами: или все дети законны, — и тогда как же столько веков одна определенная группа их гибла? — или она гибла основательно, есть дети незаконные, — и тогда незаконны они безусловно все, от Адама, Давида до меня.
Вопрос, закружившись собственно около крови детской, ео ipso не мог не пойти страстно, гневно, и не окончиться молчанием, под которым у каждого был упрек: «А, так ты восстаешь против христианства», «А, так ты восстаешь против детей». Как человек очень одухотворенный и обширно образованный, Рачинский, конечно, видел гораздо дальше, чем выступавшие против меня другие оппоненты, и высказал жесткие суждения, какие я привел выше. Но — теория теорией; дни ссоры были кратки, дружбы — продолжительны, и, сознавая, что в Рачинском Россия утратила некоторое историческое лицо, притом же горячо любимое множеством сейчас живущих людей, я позволю себе предложить вниманию кучку сохраненных у меня его писем. Все они мирны, тихи, дают очень живой и, конечно, верный очерк его лица, дают черты его быта, который он сумел сделать утешением и просвещением для окружающей его народной мглы.
В письмах есть полемические слова в отношении третьих лиц. Все, относясь к минувшим дням, едва ли может кого-нибудь задеть сейчас. Конечно, мы ежедневно живем, ссоримся, дружим, и существование наше было бы смертью, если бы оно не покрывалось то терниями, то розами, если бы около нас другим людям не было то очень сладко, то очень горько. Таковы в особенности слова его в отношении к Вл. С. Соловьеву и в отношении к целому журналу «Вести. Европы». Друзья Соловьёва и г. Стасюлевич, надеюсь, сумеют взглянуть на это через историческую призму.
В. Розанов
I
Татево. 23 янв. 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
От души благодарю вас за ваше доброе внимание к моей школьной стряпне. Но дело мое в этой области гораздо скромнее и уже, чем оно вам представляется. Право, читая ваше письмо и многие другие, получаемые мною, начинаю опасаться, нет ли в моих писаниях какого-нибудь бессознательного шарлатанства?
Впрочем, дело философа — находить в самых ничтожных жизненных явлениях поводы к соображениям общим. Так, деятельность моя наводит вас на вопрос: есть ли воспитание — дело государства?
Конечно — нет!.. Это — дело семьи и Церкви. Но ведь ребят учить надо. И если мы грешные этой обязанности не исполняем, ни в качестве отцов семейства, ни в качестве сынов Церкви, то государство вынуждено делать по этой части, что может.
Что касается до вас, то вы, конечно, не педагог, а серьезный мыслитель и талантливый писатель, и в этом качестве можете быть преподавателем превосходным. Вы должны благодарить Бога за то, что необходимое вам ремесло дает простор столь существенным элементам вашего личного склада.
С живейшим интересом прочел я вашу статью в «Русском Вестнике». Вы с полною ясностью и точностью раскрыли суть воззрений покойного Леонтьева. В следующей статье вы, конечно, столь же ясно укажете на те пределы, в коих можно с ними согласиться. Теории Леонтьева страдают недостатком всех попыток объяснить явления сложные сравнением с явлениями более простыми. Организмы коллективные — народы, человечество — неизмеримо сложнее и живучее организмов индивидуальных. Объединение, обезличение — действительно сопровождает всякий регресс; но не всякий процесс этого рода есть прелюдия смерти. Человечество уже пережило две эпохи, аналогичные с нашей — в пределах orbis terrarum antiquus. Это — культурное объединение под обаянием греческого гония и римской силы, и средневековое объединение под влиянием католической церкви, рыцарства, крестовых походов; и оба раза за этими процессами последовало богатое расчленение, новая индивидуальность процессов культурных и политических. Переживаемое нами объединяющее, обезличивающее движение несравненно шире. Оно вполне поглотило Японию; оно разъело Турцию, Египет, Персию; оно давно охватило образованные классы Индии; в нем участвуют Австралия и обе Америки. И это отнюдь не только распространение культуры европейской. Одновременное этим последним в европейское сознание широкою струею влились элементы восточной метафизики и этики.
Все это предвещает не смерть, а новое пробуждение историческою творчества, культурной индивидуализации, — более широкое, чем то, которое ознаменовало начало христианской эры и эпоху возрождения. Нет сомнения, что одним из главных театров этою процесса будет Россия, столь чуткая к западным влияниям, столь тесно связанная с Востоком своими историческими судьбами…
Извините, что разболтался в столь кратких словах о материях столь важных. Когда-нибудь возобновим о них разговор изустно. Пока, да хранит вас Бог.
II
Татево, 17 марта 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
С живейшим удовольствием прочел я окончание вашей статьи в «Русском Вестнике». Особенно метким и новым считаю то, что вы говорите о трех периодах русской истории. Поздравляю вас с тем, что вы нигде не впадаете в тон пророческий. Вы знаете, что я не вполне разделяю воззрения покойного Леонтьева — и ваши, быть может, потому, что я по умственному складу принадлежу к поколению более старому, менее пессимистическому. Но об этом при свидании.
Сегодня пишу вам по следующему поводу. Вашею литературною деятельностью сильно заинтересован Тертий Иванович Филиппов. Он хотел бы перетащить вас в Петербург, дать вам более или менее фиктивную, но хорошо оплачиваемую должность в своем ведомстве, и притом сделать из вас своего литературного сотрудника по вопросам церковно-государственным. Мне поручено насчет этого плана зондировать почву, т. е. вас…
Скажу вам прямо, что этого благополучия я для вас не желаю. Тертий Иванович действует путями не всегда прямыми. Самолюбия он безмерного. Самостоятельной мысли в подчиненных он не терпит…
Но, быть может, предложение это представляет для вас какие-нибудь, неизвестные мне, существенные выгоды, и нам не мешало бы обсудить его устно. Не соберетесь ли вы (разумеется, когда установится летний путь) в Татево. Тогда мы поговорили бы и о плане Тертия Ивановича, и об иных путях, коими могли бы быть изменены рамки вашей жизни, если такое изменение для вас желательно.
III
Татево, 16 апр. 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Я в долгу перед вами. Не отвечал до сих пор на ваше письмо, потому что все поджидал приезда вашего в Татево с Лутковским. Сегодня получил от последнего записку, извещающую меня об отсрочке вашего посещения.
И все-таки считаю более удобным отсрочить разговор о будущей вашей судьбе до личного свидания, которое состоится так или иначе, в течение весны. На основании того, что вы пишете, еще не берусь сказать вам что-нибудь путное.
То, что вы пишете о писательстве, мне вполне понятно. Для всякого истинного писателя эго есть отправление, почти невольное, а совсем не дело, предпринимаемое с какою-либо определенной целью. А цель-то, часто нами несознанная, достигается именно теми писаниями, которые возникают неудержимо, неожиданно для самого писателя…
К своему учительству вы, конечно, относитесь слишком строго, но, без сомнения, не оно составляет ваше призвание, и поэтому перемена жизни для вас желательна, и об этом-то и хочется мне поговорить с вами устно.
Не скажу вам сегодня ни слова о вашей книге, за присылку коей от души вас благодарю, ибо ее еще не читал. Для этого нужна свободная неделька. Всю Святую я проболел, теперь же, за уроками, имею время только есть, спать и писать необходимые письма.
Да хранит вас Бог. До свидания.
IV
Татево, 24 июля 1892.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Недавно был я во Ржеве и видел там Т. И. Филиппова. На днях он будет в Татеве, и очень жалеет, что вы не в Белом, и я поэтому не могу вас познакомить.
Я прочел в июньской книжке «Русск. Вестника» вашу статью. Очень хорошо и оригинально, но немного слишком кратко — недостаток столь редкий, что может быть сочтен за достоинство. Впрочем, мысль, выраженная в последней главе, для полного своего развития потребовала бы целой книги…
Отвечаю вам при первой возможности. Но вы сами замедлили мой ответ, написав мне заказным письмом, отчего послание ваше пролежало лишнюю неделю во Ржеве.
V
Татево, 5 авг. [1892 г.]
Любезный Василий Васильевич,
Получил еще письмо от Победоносцева по поводу Вашего предполагаемого перемещения в Петербург — и необходимо мне об этом, если можно, поговорить с Вами. Не собираетесь ли Вы в Татево до начала уроков? Преданный Вам
С. Рачинский.
VI
Татево, 20 авг. 1892 г.
Многоуважаемый Василий Васильевич!
Вчера уехал от нас Т. И. Филиппов. Он очень просит вас приехать к нему во Ржев — познакомиться. Выезжает он из Ржева 27-го августа. Для того, чтобы оставить за вами свободу ехать или не ехать, по вашему желанию, я выразил сомнение в том, находитесь ли вы в Белом, но написать вам обещал.
Полагаю, что знакомство с Т. И. может быть вам приятным и полезным, под условием, чтобы он не вовлек вас в писание, под своим внушением, о вопросах церковно-политических.
Впрочем, об этом пункте, если вы решитесь ехать, переговорим лично до свидания вашего с Т. И., так как Татево на пути из Белого во Ржев, и вам не миновать ночевки у нас.
Итак, до скорого, быть может, свидания.
VII
Татево, 23 сент. [1892 г.]
Дорогой Василий Васильевич,
Получил письмо от Победоносцева.
Ваш curriculum vitae очень заинтересовал его, он имеет Вас в виду на место чиновника по особым поручениям, которое откроется в течение наступающей зимы.
Итак, покуда, будем ждать и молчать. Да хранит Вас Бог.
До скорого свидания.
С. Рачинский.
VIII
Татево, 22 янв. 1893 г.
Дорогой Василий Васильевич!
К. П. Победоносцев прочел ваши «Сумерки просвещения» и отдает полную справедливость верности и глубине мыслей, выраженных в этой статье. Но он справедливо осуждает причудливость и темноту вашего слога… Нужно, нужно вытащить вас из Белого! Эти недостатки слога, очевидно, плод вашего полного одиночества. Мысли, не находящие никогда случая выразиться устно, не созревают до письменной формы, всем доступной…
IX
Татево, 29 апр. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень был я рад весточке о вас, хотя из нее узнал немногое, а именно, не узнал главною: оставят ли вам ваши занятия по контролю достаточно времени на продолжение ваших литературных трудов? Нашли ли вы людей, к которым вы могли бы душевно примкнуть? Видаетесь ли со Страховым, с Кусковым? С ужасом думаю для вас о петербургском лете. С наступлением каждой весны ощущаю некоторое угрызение совести при мысли о тружениках, запертых в каменные муравейники, лишенных тех благ, коими пользуюсь я — тунеядец! Ибо таковым становлюсь окончательно вследствие упадка физических и умственных сил.
Прочел окончание вашей статьи в «Р. Обозр.». Увы! Недоношено, и поэтому темно. А между тем то, что носилось перед вашим умственным взором, стоило выражения более полного и ясного. Противупоставляя государство церкви, вы забыли, что мы живем в государственном строе, коего главный элемент — именно элемент мистический — царская власть неограниченная, идеал в действительности неосуществимый, а между тем одухотворяющий, при всех ее несовершенствах, нашу государственную действительность, обеспечивающий за личностью гу свободу, которой она лишена в так называемом правовом государстве… Когда издадите сборник ваших статей (понадобится он очень скоро), — эгу статью переработайте. Ваш слог страдает слишком малым знакомством с французскими образцами. А сколь многим обязан Вольтеру величайший художник мистической речи, столь, кстати, цитируемый вами, Гёте!
Победоносцев пишет мне, что всегда готов вам помочь, если к тому представится случай. Имейте это в виду.
С завтрашнего дня начинаются экзамены и займут весь май. Здоровье мое плохо, но настала весна, и до осени можно обойтись и без здоровья.
X
Татево, 20 мая 1893 г.
Дорогой Василий Васильевич.
Дело издания вашего сборника, надеюсь, облегчится, когда будут окончены печатанием «Сумерки просвещения». Эта статья не может не вызвать ожесточенного противоречия, а это — один из видов успеха. Статья «О трех принципах» требует переработки, но из сборника я бы ее не исключил: в ней много прекрасного.
Участие к вам К. П. Победоносцева — не пустая фраза. Если понадобится вам в чем-либо его помощь, смело обращайтесь к нему — он сделает все, что в его силах.
Копии с вашего портрета я от Николи еще не добился. Но не беспокойтесь, добьюсь, и в скором времени.
Вчера, наконец, покончил я с разъездами по экзаменам, крайне меня утомившими, и сегодня целый день копался в огороде и буду копаться все лето. Если когда-либо еще что-нибудь напишу, то о капусте и навозе.
На днях избраны двое новых волостных старшин: у нас — один из моих учеников, убежденный трезвенник; в Пониклях — один из столпов Меженинского церковного хора и общества трезвости. Мы с Софьею Николаевною торжествуем.
Очень заинтересованы мы германским кризисом. Решимость императора Вильгельма довести ad absurdum тяготеющий над Европою кошмар милитаризма может иметь последствия необозримые. Союз папы с демократиею и социализмом, в Америке уже официальный, скоро повернет и Европу вверх дном.
Прочтите в «Северн. Вестнике» дневник А. О. Смирновой. Издано безобразно, но материал для характеристики Пушкина и Императора Николая — неоцененный.
Сообщите мне точный ваш адрес.
XI
18 авг. [1893 г. (в публикации 1902 г. ошибочно
помечено 1895 г. и помещено не на месте)]
Дорогой Василий Васильевич.
Писал я Тертию Ив. Филиппову о вашем намерении издать сборник ваших статей и о моих опасениях насчет денежного успеха дела, в надежде, что он нам поможет, на что у сильных мира сего есть разнообразные средства. Но он не захотел меня понять. Во всяком случае, считаю дело только отсроченным до момента, когда найдется возможность печатать не в долг, и особенно жалеть об этой отсрочке не могу, ибо, по состоянию нашего книжного рынка, книги серьезные продаются медленно, и в настоящее время издание это могло бы осложнить ваши затруднения… В ответе своем Тертий уверяет, будто вы полюбили занятия по контролю, якобы расширяющие ваш кругозор, и будто вы получили от ближайшего вашего начальства прибавку к вашему жалованию, позволяющую вам обходиться без спешной литературной работы: я было этому обрадовался. Но, судя по вашему письму, все это похоже на ложь
Зато вижу из вашего письма, что продолжается ваша кипучая писательская деятельность. Темы, на которые вы пишете, столь близки вашему уму и сердцу, что мне и в голову не приходит опасаться, чтобы, обрабатывая их, вы впали в писание шаблонное. Но боюсь переутомления, и более, чем когда-ибо, мечтаю для вас о положении более независимом. Успокойтесь. Без разрешения вашего не сделаю ни шагу; но буду обдумывать и придумывать, насколько это возможно в моем одиночестве.
На прошлой неделе, наше Татево, обыкновенно столь тихое, было шумно и людно. Собралась родственная молодежь; погода была дивная, настроение — светлое. 13-го мы простились, вероятно, навсегда, с Сергием Сеодзи. В этот день молодежь наша вздумала пропеть с ним, без участия школьного хора, последнюю литургию. Пение было удачно, служба — умилительна, ибо совершалась литургия со включением последования о хотящих по водам плыти. При этом сочетании служб (заключающемся коленопреклоненною молитвою, благословением и окроплением св. водою путешественника) я присутствовал в первый раз. На будущей неделе провожаем в Крым Николю. Наконец, добился от него вашего портрета, который при сем посылаю.
Вы просите моей краткой биографии. Вот она:
Родился 2-го мая 1833 г. в селе Татеве. Воспитывался дома. От 1849—1853 года учился в Моск. университете. От 1853 до 1855 г. служил в московском архиве мин. иностр. дел. От 1859 по 1868 год преподавал в Моск. университете физиологию растений. С 1875 г. состоял учителем при Татевской сельской школе. Умер в селе Татеве в 189…? году.
Не думаю, чтобы «Нива» собралась издать мой портрет теперь, когда весьма скромная моя известность начинает заменяться полным забвением. Но если она все-таки захочет это сделать, требую, чтобы был помещен снимок с портрета, писанного Богдановым-Бельским (могу прислать с него большую, превосходную фотографию).
Да хранит вас Бог. Напишу вам еще, не дожидаясь вашего ответа, ибо вы обременены работою, и быстро отвечать вам не всегда возможно.
XII
Корчежино, 5 окт. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Пользуюсь перерывом на земском собрании, чтобы написать вам два слова.
Заседания наши протекают мирно, но оживленно. Завтра, Бог даст, они закончатся дружным чествованием, вполне заслуженным В. О. Лутковским. Прекрасный Бельский мост окончен, освящен и открыт для движения. В уезде устроены шесть докторских пунктов. Медицинский персонал в большинстве своих представителей удачен, на пунктах закипела самая серьезная работа.
Здоровье мое за последние недели несколько лучше. Переношу утомление ежедневных заседаний, надеюсь этою зимою учить больше, чем прошлою. Школьное мое хозяйство растет. Предстоит на днях открытие двух новых школ, — одной для девочек, в Пыжкове, трудами диакона, моего ученика; другой, смешанной, в одной из деревень Татевского прихода.
Получили ли вы посланный мною портрет? Художник наш уехал в Крым, за волнами для начатой им картины: «Христос, ходящий по водам». Окончив ее, он поедет в Париж.
Очень тянет меня домой. Неделя, проведенная мною вне Татева, кажется мне вечностью. С упадком сил, все нужнее становится сосредоточивать их на сфере деятельности, до крайности ограниченной. На уезд — размеров немецкого герцогства — их уже не хватает.
С нетерпением ожидаю появления в печати какой-либо из задуманных вами работ. Литература нас не балует. Последняя «сура» яснополянского пророка крайне неудовлетворительна…
XIII
Татево, 16 окт. 1893.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень опечалила меня кончина милой вашей девочки, к которой вы успели так нежно привязаться. Молю Бога, чтобы Он послал вам утешение в других детях.
Известие о скромной прибавке к вашему жалованью несколько успокоило меня на ваш счет. Оно дает вам на некоторое время возможность сводить концы с концами, писать без спеха. С нетерпением ожидаю получения ноябрьской книжки «Русского Вестника».
Земское собрание в Белом заключилось триумфом Лутковского. Торжественная депутация от города с благодарственным адресом, а с моей стороны — предложение поместить в зале наших собраний портрет В. О., восторженно принятое. Он окажется председателем управы, что в высшей степени важно для довершения организации медицинской помощи в уезде, столь блистательно им начатой.
Мое здоровье неожиданно понравилось с наступлением осеннего ненастья. Учу, езжу по школам. На днях открыл еще школу грамотности (третью в нашем приходе) и тем завершил в нем нехитрую организацию, намеченную мною двадцать лет тому назад. Замедлилось это исполнение моего плана потому, что мне хотелось иметь в каждой из этих школ благонадежного учителя из крестьян той же деревни, крестьянина крестьянствующего, а не полуинтеллигента, учащего сегодня здесь, а завтра там. Это условие ныне исполнено, и Бог даст, будет польза.
В прошлое воскресение мы сделали первый опыт беседы в школе, между утренею и обеднею. Впечатление, кажется, произведено хорошее. С завтрашнего дня начнется ряд бесед на десять заповедей. Дневное Евангелие буду читать я, беседы на заповеди, мною избранные, — мои адъютанты. Всего более на этот счет усердствует Семен. Все это обставлено пением, которое очень способствует водворению должного настроения.
Устроился у нас и медицинский пункт. У нас женщина-врач, в профессиональном отношении превосходная. Но — она полька и нигилистка. Species для меня новая, и весьма любопытная.
Да хранит вас Бог. Обнимаю вас от души.
Фотография моя к вашим услугам. Curriculum же vitae расширению не подлежит. Внешних событий в жизни моей не имеется, внутренняя же ее сторона, пока я жив, печатному разглашению не подлежит.
XIV
Татево, 17 янв. 1894.
Дорогой Василий Васильевич!
…То, что вы пишете о Страхове, отнимает у меня всякую надежду. Ваше суждение о Соловьёве считаю совершенно верным. Этот человек изолгался и перед людьми, и перед собственной совестью. Для меня личные сношения с ним были бы крайне тягостны.
О себе писать нечего. Лета и недуги делают свое дело. Утомляюсь я до крайности с уроками в моей школе и разъездами по прочим. И того, и другого я уже не в силах доделывать; от одного или другого придется будущею зимою отказаться. В доме — все та же тяжкая забота об умирающей.
XV
Татево, 24 февр. 1894.
Дорогой Василий Васильевич.
Очень порадовало меня ваше доброе письмо. Давно вы мне не писали; мне же возобновить письменный разговор, при полном однообразии моей жизни, не представлялось ближайших поводов.
Сетования ваши на ослабление вашего таланта кажутся мне напрасными. Правда, статья ваша о свободе и вере страдает темнотою, написана тоном неспокойным; но писать ясно на подобные темы можно только при полном досуге; писать о них спокойно можно только вдали от мира, а не в главных центрах современного индифферентизма… Гаерству Соловьёва никакого серьезного значения не придаю, и надеюсь, что никакого ответа вы его не удостоите. Но все-таки повода к нему не следовало подавать. Журнальные статьи пишутся не для умных людей, а для людей средних. А последние склонны судить с чужого голоса, и, прочитав фарсы Соловьёва, многие из них сочтут себя вправе вашей статьи не прочесть. Какое, однако, падение ума недюжинного, таланта несомненного!
Вы пишете о ваших московских впечатлениях. Никого из поименованных вами приятелей я лично не знаю, кроме Фуделя, которого видел только один раз, но мне известно, что вы в Москве были встречены крайне недружелюбно. Редакцию „Русского Обозрения“ встревожило желание Т. И. Филиппова видеть вас соредактором Александрова, ибо в этой комбинации ей чуялось посягательство на независимость журнала. Итак, с этими людьми вы встретились при условиях неблагоприятных. Быть может, при других обстоятельствах они произвели бы на вас впечатление менее тяжелое.
Жалею о том, что еще не увидела света обещанная вами статья о народном образовании. Ее появление было бы уместно во время заключительных школьных совещаний. Впрочем, совещания эти ни к какому соглашению не повели; вопрос остается открытым и неминуемо поведет к новым совещаниям на ту же тему.
О себе писать нечего. Здоровье мое очень плохо. Впрочем, учу гораздо правильнее, чем прошлою зимою. Но поездки по школам становятся почти невозможными. После каждой болею целую неделю. Нового в школе только — правильно устроенные воскресные собеседования, привлекающие много слушателей. Говорю плохо — слишком кратко. Выручает меня один из моих помощников (вам незнакомый). Одаренный феноменальной памятью и даром слова, он мастерски рассказывает „Жития Святых“ с сохранением четьи-минейного колорита, прелесть коего он вполне постиг. Продолжается и деятельность общества трезвости. Скоро на все это сил моих не будет хватать, и я решился выпросить у преосв. Гурия диакона по моему выбору, который летом и будет посвящен
На днях служил у нас другой диакон из моих учеников, и по посвящении сохранивший должность учителя при земской школе, — по желанию Училищного Совета. Вы видите, что в моем маленьком царстве я разрешаю спорные вопросы по-своему.
Ничто не может быть разительнее, отраднее той внутренней метаморфозы, которой подвергаются хорошие мои ученики, меняя пиджак на рясу. Это явление, столь же любопытное и наглядное, как превращение куколки в бабочку, всегда радует меня в качестве натуралиста, как экспериментальное доказательство действительности таинства священства.
На стекольном заводе Нечаева-Мальцева, наконец, строится церковь, о коей хлопочу уже двадцать лет, большая, каменная; и мне, по всей вероятности, будет поручено составить ее причт. Уже идет речь о заказе иконостаса — Ване Петерсону. Вот дело, — поважнее моих школ, но, к сожалению, мне материально непосильное. А сколько пунктов в нашем уезде, где новые церкви необходимы!
Николя мой в Петербурга. Сегодня, вероятно, решается судьба его картины. Дай Бог, чтобы не повторилась прошлогодняя неудача. Картина эта оказалась иллюстрациею к полученной мною недавно книга Посошкова: „Завещание отеческое“. Читали вы эту прелестную книгу?
Медицина у нас процветает, и сестра строит новую больницу. Знаете ли вы, почему в нашей скромной больнице отбою нет от желающих в нее лечь? Потому что все знают, что никто не умрет в ней без покаяния; что покойника не вынесут, а тут же благообразно уложат; будут читать по нем псалтирь, служить панихиды и торжественно похоронят. „Как можно, — восклицают все сердобольные посетители, — это должно производить на прочих больных впечатление удручающее!“ Совсем напротив: это для них утешительно. В новой больнице будет особая моленная, в которой будут ставить покойников, рядом с палатами, чтобы не лишать больных утешения помолиться за умершего товарища.
The opening of the book is shown; the full text loads in the reader.
Loading the full text…
The end
You’ve reached the end of Письма к В. В. Розанову.
